После—Владимир Бенедиктов

0

Владимир Бенедиктов


После—Владимир Бенедиктов

То на горе, то в долине,
Часом на палубе в море –
Весело мне на чужбине,
Любо гулять на просторе.
После ж веселья чужбины,
Радостей суши и моря –
Дайте родной мне кручины!
Дайте родимого горя!


Владимир Бенедиктов. Стихотворения.❅


С предложениями пишите.Контакты.

www.reliablecounter.com
Click here



Яндекс.Метрика










эпохи дивное перо запечатлеть перо смогло

0

Светло-серое с голубым— Максим Горький

0

Светло-серое с голубым— Максим Горький
Максим Горький. Произведения


Сухой, холодный день осени. По двору тоскливо мечется пыльный ветер, летают крупные перья, прыгает ком белой бумаги; воздух наполнен шорохом и свистом, а под окном моей комнаты торчит нищий и равнодушно тянет;
— Господи, Иисусе Христе, сыне божию, поми-илуй нас…
Лицо у него заржавело, стерто, съедено язвой, голый череп в грязных струпьях; он очень под стать и грязному двору и больному дню.
Ветер треплет его лохмотья, вздувает пазуху, бьет его пылью по ржавой щеке, по уху. Нищий мотает головою и гнусаво выводит, с упорством шарманки, унылый мотив:
— Благодетели и кормилицы, милостынку, Христа ради, подайте…
— Пошел к чёрту! — кричит из окна моя соседка, девица веселой жизни, маленькая, с подведенными глазами и румянцем от ушей до зубов.
Нищий что-то урчит, ветер относит его слова, но я слышу медный звон большой монеты, упавшей на камень двора, и сердитый голос девицы:
— На, подавись, подлец!..
Странно, — в голосе ее звучит обида, хотя обижает сама она. Я живу рядом с нею третьи сутки и уже дважды слышал, как эта веселая девушка днем поет трогательные песни, а по ночам плачет пьяными слезами.
Сегодня она пришла домой на рассвете и тотчас разбудила меня возней, хриплыми рыданиями.
— Эй, сударыня! — крикнул я в щель переборки между нею и мной. — Вы мне мешаете спать…
Помолчав с минуту, она снова стала всхлипывать и трубить носом, толкая в переборку локтями и пятками, а потом начала ругать меня, тщательно выбирая самые неудобные слова.
— За что? — спросил я.
Она убежденно ответила:
— Вы все — собаки!
Но, удовлетворив себя этим, позвала меня:
— Иди ко мне!
Я не успел поблагодарить ее за любезность, ибо она тотчас же добавила;
— Нет, не ходи, не надо, а то поутру Мишка придет, так он и тебе и мне…
— Это кто — Мишка?
— Мой кредитный. Тоже сыщик.
— А почему тоже?
— Да ты — кто?
— Газетчик, писатель…
— Письмоводитель? Тоже, поди-ка, из полиции…
После этого она уснула, а утром, проснувшись, долго вздыхала, потом безуспешно училась свистать, что-то грызла — сахар или сухарь, — наконец постучала в стену:
— Сосед!
— Доброе утро…
— Чего-о?
— С добрым утром, говорю…
Она фыркнула:
— Скажите, пожалуйста, какой вежливый!.. У вас нет… ваксы?
— Нет.
— Ну, не надо… Ах, господи!
— Что вы?
— Скучно. Вас как зовут?
— Иегудиил.
— Вы разве жид?
— Нет, русский…
— Ну, значит, врете…
Поговорив в этом тоне еще несколько минут, она снова захрапела, точно ее схватили за горло, и проснулась уже незадолго до появления нищего… Проснулась и, вскочив с постели, запела веселым голосом:

Самара, ты — город богатый,
А я между тем сирота.

Самара, тобою, проклятой,
Разбита о счастье мечта…

Было интересно, почему ока, подав милостыню, обругала нищего? Я спросил ее об этом сквозь переборку, — она ответила, подумав:
— Захотела, вот и обругала! А что еще?
Ветер за окном бесится всё яростнее, катает по двору соломенный чехол с бутылки, перебрасывает по камням нитяный носок, гоняет почтовый конверт, солит пылью стекла окна. Над окном, на карнизе, уныло воркует голубь; раздражая, трещит какая-то щепочка; кажется, что сердце умирает под мелкой, холодной пылью.
Стена против окошка скупо оштукатурена грязноватой известью; кое-где известь отвалилась, обнажив красный кирпич. Небо над крышей тоже небрежно оштукатурено сероватыми облаками, между ними — глубокие синие ямы, и оттуда льется в душу тоска.
— Сосед, — кричат из-за переборки, — идите чай пить!
— Благодарю вас, иду…
Комната — меньше моей, и хозяйка ее — наполовину меньше меня. Но она — бойчее гостя, смотрит на него смело; глаза у нее действительно веселые, голубенькие, а рожица, с которой она чисто смыла румяна и прочие краски, — миленькая, чистая, только очень бледная.
— Какой у вас смешной нос! — говорит она, присматриваясь ко мне.
Молчу, улыбаясь, и не нахожу ответа, потом догадываюсь: сама она — курносая н, должно быть, завидует мне.
Одета она ослепительно: на ней красная кофточка, зеленый галстук с рыжими подковами, юбка цвета бордо; это великолепие увенчано серебряным кавказским поясом, а над ушами, на гладких волосах — бантики оранжевого цвета.
— Садитесь, пожалуйста, — говорит она солидно. — Внакладку пьете или вприкуску?
— Всё равно.
Она поучительно замечает:
— Кабы было всё равно, так бы люди не женились!
В окна стучит пьль.
Беседуем.
— Вы — сердитая?
— Я-то? Как придется. А что?
— Да вот — нищий!.. Интересно знать: за какую вину вы его обругали? Милостыню подали, а обругали…
Ее полудетское, простенькое лицо искажается сердитой, брезгливой гримасой: девушка смотрит на меня в упор, — брови ее дрожат, и она говорит звенящим голосом:
— Его бы надо кирпичом по башке, — вот как!
— За что?
— За то!
— А все-таки?
Стукнув рукою по столу, она сердито говорит:
— Не приставайте! Это даже невежливо — прийти в гости и приставать! Я вас вовсе не знаю, а вы спрашиваете — про что не надо…
С минуту она молчит, а я очень смущен и желал бы уйти из этого чулана, но хозяйка его, заметив мое смущение, примирительно улыбается:
— Ага, испугался… Нет, ей-богу же… Спрашиваете вы, а это вовсе и не интересно мне. Я его видеть не могу, жулика! Он ведь тот самый подлец, который сосватал меня одному тут судье… Мне тогда еще пятнадцати не было… без четырех месяцев пятнадцать лет, а он уж… Разве это хорошо? А еще товарищ папашин, вместе лакеями служили, в одной гостинице. Хорошо, что папаша помер, ничего не зная, а то бы убил он меня, Мамаша белье стирала на гостиницу, а я носила… Ну, конечно, — девчонка! Пригласили меня в номер, напоили, — ничего не помню! Проснулась — господи! — как раздавленная! Всё этот виноват: он устраивал… “Двадцать пять рублей, говорит, дадут тебе, жить весело будешь”. Видеть не могу его, — честное слово! А он — хоть бы что! Ходит ко мне, просит: будто хорошо сделал, а я должна всегда его благодарить. Удивительно даже — какое бесстыдство в человеке! Раньше, когда я у судьи на содержании жила, так этот ко мне каждый день почти шлялся: то рубль дай ему, то полтинник.
В карты играет, жулябия несчастная, даже в тюрьму сажали за карты, в тюрьме он и захворал, подлый. Я, бывало, говорю ему: “Ах ты, бесстыдный злодей, что ты ко мне ходишь? Ведь это через тебя я несчастна и даже совсем погибшая!” А он — ничего! “Полно-ка, говорит, Таня, не сердись, мало ли кто в чем виноват, — всех не накажешь!” Подумаю я — а ведь и верно: разве всех накажешь, которые виноваты? Ну, н завью горе веревочкой…
Виновато улыбаясь, она смотрит в лицо мне; потом как-то вдруг из ее светлых глаз выкатываются частые, мелкие слезинки, и, продолжая улыбаться, она говорит сконфуженно:
— Вот видите! Вогнали меня в слезы… Давайте лучше о другом о чем-нибудь поговорим…
Беседуем о другом. Свистит ветер, бросая в стекла окна пыль. Спрятав руки в карманы, сжимая кулаки, я думаю:
“Всех не накажешь, чёрт вас возьми! Ловко устроено — не накажешь…”
А девушка мечтательно говорит:
— Красный цвет не к лицу мне, я знаю, а вот светло-серый или бы голубенький…



www.reliablecounter.com
Click here

Яндекс.Метрика







0

Счастье— Максим Горький

0

Счастье— Максим Горький
Максим Горький. Произведения


..Однажды счастье было так близко ко мне, что я едва не попал в его мягкие лапы.
Это случилось на прогулке; большая компания молодёжи собралась знойной летней ночью в лугах, за Волгой, у ловцов стерляди. Ели уху, приготовленную рыбаками, пили водку и пиво, сидя вокруг костра; спорили о том, как скорее и получше перестроить мир, потом, устав телесно и духовно, разбрелись по скошенному лугу, кто куда хотел.
Я отошёл прочь от костра с девушкой, которая казалась мне умной и чуткой. У неё были хорошие, тёмные глаза, в её речах всегда звучала простая, понятная правда. Эта девушка смотрела на всех людей ласково.
Мы шли тихонько, бок о бок; под ногами у нас скрипели, ломаясь, срезаные косою стебли травы, из хрустальной чаши неба, опрокинутой над землёю, изливалась хмельная влага лунного света.
Глубоко вздыхая, девушка говорила:
— Как хорошо! Точно африканскея пустыня, а стога — пирамиды. И жарко…
Потом она предложила сесть под стог сена, в круглую тень, густую, как днём. Звенели кузнечики, вдали кто-то заунывно спрашивал:

Эх, зачем ты изменила мне?

Я стал горячо рассказывать девушке о жизни, знакомой мне, о том, чего я не понимал, но — вдруг она, тихонько вскрикнув, опрокинулась на спину.
Это был, кажется, первый обморок, который я видел, и на минуту я растерялся, хотел кричать, звать на помощь, но тотчас вспомнил, что делают в таких случаях благовоспитанные герои романов, знакомых мне, — разорвал пояс её юбки, кофточку, тесёмки лифа.
Когда я увидел груди её, точно две мапенькие чаши из серебра, полные сгущённого света луны и опрокинутые в сердце её, — мне жадно, до огненного удара в голову, захотелось поцеловать её. Но, сломив это желание, я стремглав бросился к реке за водою, ибо — по писанию — герои всегда, в подобных случаях, убегали за водой, если только на месте катастрофы не было ручья, заранее приготовленного догадливым автором романа.
А когда я вернулся, прыгая по лугу, точно бешеный конь, со шляпой, полной воды, — больная стояла прислонясь к стогу, в полном порядке, исправив все разрушения туалета, совершённые мною.
— Не надо, — сказала она утомлённо и тихо, отводя рукою мокрую шляпу мою…
И пошла прочь от меня на огонь костра, где два студента и статистик завывали всё ту же надоевшую песню:

Ах, зачем ты изменила мне?

— Я не сделал вам больно? — осведомился я, — смущённый молчанием девушки.
Она кратко ответила:
— Нет. Вы — не очень ловкий. Всё-таки я — разумеется — благодарю вас…
Мне показалось, что она не искренно благодарит.
Я не часто встречал её, но, после этого случая, встречи наши стали ещё реже, — вскоре она и совсем исчезла из города, а уже спустя года четыре я увидел её на пароходе.
Она ехала из приволжской деревни, где жила на даче, в город к мужу, была беременна, хорошо и удобно одета, — на шее у неё длинная золотая цепь часов и большая брошь, точно орден. Она очень похорошела, пополнела и была похожа на бурдюк густого кавказского вина, которое весёлые грузины продают на жарких площадях Тифлиса.
— Вот, — сказала она, когда мы дружески разговорились, вспоминая прошлое, — вот я и замужем, и всё…
Был вечер, на реке блестело отражение зари; пенный след парохода уплывал в синюю даль севера широкой полосою красного кружева.
— У меня уже есть двое ребят, жду третьего, — говорила она гордым тоном мастера, который любит своё дело.
На коленях её лежали апельсины в жёлтом бумажном мешке.
— А — сказать вам? — спросила она, ласково улыбаясь тёмными глазами. — Если б тогда, у стога, — помните, — вы были… смелее… ну — поцеловали бы меня… была бы я вашей женой… Ведь я — нравилась вам? Чудак, помчался за водой… Эх вы!
Я рассказал ей, что вёл себя, как показано в книгах, и что — по писанию, священному для меня в ту пору, — нужно сначала угостить девицу в обмороке водою, а целовать её можно только после того, когда она, открыв глаза, воскликнет:
— Ах, — где я?
Она немножко посмеялась, а потом задумчиво сказала:
— Вот в том-то и беда наша, что мы всё хотим жить по писанию… Жизнь — шире, умнее книг, сударь мой… жизнь вовсе не похожа на книги… Да…
Достав из мешка оранжевый плод, она внимательно осмотрела его и сморщилась, говоря:
— Негодяй, подложил-таки гнилой…
Неумелым жестом она бросила апельсин за борт, — я видел, как он закружился, исчезая в красной пене.
— Ну, а теперь — как? Всё ещё живёте по писанию, а?
Я промолчал, глядя на песок берега, окрашенный пламенем заката, и дальше — в пустоту рыжевато-золотых лугов.
Опрокинутые лодки валялись на песке, как большие мёртвые рыбы. На золоте песка лежали тени печальных ветел. В дали лугов стоят холмами стога сена, и мне вспомнилось её сравнение:
“Точно африканская пустыня, а стога — пирамиды…”
Очищая другой апельсин, женщина повторила тоном старшей и как бы наказывая меня:
— Да, была бы я вашей женой…
— Благодарю вас, — сказал я, — благодарю.
Я благодарил её — искренно”.



www.reliablecounter.com
Click here

Яндекс.Метрика







0

Птичий грех— Максим Горький

0

Птичий грех— Максим Горький
Максим Горький. Произведения

Птичий грех— Максим Горький


Осенняя паморха повисла над землею, закрыв дали. Земля сжалась в небольшой мокрый круг; отовсюду на него давит плотная, мутно-стеклянная мгла, и круг земной становился всё меньше, словно таял, как уже растаяло в серую сырость небо, еще вчера голубое. В центре земли — три желтые шишки, три новеньких избы, — очевидно, выселки из какой-то деревни, невидимой во мгле.
Я направляюсь к ним по разбухшему суглинку исковерканной дороги. Меня сопровождают невеселым бульканьем осенние ручьи, они текут по глубоким колеям тоже на выселки; а в ямах межколесицы стоят лужи свинцовой воды, украшенные пузырями. Иду точно дном реки, в какой-то особенно неприятно жидкой липкой воде; по сторонам дороги мерещатся кусты, печально повисли седые прутья; на всем, что видит глаз, — холодный налет ртути. Грязь сосет мои ноги, заглатывая их по щиколотки; она жалобно чмокает, когда я отнимаю у нее ступни одну за другою, и снова жадно хватает их толстыми губами. Холодно на земле, холодно и грязно; в душе тоже — холодное безразличие; все равно куда идти — в море этой неподвижной мглы, под ослепшим небом.
Выселки строились с расчетом образовать когда-то улицу: две избы стоят рядом, связаны крытым соломою двором, третья — побольше — напротив них. Между домами большая лужа, в ней плавает щепа и деревянное ведро с выбитым дном, а на краю ее, у ворот и под окнами одинокого дома, мнут грязь десятка полтора мужиков, баб и, конечно, ребятишек. Это странно: непогода, будни, — чего же ради мокнут жители и почему они говорят так необычно тихо? Покойник в доме? Мужика смерть не удивляет… Ворота дома открыты настежь, посреди двора стоит телега, под задними колесами ее валяется куча тряпья; где-то обиженно хрюкает свинья, лошадь жует сено, слышен вкусный хруст. Крепко пахнет навозом и еще чем-то, напоминающим жирный запах бойни.
Здороваюсь с людьми, сняв мокрый картуз, Они смотрят на меня молча, неприязненно, без обычного в деревне интереса к дальнему страннику.
— Что это вы собрались?
Большой чернобородый мужик, надвигаясь на меня животом, сурово спрашивает:
— А тебе чего надо? Откуда таков?
Он не в духе, но не настолько, чтобы драться; он, видимо, еще настраивает себя на боевой лад.
— Паспорт! — требует он, протянув руку, похожую на вилы о пяти зубьях.
Но когда я подал ему паспорт, он сказал, ткнув рукою к лужу:
— Ступай себе…
Из-за его широкой спины вывернулся старичок с лицом колдуна и секретно, вполголоса, заговорил, пришепетывая быстро шлепая темными губами:
— Ты, мил человек, вали, иди дальше с богом! Тут тебе, промежду нас, — не рука, прямо скажу, — ты идикось!
Я пошел, но он, поймав меня за котомку, потянул к себе, продолжая выбрасывать изо рта мятые слова.
— Тут у нас история сделана… Черный мужик сердито окрикнул его:
— Дядя Иван!
— Ась?
— Придержи язык-то! Что, ей-богу!..
— Да ведь всё едино, дойдет до деревни — там узнает, скажут…
Кто-то повторил эхом:
— Скажут…
— Али такую историю можно прикрыть?! — радостно воскликнул дядя Иван. — Ведь кабы что другое, а то — отец…
И, сдвинув шапку на ухо, спросил меня:
— Ты — как, — грамотен? Чу, Никола, грамотный он…
Чернобородый поглядел на меня, на него и сказал с досадой:
— Да ну его ко псам и с тобой вместе! Эка суета…
Старик, вздохнув, беспомощно махнул рукой, всё придерживая меня. Мужики молчали, врастая в грязь; бабы, заглядывая во двор и в окна, шептались о чем-то; я слышал отдельные слова:
— Сидит?
— Сидит, не шелохнется…
— А она?
— Да она в сенях, не видно ее…
Старик, подмигнув мне добрым, светлым глазом, отвел меня за угол избы, оглянулся, поправил шапку и деловито заговорил, поблескивая глазами, морщась:
— Тут, видишь ты, сын отца топором укокал, да и жену повредил; баба-то еще жива, а старичок, тезка мне — Иван Матвеев, — он кончился, упокой господи…
— Снохач? — спросил я.
— Вот, это самое, за сноху потерпел убиенную смерть от руки сына. Через бабу, да… Видал, — за телегой лежит, у задних-то колес?
— Нет…
— А ты поди, взгляни, — воодушевленно и даже с укором посоветовал дядя Иван, дергая меня за рукав. — Кто не пустит? Ты — со мной, я тут вроде за старосту, меня слушают, как же!
Он усмехнулся, снова подмигнул, а ведя меня сквозь народ, поучительно сказал:
— Грехи — учат…
Остановясь у телеги, он снял шапку и приподнял рваный армяк с земли у колес: под армяком распластался такой же, как дядя Иван, небольшой, милый и сухонький старичок. Лежал он, словно споткнувшись на бегу, подогнув правую ногу под живот, вытянув левую и неестественно упираясь плечом в землю. Одна рука заброшена на поясницу, другая — смята под боком; жилистая шея перекрутилась, правая щека утонула в навозе. Голова его была разрублена от уха до уха, — из трещины грибом вылез серо-красный мозг, отвалившийся лоб закрыл ему глаза. Рот, полный мелких зубов, был искривлен и широко разинут, — казалось, что старик этот, крепко зажмурясь от страха, кричит в землю криком, не слышным никому, кроме ее, может быть.
— Вот какая история сделана, — поучительно сказал живой старичок и, надев шапку, предложил:
— Аида в избу!..
На полу сеней, в полосе света из открытой в избу двери, лежала на спине, в луже застывшей и лоснившейся крови, молодуха, глядя в потолок круглыми глазами, закусив толстую нижнюю губу, болезненно приподняв верхнюю. Из-под разорванного подола ее рубахи высовывались грязные ноги, и на обеих оттопыренные большие пальцы тихонько, равномерно шевелились. Это было страшно видеть, но еще страшнее была тишина в избе и согнутая этой тишиной фигура мужика, сидевшего на лавке у стола со связанными за спиною руками, затылком к маленьким окнам, лицом в сени.
Он сидел, наклонясь вперед, высунув голову, точно под топор; на его темном лице по-волчьи блестели большие глаза; встрепанные рыжеватые волосы головы и бороды тоже блестели на стекле окна, гудевшем под ударами большой черной мухи.
— Вот это и есть самый мастер, — громко и негодующе сказал старик, кивнув головою в дверь избы.
Я смотрел, ожидая, что мужик вырвет руки из-за спины, бросится на пол и на четвереньках побежит в сени, во двор и дальше, в поля, прикрытые серой паморхой.
— Нарошно посадили его эдак-то: пускай глядит, чего наделал, — объяснил мне старик, и тогда я увидал, что мужика почти сплошь по всему телу опутали вожжами и веревками, прикрутив его к столу и скамье.
Услыхав последние слова старика, он покачнулся, тряхнул спутанными волосами, — всё вокруг него заскрипело, заскрежетало.
— Работничек был — золото, а вот она, дерзость руки, к чему привела…
Женщина у наших ног простонала коротенько и сказала медленно, страшно громко:
— Дедушка Иван, уди-и… уйдитя, Христа ради… Ты жа добрый…
— Ага-а, — протянул дедушка Иван сердито и печально, — наделала делов, а теперь стонешь!..
Махнув рукою, он пошел из сеней, натягивая шапку на серебряную голову и говоря:
— Бабеночку жаль! Внучатная мне, брата моего ука. Жаль, хороша в девках ходила…
Вышли за ворота, где по-прежнему мял грязь, должно быть, весь народ выселков.
— Ну, что? Как? — стали спрашивать бабы, толкая старика. Он успокоительно ответил им.
— Сидит, зверь ожесточенная, сидит…
Предо мною, в густом, влажном воздухе, кто-то невидимый нес труп старика. Я смотрел на разрубленную лову, на серо-красный гребень мозга, дряблый язык, жавший на нижних зубах, и загнутые вверх, ко рту, жёсткие волосы бороды. Дождь сыпался пуще, настойчивее, земля стала еще меньше и грязней. По жести чайника за моей спиною дробно барабанят капли, точно острые гвоздики сыплются на жесть. На крыше овина галдят галки, слышна трескотня сороки.
Дядя Иван, шагая рядом со мною, повествует спокойным голосом многоопытного мудреца:
— В наших местях это зовется — птичий грех, когда свекорь со снохой соймется али отец с дочерью… Как птица, значит, небесная, ни родства, ни свойства не при-знает она, вот и говорят: птичий грех… Да…
В стеклянном сумраке, как две звезды, улыбаются Ее детские глаза, такие светлые, полные кротости.
— Ни в чем ноне старикам не уважают! А бывало!.. Чу, колокольчик, — стало, едут! Ну, прощевай, мил чешек!
Иду в мокром шорохе дождя, и снова грязь сосет эй босые ноги. Сердце тоже жадно и больно сосут чьи-то холодные, толстые губы…



www.reliablecounter.com
Click here

Яндекс.Метрика







0

На Чангуле— Максим Горький

0

На Чангуле— Максим Горький
Максим Горький. Произведения

На Чангуле— Максим Горький


…Степь раскалена солнцем, как огромная сковорода, посредине этой рыжей сковороды жарюсь я, несчастный ерш.
Выскакивают из нор суслики и, стоя на задних лапках, чистят передними свои хитрые мордочки, тонко пересвистываясь друг с другом. В них есть что-то общее с монастырскими послушниками.
По солончаку ползают заботливые букашки, трещат кузнечики и прыгают пред лицом моим маленькими серыми сучками.
В пустом синем небе, немного правее и чуть-чуть пониже солнца, распластался коршун, такой же одинокий, как я на земле. Больше нет ничего живого ни в знойной высоте, ни на рыжем круге горячей земли, видимой мне; эту землю — бесплодную, иссохшую, как старая дева, — простые люди зовут “Дикое поле”, ученые — “Малая Тартария”.
Унылая земля…
Я прижался голой грудью к прохладному инею солончака; земля источает прямо в сердце мне острую, жгучую тоску, но это не та тоска, которая, разъедая душу ржавчиной желаний, неясных и больных, убивает ее, это — давняя моя подруга и законная дочь моей веры в силу жизни.
Я — человек лет двадцати двух, но уже успевший испить из огромной чаши жизни множество ядовитой горечи, — это приучило меня рассуждать больше, чем следует.
Моя тоска, должно быть, то самое, что именуют душою человека, это — существо, живущее в моей груди, оно всегда с неустанной силой толкает меня куда-то вперед, всё дальше, неугасимо разжигая сердце огнем желании лучшего, мучая надеждой на сказочное счастье, взятое с боя.
Кроме этой тоски — со мной моя жадная юность; издыхая от голода, одиночества, она готова всё принять, всех любить; она любит смеяться надо всем — и над моей незрелой мудростью. Моя юность — самая милая и опасная половина существа моего, ибо — слишком ненасытная — она недостаточно брезглива и, как молодой козленок, плохо отличает жгучую крапиву от вкусных, душистых трав.
Это, неясно показанное, раздвоение личности переживалось мною весьма мучительно и нередко заставляло меня создавать драмы там, где можно бы ограничиться веселой игрою в легкой комедии.
Впрочем, — всё это мало интересно и едва ли относится к истории, которую я хочу рассказать вам, единственному человеку, с которым — заочно — я умею говорить так же легко и просто, как беседую с самим собою в минуты грусти.
Так вот, — я лежу в “Диком поле” и, положив подбородок на кулаки, смотрю в даль, к югу, где струится марево; в его прозрачном серебре качаются, маячат какие-то окаянные серые былинки, — такою же окаянной былинкой и я чувствую себя в окружении жаркой пустоты под синим небом, в сухом зное степного солнца. Там, на юге, где колышется над пустою землей серебряная кисея марева, верст за пять от меня, лениво течет речка Чан-гул, по берегу ее стройно вытянулись белые хаты валахов, версты на две ниже их, у крутого изгиба реки, приютилась мельница, какая бывает только в сказках.
Я прожил на этой мельнице несколько часов, меня выгнали оттуда, и уже четвертые сутки я кружусь около нее, вспоминая пережитое, как скупец вспоминает о кошеле золота, отнятом у него.
Я наткнулся на эту мельницу неожиданно, поздно вечером; уже солнце опустилось за край степи, и с востока быстро шла душная ночь юга, но в темной воде Чангула еще отражался пожар вечерней зари, камышовая крыша мельницы блестела, как парча, в степь, навстречу мне, сердито смотрели красные глаза двух окон.
С восхода солнца по закат я прошел “Диким полем” верст сорок и не видел ничего живого, кроме бесчисленных сусликов, стаи голенастых дрохв, убежавших от меня, да белого луня, который обедал, сидя на камне, высунувшемся из земли, расклевывая головку суслика.
Целый день в небе — солнце, а на земле — только я; под раскаленным почти добела куполом небес — необоримая тишина пустоты; запоешь песню, звуки ее испаряются, как роса, а эха — нет.
Пустота, обладая способностью высасывать из человека мысли и чувства, делает его подобным себе, — несомненно, что именно это ее свойство всегда привлекало и привлекает людей, стремившихся опустошить свое сердце, свой разум — достигнуть святости путем убийства своей души.
Я тоже был глуп, как пустынник, и голоден, как зимний волк, когда увидал мельницу, ласково раскрашенную вечерней зарей, красиво приподнятую над лиловатой водою реки на трех больших камнях. Она не работала, заснув в духоте вечера, но был слышен тонкий звон падения тяжелых капель, и, точно сказку рассказывая, тепло журчала под колесом вода Чангула.
Две овчарки молча выкатились со двора под ноги мне; высокий сутулый человек чесал спину о верею, равнодушно поглядывая, как я отбиваюсь палкой от собак, похожих на медведей; я крикнул, чтоб он отозвал их, — человек сунул в рот два пальца и пронзительно засвистал.
Собаки подбежали к нему, встряхивая побитыми башками, он строго спросил меня:
— Зачем бьете?
— А если б они разорвали меня?
— Н-ну… великое горе!
— Вы — хозяин?
— Зачем? Я — работник.
— Ночевать у вас можно?
— Хорошему человеку — можно.
У меня имелись некоторые основания считать себя хорошим человеком — я был беден, не глуп и умел работать.
Я снял с плеч котомку, но человек строго предупредил меня:
— Погоди, спрошу…
И ушел, оставив меня при собаках, а они снова начали угрожающе рычать, оскаливая волчьи зубы, захлебываясь жирной злобой. Им вторил угрюмый звук струн кобзы, за углом мельницы глухой голос бормотал что-то на неведомом языке. Хотелось взглянуть за угол, но собаки не позволяли.
Красноватая вода реки, густая, точно кровь, медленно текла в темном теле степи; за рекою, точно ожившая земля, двигалась отара овец, заря окрасила их шерсть в рыжий цвет. Над ними верхом на конях качались две черных фигуры.
Кричали чабаны, один — суровым басом, другой — певуче и звонко, как женщина. Далеко в степи, в синем сумраке ночи, крепко обнявшей пустую землю, цвел красным цветом златокудрый огонь. Тихий шум множества копыт, усталое блеяние, звериный крик чабанов и всё вокруг — вызывало такое впечатление, как будто я зашел куда-то глубоко в прошлое жизни, к истокам древних сказок.
Душное молчание скудной пустыни втекало в сердце песней без слов, а за углом всё скрипели, неприятно и непрерывно, эти сухие струны, безуспешно споря с тишиной. Звук странный, точно кто-то нехотя разрывал шелк разной плотности.
Старая мельница, обожженная солнцем, омытая многими дождями, напоминала пряничный домик сказки, из темной ямы открытого окна вытекал запах горячего хлеба, возбуждая голод.
Со двора вышла маленькая старушка, с лицом в кулачок, в странном наряде, посмотрела на меня, приложив ко лбу ладонь, и шёпотом сказала, дважды кивнув головою:
— Мошно, мошно…
Собаки подошли к ней покорно, как и следовало; человек, стоя рядом с нею, служебно изогнулся, она что-то говорила ему по-валашски, гладя рукою мохнатые морды собак. Глаза у нее без белков, темные, как вишни, дряблые щеки опали вниз, маленький нос загнулся клювом, — всё в порядке, настоящая баба-яга.
— Тако, — сказала она, уходя за угол мельницы, а собаки, как привязанные невидимою цепью, пошли рядом с нею, потираясь боками о ноги ее.
— Гэх, гэх, — ворчала она, отталкивая их.
Работник, позевнув, спросил:
— Есть хочешь?
И крикнул во двор:
— Ганна, дай хлеба, молока…
Со двора ответили сердито:
— Сам достань, я легла…
— Ну, ну…
— Кому это?
— Прохожий.
— Черти его принесли!..
— Жена? — спросил я.
— А как же?
Работник, не торопясь, вынул из кармана трубку, кисет, опустился на скамью у крыльца.
— Садись. Издалека?
— Из России. А вы — русский?
— Не, я черниговский…
— Давно здесь?
— Пятое лето.
— Скучно?
— А что же?
— Хозяева — царане?
— Ну да!
— Богатые?
Человек раскурил трубку, сплюнул, поглядел на огонь ее и, прижав его пальцем, тоже спросил:
— Обокрасть хочешь?..
Южная ночь плотно покрыла землю теплой черной шапкой, в траурном небе вспыхнули синие звезды и серебряным маревом наметился звездный путь.
Тугая тишина вдруг лопнула, и, словно из какой-то светлой щели, брызнул и потек ручей густых звуков — струны кобзы согласно запели странную мелодию, потом все звуки слились в одну низкую тоскливую ноту, и прежде, чем она иссякла, к ней приник, обнял ее сочный женский голос, — внятно и напряженно он пропел незнакомые слова:

Оэ, Мара, рэабулэ, Мара-а…

Инструмент повторил мелодию слов с настойчивой точностью, женщина снова запела, и вновь голос ее подхватили струны и опять слились в одну ноту, бесконечную, как степная дорога.
Так, чередуясь, женщина и кобза разносили песню по гладкому безмолвию ночи, как лунный свет по морю; было в этой песне глухое отчаяние, сжимавшее сердце, было в ней всё, чем бедна и богата степная ночь.
Женщина в белом, высокая и босая, неслышно подошла ко мне, поставила на край скамьи кувшин, положила краюху хлеба, спросила меня о чем-то и, тихонько засмеявшись, бесшумно ушла за ворота.
— Ешь, — сказал работник.
— Кто это поет?
— Хозяйка.
— Молодая?
— Ну да. А как же? Внука…
Он постучал трубкой о ноготь, наступил ногою на искры, высыпавшиеся под ноги мне, и спросил:
— Знатно играет?
— Да.
— Она — не в своем уме. Убитый человек.
Наскоро выпив молока, я сунул хлеб за пазуху, предлагая:
— Пойдем за ворота!
— Не-е…
— Пожалуйста!
Я долго упрашивал его, а он все посмеивался, отрицательно кивая головою, но наконец согласился нехотя:
— Ну, что ж…
За углом к стене хаты прислонился невысокий шалаш, покрытый камышом и заплетенный с двух сторон камышовым же плетнем, а третья сторона была открыта на реку и в степь. Посреди шалаша в маленькой тележке сидела пестро одетая женщина; было видно белое пятно ее лица, ленты на груди и голове, густые брови под шапкой встрепанных волос. На коленях у нее лежал инструмент, формой похожий на кобзу, а больше — на отрубленную голову с тонкой шеей. Над его верхней декой, на месте голосника, возвышался деревянный круг, до половины углубленный в кузов, над кругом было натянуто шесть тонких струн, а две басовых касались его с боков. В боку овального кузова торчала ручка, над черным грифом, на полоске поверх его, помещались лады; вращая одною рукою ручку, женщина прижимала лады пальцами другой, и струны, касаясь вращавшегося круга, давали звук кларнета, гнусавый, неяркий.
Женщина сидела неподвижно, напряженно прямо, глаза ее были закрыты, кварта, прижатая к кругу, трепетно дрожала, рождая длительный, негромкий стон; женщина, крепко сжав губы, вторила ему носовым звуком. Это было некрасиво, раздражало.
Передние колеса тележки игрушечно малы, а задние значительно выше, — тележка похожа на кресло. Женщина была окутана пестрыми тряпками, полосатое одеяло, прикрывая ее ноги, спускалось концами на землю, за спиной ее — тугая красная подушка.
Маленькая темная фигурка старухи сидела у передних колес па бочке, перерезанной поперек, сидела, поставив локти на острые колени свои, подпирая детскую головку темными ладонями, и, точно ожидая кого-то, смотрела в степь. У ног ее лежали собаки. Сзади тележки стояла, пригорюнясь, большая белая Ганна.
Когда я вошел под крышу шалаша, старуха, отняв от лица левую руку, погрозила мне пальцем.
— Стань тут, — сказал работник, толкнув меня плечом к стене хаты.
Я присел на корточки, он прислонился к стене рядом со мною и заворчал, почесывая грудь:
— Это — на всю ночь. Как месяц полный, так она уж не спит, не пьет, не ест…
Женщина в тележке покачнулась, точно кто-то толкнул ее, открыла глаза и, прищурясь, уставила их на меня. Потом она тихонько засмеялась и, сказав несколько слов по-валашски, резко повернула ручку инструмента.
— Ой, матоньки, — вздохнула Ганна.
Старуха забеспокоилась, быстро заговорила с работником, помахивая рукою, он дважды кратко ответил ей, затем строго сказал мне:
— Недовольна, что ты пришел, не уважают они русских, боятся, — так я сказал — татарин ты…
В синей пустоте степи, влево от красной полосы зари, всё еще не догоревшей, тяжело поднималась над землей большая, точно колесо, тускло-медная луна. Стрекотали кузнечики, храпела собака; в черной воде Чангула сверкали золотые иглы звезд. Издали донеслось десять ударов чугунного била.
— Врет, — сказал работник, глядя на луну. — Нет еще десяти… Спать хочет и врет…
Женщина смотрела в мою сторону, не мигая, точно ослепшая, и вдруг очень громко, так, что все вздрогнули, проговорила что-то, указав на меня рукой.
— Выгоняет?
— Подойди к ней, — приказал работник, толкнув меня коленом в плечо.
Я подошел; всё так же, не мигнув, она ощупала лицо мое большими темными глазами без блеска и выражения, точно у старухи. У нее лицо было сборное, из разных кусков, странно не связанных между собою: рот — маленький, по-детски пухлый, а брови — густые, точно усы, горбатый сухой нос и нежный крупный подбородок Волнистые непричесанные волосы тяжелой шапкой спускались на затылок, натягивая кожу высокого лба. Ей можно было дать лет тридцать, но, закрыв глаза, она становилась моложе.
Смотрела она на меня, точно сквозь сон, и всё время ее маленькие, нерабочие руки гладили гриф и кузов кобзы, а на левой щеке, около уха, судорожно сокращался какой-то мускул, дергая ноздрю.
Когда она, опустив глаза, тихонько сказала что-то, работник дернул меня за рукав:
— Сиди, можно…
Женщина поправила инструмент и вдруг, низким голосом, очень грустно запела, качая головою, медленно подыгрывая Мелодия песни была неуловима, как полет ласточки; она так же нервно и слепо металась в тишине, неожиданно опускаясь до тихого стона и тотчас взлетая высоко, звонким криком отчаяния, испуга или страсти. Струны, напоминая звуками своими волынку и кларнет, вторили песне внушительно и громко, точно уговаривая страдающего человека, обнимая жалобы его спокойным потоком иной печали. Иногда казалось, что они передразнивают печаль песни.
Это было некрасиво и чуждо мне, но все-таки властно хватало за сердце, возбуждая желание убежать в степь…
Я не заметил, когда ушла Ганна и как муж ее, растянувшись на земле, уснул; старушка покачивалась сухой былинкой, ворчали во сне собаки, а незнакомые мягкие слова всё еще звучали, догоняя друг друга, и казалось, конца не будет им.
За рекою, берегом, у самой реки, кто-то шел; вот он закрыл своей черной головою низко висевшую луну; на воду реки, — на медный отсвет луны, — легла его тень; он остановился на секунду, тоже ответно запел и вдруг исчез.
Женщина перестала играть, точно у нее сразу отнялись руки, и завопила диким голосом кликуши, нагибаясь вперед, вытягивая шею. И старуха, вскочив, закричала плачущим голосом, обнимая больную, ловя ее руки, летавшие в воздухе; зарычали собаки, нюхая воздух. Проснулся работник, побежал в угол шалаша, принес оттуда ведро воды, ковш и крикнул:
— Ганна, куда тебя черти…
Он оглушительно свистнул, и вдруг суета, печаль и крик — всё прекратилось, убитое свистом; женщина тихонько плакала или смеялась, закрыв лицо руками, старушка, оправляя ее кофту, ленты и волосы, бормотала, точно молясь, работник сказал мне:
— Ничего, спи, знай…
Мне показалось, что я давно уже заснул и вижу странный, беспокойный сон…
— Вот так — всегда, — тихонько говорил работник, усаживаясь на землю, — услышит голос и забьется, завопит, видно, мерещится ей, будто он зовет…
— Кто?
— Жених.
— А где он?
— Помер. Убили.
Старуха торопливо сказала что-то, — он почесал небритую скулу.
— Говорит — не уходи! Видно — боится тебя. Зря ты здесь…
Подумав, он сказал, кивнув головой в угол шалаша:
— Ступай, ложись там, на глазах у меня будешь. Ходите вы, эдакие вон, неприкаянно… Кто вас гонит?
Он вышел из шалаша, тотчас вернулся с толстой палкой в руках, лег рядом со мною, а палку положил под ноги себе так, что я в любую секунду мог схватить ее.
Женщина всхлипывала, точно обиженный ребенок, старуха всё бормотала незнакомые слова. Синие воды ночи заливали степь, черная фигура старухи шевелилась в темном сумраке, точно большая рыба на дне морском.
— Что же здесь случилось? — спросил я.
— Не здесь, а верстах в двадцати… — неохотно поправил меня работник. — Ехали они с ярмарки — она с женихом, — да запоздали. А тут — шахтеры кругом. Его “забили”, а над нею — снасильничали и хребет сломали ей, — ноги-то ее вовсе отнялись из-за этого. Убитый человек…
Набивая трубку табаком, он рассказывал о насилии и убийстве так просто, как говорят о воровстве арбузов с бахчи.
Огонек спички осветил на секунду круглое лицо в серой щетине, сонные, тупо задумавшиеся глазки, утиный нос.
— Боятся они теперь, особо — русских, как мыши кошек. Богатым боязно жить. Да и этот, который шахтеров на убийство подкупил, тоже русский. Он сам хотел жениться на ней, ну, вот и придумал. Человек суровый. Засудили его в Сибирь, а с ним еще двух. Старуха всё ждет, — сбежит он из Сибири и прирежет их. Продает мельницу-то, хотит за Дунай к себе ехать, в румыны…
Было неприятно слушать его полусонные слова. Струны кобзы снова запели, к ним короткими восклицаниями присоединялся голос женщины.
— О чем она поет?
— Разное. До этого случая она сама складывала песни. Тут ее все царане почитали. Да и теперь… Хоша есть сукины сыны, — как давешний, — придут на тот бок реки и затянут, заведут ее любимые, ну, а она — не терпит этого, ей всё мерещится, что жених зовет. И сейчас — закликает, затрепыхается. А им — забава. Дразнят, значит…
— Вы понимаете ее песни?
Он усмехнулся.
— А что ж! Я всякую песню по сотне раз слыхал. Известно — девица, ну, и — поет о своем. Без ума живет, а свое помнит…
Нужно было долго просить его, чтобы он перевел слова песни, он согласился на это только тогда, когда я обещал подарить ему рубаху.
— Ну, вот, — начал он, прихмурив брови и вслушиваясь в тихое течение печальной мелодии, — ну, поет она так:
— Боже мой, боже! Страшная дорога ночью в степи, а я — сирота, как луна в небе. Будь что будет, устала я ждать счастья, боже мой, господи!.. Сожгут луну зарницы, а меня тоска сожжет. Боже мой, — лукавая девица я! Буду счастливой, посею цветы на твоей земле…
Он, видимо, увлекался: вынул трубку изо рта, вытянул шею и напряженно мигал, вслушиваясь…
Кто скачет на белом коне, — не за мною ли счастье мое?
Над степью — луна, как золотой леток, в синем небе тихонько кружатся звезды — золотые пчелы, гудят струны, вздыхает негромкий мягкий голос, и слова работника сами собою слагаются в странные стихи:

Темная дорога ночью среди степи
— Боже мой, о боже! — так страшна!
Я одна на свете, сиротой росла я,
Степь и солнце знают — я одна!

Красные зарницы жгут ночное небо,–
Страшно в синем небе маленькой луне!
Господи! На счастье иль на злое горе
Сердце мое тоже все в огне?

Больше я не в силах ждать того, что будет…
Боже мой, как сладко дышат травы!
О, скорей бы зорю тьма ночная скрыла!
Боже, как лукавы мысли у меня…

Буду я счастливой, — я цветы посею,
Много их посею, всюду, где хочу!
Боже мой, — прости мне! Я сказать не смею
То, на что надеюсь… нет, я промолчу…

Крепко знойным телом я к земле приникла,
Не видна и звездам в жаркой тьме ночной,
Кто там степью скачет на коне на белом?
Боже мой, о боже! Это — он, за мной?

Что ему скажу я, чем ему отвечу,
Если остановит он белого коня?
Господи, дай силу для приветной речи,
Ласковому слову научи меня!

Он промчался мимо встречу злым зарницам.
Боже мой, о боже! Почему?
Господи, пошли скорее серафима
Белой, вещей птицей вслед ему!

Антон заснул, открыв мохнатый рот. Ночная птица, козодой, металась в застывшей тишине над бесплодной степью, над черной сталью реки; посвистывали мягкие крылья, точно шёлк, когда его гладит ветер. Ночная тоска маяла душу, возбуждая тревогу разных желаний, — хотелось петь, говорить, идти куда-то, прикоснуться к живому, хотя бы собаку погладить или, поймав мышь, ласково сжать в горсти ее теплое, трепетное тело.
Я не шевелился, боясь испугать старуху, — сидя у ног больной, она всё тихонько покачивалась, но вдруг, согнувшись пополам, стала неподвижна, точно в ней сломалось что-то. Непрерывно гудели басовые струны, время от времени девушка подсказывала им непонятные слова. Одиночество, неисчерпаемое, как море, обняло степь, потопило ее, в сердце росла едкая жалость к земле, ко всему, что на ней. По синей тверди небес ослепительно черкнула серебряная звезда.
Дрожащим от напряжения голосом девушка вскричала знакомые слова:
— Оэ, Мара…
Это ударило меня в сердце такой острой тоскою, что я вскочил на ноги, подошел к больной и встал рядом, заглядывая в лицо ее. Она не испугалась, а только кивнула мне головою, не переставая петь; в ямах под ее бровями блестели глаза. В этом мерцающем блеске была неведомая, не испытанная мною сила, точно магнит притягивал сердце мое, — если б степь была зрячей, она, наверное, смотрела бы на человека вот так же, — медленно, с тихой и почти сладкой болью высасывая его сердце.
Слова песни стали еще более убедительными, насытились щемящей грустью, били по душе мягкими ударами. Кружилась белая кисть правой руки, связывая меня невидимой крепкой нитью; обессиленный, я всё склонялся к плечу девушки, а когда она перестала играть, поправляя волосы, упавшие на глаза ей, я взял ее руку и поцеловал.
И это не испугало ее, — она даже улыбнулась полусонно, как будто издали видя меня, потом брови ее низко опустились и прямо в лицо мне она густо вздохнула:
— Оэ, Мара-а…
— Оо-о, — угрюмо запели струны на терцию ниже голоса.
Мучительно было слушать эту песню, а глаза девушки неотрывно смотрели в лицо мне, было в них что-то повелительное; следя за ними, я боялся мигнуть, и казалось, что в душу мою переливается темное безумие этих глаз.
Помню, мне хотелось сесть на землю у ног больной, зажмуриться и сидеть всю ночь, день, годы. Непонятная тяжесть наваливалась на меня, пригибая к земле; сердце билось медленно, сильными толчками, точно весь шероховатый шар земной вкатывался на спину мне. Покачиваясь от мягких толчков в такт песне, прижавшись плечом к плечу девушки, не отрывая глаз от ее лица, я, кажется, тоже что-то пел, говорил, а ее голос звучал всё сильнее, растекаясь в ночной восприимчивой тишине. И дьявольское однообразие песни жутко сливалось в единый стон с пустотой нищей земли.
Вот и я тихо обезумел и уж навсегда останусь таким, буду ходить по земле, немой бродяга, слушать ее грустные песни, мучиться ими, не умея ответить ее стонам своей песней, не имея сил сказать свое слово.
Наконец девушка замолчала, глубоко вздохнув; что-то горячее коснулось моей щеки: это она гладила меня ладонью по лицу, как слепая.
Я покорно подчинялся ее ласке; мне чудилось, что больная что-то вспоминает, хотелось, чтоб она вспомнила, и я ждал, что вот еще немного — к ней вернется разум.
Тележка заскрипела, подвинулась назад; тотчас вскочила на ноги старуха, крикнула и метнулась ко мне, взмахивая руками, точно отгоняя птицу.
Девушка засмеялась.
— Да не бойтесь вы, — сказал я старухе, она снова крикнула и, прыгая предо мной, точно курица, стала звать:
— Антонэ, Антонэ…
Работника разбудил я сам. Он встал на ноги, грубо сказал что-то старухе, прервав ее гневное шипение, потом спросил меня обиженно:
— Что же мне — не спать из-за тебя?
И ткнул рукой в степь, добавив:
— Ступай, уходи…
Я пытался угомонить его гнев, но он взял палку и, тыкая ею в землю под ноги мне, решительно лез на меня, заставляя пятиться перед ним. Очень хотелось ударить его по тупой голове, — он уже дважды и больно ткнул палкой в ступню моей ноги, заставив меня танцевать.
— Слушай, — сказал я ему, когда он вытеснил меня из шалаша, — чёрт с тобой, я уйду. Только ты расскажи — что она пела.
Сначала я просил грубо, потом униженно, как нищий; он мычал, ругался, кривил пустое лицо, стараясь сделать его грозным, но наконец что-то рассмешило его в моих словах, и, смеясь, он сказал:
— А ты тоже сумасшедший!
Девушка снова пела тихонько:
— Оэ, Мара…
На темном ее лице лежали медные полоски лунного света…
Антон, стоя против меня грудь с грудью, объяснял, усмехаясь:
— Пришел под окно к девице разбойник и говорит: “Ой, Мара, значит — Марина, — скоро я умру, полюби меня”. Больше ничего! Уходи ты, сделай милость! Нехорошо беспокоить людей. Что еще? Я же сказал: принес он ей награбленное и просит — полюби, я хоть старик… Вот, — кричат меня! Иди…
Я пошел берегом реки против течения; на плотине журчала вода, рассказывая серебряную сказку, надсадно звучали струны, плыла в безмолвии ночи суровая и жалобная песня.

Ой, Мара!
К тебе под оконце
Пришел я недаром сегодня,
Взгляни на меня, мое солнце,
Я дам тебе, радость господня,
Монисто и талеры, Мара!

Ой, Мара!
Пусть красные шрамы
Лицо мое старое режут,–
Верь — старые любят упрямо
И знают, как женщину нежить,
Поверь сердцу старому, Мара!

Ой, Мара!
Ты знаешь, — быть может,
Бог дал эту ночь мне последней.
А завтра меня уничтожит,–
Так пусть отслужу я обедню
Святой красоте твоей, Мара!..
Ой, Мара!

Двое суток бродил я по степи вокруг мельницы, — нестерпимо хотелось послушать еще раз песни девушки. Подходил близко, смотрел издали на камышовую крышу, седую от дождей, на сухое колесо и реку, подмывающую камни, — на мельнице было тихо и мертво и днем и по ночам.
Уходил в степь верст за десять и дальше, потом — снова возвращался, видел, как по двору шагает Антон с трубкой в зубах, а у ворот в тени лежат собаки.
Ни старуху, ни девушку я не видал больше, точно они в землю ушли.
— Оэ, Мара!..
Вероятно — давно уже умерла девица…



www.reliablecounter.com
Click here

Яндекс.Метрика







0

Герой— Максим Горький

0

Герой— Максим Горький
Максим Горький. Произведения

Герой— Максим Горький


…Уже в газетах было напечатано несколько моих рассказов. Знакомые люди снисходительно похваливали меня, предрекая мне судьбу писателя, но я не верил в эти пророчества, да, кажется, и сами пророки не обладали достаточной верой в предсказания свои.
Быть писателем, — об этом я тогда еще не мечтал. Писатель в моем представлении — чародей, которому открыты все тайны жизни, все сердца. Хорошая книга, точно смычок великого артиста, касается моего сердца, и оно поет, стонет от гнева и скорби, радуется, — если этого хочет писатель.
Нет, о счастье быть писателем я не думал, а то, что мои рассказы напечатаны, казалось мне такой же случайностью, как случайно можно прыгнуть вверх на высоту своего роста.
В ту пору я чувствовал себя очень шатко и ненадежно. Земля подо мною вставала горбом, как бы стряхивая меня куда-то прочь. Я жил в горячем тумане разноречивых мыслей, желаний, ощущений; все тропинки жизни спутались предо мною, и я не мог понять, которая моя. Я бился, как птица, попавшая в комнату, где окна светлые, но путь на волю загражден стеклами и трудно отличить их от воздуха.
В детстве и отрочестве я, должно быть, слишком много испытал горечи обид, слишком много видел жестокости, злой глупости, бессмысленной лжи. Этот преждевременный груз на сердце угнетал меня. Мне нужно было найти в жизни, в людях нечто, способное уравновесить тяжесть на сердце, нужно было выпрямить себя.
Надо быть Самсоном и — сильнее, чтобы не заели азиатские мелочи жизни. Они пьют кровь человека, точно комары; пьют и отравляют, прививая лихорадку злости, недоверие к людям, презрение к ним. Надо быть слепым Самсоном, чтобы пройти сквозь тучи ядовитой мерзости, не отравляясь ею, не подчиняясь силе ее…
Я шел босым сердцем по мелкой злобе и гадостям жизни, как по острым гвоздям, по толченому стеклу. Иногда казалось, что я живу второй раз, — когда-то, раньше, жил, всё знаю, и ждать мне — нечего, ничего нового не увижу.
А все-таки хотелось жить, видеть чистое, красивое: оно существует, как говорили книги лучших писателей мира, — оно существует, и я должен найти его.
Когда жизнь неприглядна и грязна, как старое, засоренное пожарище, приходится чистить и украшать ее на средства своей души, своей волей, силами своего воображения, — вот к чему я пришел наконец.
Если бы вы знали, как восторженно делал я это и как, порою, смешно мне вспоминать о бесплодности попыток моих украсить жизнь, о лучеиспускании света души в пустоту!
Вот одна из комических попыток моих найти человека, похожего на тех, о которых рассказывали хорошие книги.

Однажды в тихом городе Тамбове, — городе, похожем на скучный сон, — сидя у окна, в маленькой комнатке грязной гостиницы, я услыхал в соседней комнате тихий голос, странные слова:
— Горе — вода, счастье — огонь; воды больше — тонут чаще, огня меньше — горят реже…
Кто-то резко прервал печальную речь:
— Не люблю людей умней меня! Нет, я, брат, умников не уважаю… Что-о?.. А чёрт с ним! Я это — я!
— Подожди же…
— Я не дешевле ее…
Мне показалось, что так говорить может только очень интересный и значительный человек.
Через некоторое время он вышел в коридор, и, заранее открыв дверь моей комнаты, я увидал его. Это был сухонький и стройный мужчина, брюнет, с толстыми губами и пристальным взглядом темных глаз. Одетый в чесучовую поддевку и белую фуражку с дворянским околышком, он напоминал выцветшую акварель.
Я вышел вслед за ним: может быть, удастся подсмотреть, как и чем он живет?
Ясно, что он был хорошо известен в городе: почти каждый встречный кланялся ему. Сам он приподнимал фуражку перед мужчинами не торопясь и невысоко, иногда же только касался рукою козырька, но когда видел женщин в окнах домов или в тряских пролетках, кланялся им быстро и размашисто, как, вероятно, кланялся в старину корнет Отлетаев.
Шел он, как человек, которому некуда торопиться, держал в левой руке ременный хлыст с черной рукояткой и тихонько бил им по лаковому голенищу сапога. Я шагал за ним по другой стороне улицы и сочинял ему интересную жизнь, создавал из него праведника, духом которого жив этот пыльный, деревянный город, тихий лагерь безличных людей…
Мне думалось также, что этот выцветший человек многого желал и добивался и ничто не удалось ему, но он все-таки мужественно упорствует, достигая желаемого, неустанно идет к своей мечте, всем чужой, может быть, грубо осмеянный, — идет один сквозь терния завистливой злобы, глупых подозрений, сквозь пыль дрянненьких насмешек.
А может быть, он любит слепой и мучительной любовью женщину — ту, о которой рассказывают романы? На земле много подобных ей, но сама она неуловима, — это ее всю жизнь и везде искал Дон-Жуан.
Много красивого можно выдумать о человеке. Генрих Гейне превосходно доказал это…
…Мы пришли в глухую улицу, где маленькие домики были небрежно вставлены в зелень садов, как разноцветные заплаты, уже выгоревшие на солнце. Человек остановился под открытым окном рыжего дома, громко постучал ручкой хлыста о подоконник, и, когда сквозь темную зелень герани высунулось густо напудренное лицо женщины с толстой папироской в зубах, он строго спросил:
— Ну что, продала?
Торопливо выдыхая дым, женщина ответила тихо и невнятно.
— Э, д-дура, — сердито крикнул он. — Я ж тебе сказал, отдавай за семнадцать! Что ж ты, дрянь, борова жалеешь, а меня нет? — спросил он так же громко, но ласковее.
И, ударив хлыстом по сапогу, приказал:
— Чтобы к шести часам деньги были!
Он пошел прочь, дальше по немой улице, насвистывая что-то знакомое мне, а женщина, выплюнув на улицу дымный окурок, исчезла.
Было около трех часов дня, но тихо, как глубокой ночью. В зное, полном гнилых запахов города, дремали деревянные домики на горячей, сухой земле. Под жгучим солнцем трещало дерево крыш. Деревья стояли неподвижно, и листва их казалась вырезанной из зеленого железа.
Человек шел, насвистывая любимый романс шарманок:

В небесах торжественно и чудно…

Я сопровождал его, немного охлажденный в мечтах моих, но всё еще не теряя какой-то надежды.
Вышли на площадь, к церкви, окруженной небольшим тенистым садом в каменной ограде. Человек вынул золотые часы, взглянул на них и решительно направился в маленький ресторан, почти против церковной паперти. Войдя и не ответив на поклоны двух лакеев, он сел к столу под окном, приказав властно:
— Мишка, шнапс!
Мишке было лет семьдесят. Маленький, лысый, длиннорукий, он напоминал обезьяну, — двигался согнувшись, странно развертывая колени и держа руки так, точно он только недавно отвык ходить на четвереньках.
Поглядывая в окно, человек всё насвистывал, и невольно вспоминались слова романса:

Что же мне так больно и так трудно?..

“Мишка” открыл бутылку лимонада, вылил шипучую влагу в большой бокал, добавил туда две рюмки коньяку и, раскачиваясь, подал на стол. Человек мельком взглянул на лакея и спросил.
— Жив еще?
— Так точно, — с радостью ответил старик, растянув темные губы до ушей, показывая два желтых клыка.
Человек стал пить лимонад маленькими глотками, не отрывая губ от бокала, скосив глаза в окно. Через площадь к церкви важно плыла большая, полная дама в голубом платье, под белым зонтиком в кружевах. Он быстро допил, взглянул в зеркало, поправил усы, фуражку, сделал строгое лицо и пошел к двери, сказав:
— Я вернусь…
Ага! Вот, наконец, то, что мне нужно!
Когда человек с хлыстом скрылся в ограде церкви, куда прошла голубая дама, я тоже отправился вслед за ним и через несколько минут встретил его за церковью, в тени старых лип. Он шел рядом с дамой и, заглядывая под зонтик, низким голосом убежденно говорил:
— У греков даже боги имели любовниц…
— Это вы к чему? — спросила дама тоже почти басом.
— Никто не протестовал…
Обойдя кругом церкви, я воротился в ресторан, чувствуя себя обокраденным, униженным.
Спросил пива и стал смотреть в окно, а из-за колокольни на меня смотрело мутно-красное солнце. Где-то звучал рояль. Играли гаммы. У двери ресторана стоял на подогнутых ногах старенький Мишка и дремал, уронив салфетку на пол. Тихо. Даже мухи не летают.
Незаметно для меня в ресторане снова явился выцветший человек, сел на свое место и негромко, угрюмо сказал:
— Мишка, шнапс! Не видишь?..
Он глубоко вздохнул, отирая платком лицо, такое же мутно-красное, как тамбовское солнце.
А когда на площади снова явилась голубая дама под кружевным зонтиком, человек привстал со стула, опираясь на стол сжатыми кулаками, и тихонько, сквозь зубы, сказал в окно:
— Др-япь, свинья!..

Вот одно из тех маленьких приключений, которые имели для меня большой и грустный смысл, грубо срывая с души моей светлые покровы юношеского романтизма.
Много испытал я подобных разочарований. Знаю, что в этих мелких брызгах грязи немало смешного, но я и по сей день люблю одеть человека более празднично, чем он одет.
Допустимо, что в этом добром занятии я несправедлив и жесток к людям. Я понимаю, что если осла непосильно нагрузить даже драгоценными камнями, — всё равно ослу будет тяжело.



www.reliablecounter.com
Click here

Яндекс.Метрика







0

В ущелье— Максим Горький

0

В ущелье— Максим Горький
Максим Горький. Произведения

В ущелье— Максим Горький


В горном ущелье, над маленькой речкой — притоком Сунжи — выстроили рабочий барак, — низенький и длинный, он напоминает крышку большого гроба.
Он ещё не докончен; десяток плотников возится около него, сшивая из тонкого тёса жиденькие двери, сколачивая столы, скамьи, прилаживая рамы в пустые квадраты маленьких окон.
В помощь плотникам и для охраны барака ночами от вороватых горцев молодой, крикливый студент-путеец, заведующий постройкой, прислал в ущелье троих сторожей: отставного солдата Павла Ивановича, меня и ещё какого-то вихрастого человека с казачьим лицом.
Мы трое — люди “худые”, а плотники — солидны, сыты, все в крепкой одёже, все — пожилые, и есть в них что-то общее, тяжёлое — кабанье. Они не ответили на приветствие наше, смотрят на нас неласково, подозрительно, и мы, обиженные холодной встречей, держимся в стороне от них: набросали в узкую речку камней и, устроив брод, перешли на другой берег, на солнце, в хаос серых обломков горы.
Старшой у плотников — костлявый старичок, в белой рубахе и штанах. Точно к смерти оделся. Он ходит без шапки, у него жёлтая — во всю голову — лысина, широкий, серый нос; старая кожа на лице и шее ноздревата, как пемза, глаза мутнозелёны. Но за тёмными губами — плотный ряд мелких зубов, серые волосы бороды, подстриженной по-татарски, густы и, видимо, мягки. Он не работает, а всё время неутомимо ходит около барака по золотой стружке, заткнув за пояс очень отогнутые большие пальцы рук. Измеряя барак, людей, работу неподвижным взглядом немых глаз, он поёт гнусаво, подхалимисто, но внятно:

Боже, боже, мой отец!
Дал ты тяжкий мне венец!
Буду я тебя просить:
Как же мне его сносить?

Нам делать нечего, и мои товарищи маются-страдают в скуке безделья; один полез зачем-то на гору, слышно, как он там посвистывает и ломает тяжёлыми ногами сухие ветви. Солдат устроил в щели, между камней, пышное ложе из мелких веток, лежит на животе и непрерывно курит крепкий горский табак из хорошей фарфоровой трубки, мутносонными глазами поглядывая на игру реки.
Я сижу над рекою на камне, опустив в холодную воду ступни ног, зашивая рубаху.
Гулкое эхо тревожно носит по ущелью чужие ему звуки: хряские удары топоров, плач пилы, всхлипывание рубанка, говор людей.
Из туманно-сизой глубины ущелья тянет сыроватый ветер, на горе за бараком тихонько шумят стройные лиственницы.
С высоты густо льётся пьяный, жирный запах гниющей хвои, смолы, прелой земли, там, в тихой мгле, всё время неясно звучит мягкий, усыпляющий шопот.
На сажень ниже барака бежит по камню, торопливо и звонко, пенно-белая река, звуков — немного, но кажется, что всё вокруг поёт и говорит, заставляя людей молчать.
Наш склон залит солнцем, всё выгорело на нём, он покрыт золотисто-рыжей парчой и дышит сладким запахом иссохших трав. Из тёмных щелей между камнями огненными копьями напряжённо поднялись на длинных стеблях красные конусы странных цветов, — это бесстыдные цветы упрямого растения, которое зовут каменоломкой. Глядя на них, хочется громко петь, телом овладевает сладкая истома.
Хороша река, — вся в трепетном кружеве снежной пены, она бежит, играя, по цветным камням, округлённым ею, камни шелковисто просвечивают сквозь янтарное, на солнце, стекло воды, точно пёстрый ковер или дорогая шаль из Кашмира.
Устье ущелья выходит в долину Сунжи, там строят железную дорогу на Каспий, в Петровск; оттуда врывается в горы глухой гул, точно выстрелы из пушек, лязг железа о камень, свист рабочего паровоза, сердитые крики людей.
До выхода в долину не больше ста шагов, и когда, выйдя, взглянешь влево — видно ровную степь Предкавказья, ограждённую стеною синих гор, над ними — среброкованное седло Эльбруса. Степь почти вся в сухом жёлтом свете, она кажется песчаной, кое-где среди неё вспухли сады, и от их тёмных пятен жёлтый свет ещё горячей. Кусками сала или сахара разбросаны белые хаты хуторов, около них чёрные тополя, игрушечные люди, чуть передвигаются маленькие волы, и всё тает в струях знойного марева.
Степь точно шелками вышита; когда смотришь на неё и в синеву над нею — невольно, сами собою напрягаются мускулы, хочется встать и, закрыв глаза, — идти, без конца идти, с тихой, о чём-то грустном, песней на устах.
С правой руки — извилистая долина Сунжи, снова горы, синее небо над ними, сизая мгла во впадинах гор и неугомонный шум работы — глухие выстрелы, мощные взрывы освобождённой силы.
Но — пройдёт минута, эхо нашего ущелья спрячет все звуки в лесу и морщинах камней — снова ущелье тихо и ласково поёт свою песню.
Если смотреть в его глубину, оно, суживаясь, поднимается всё выше в сизый туман; туман, густея, закрывает его синим занавесом, а ещё выше, под самым небом, тоже синим, тает-плавится на невидимом солнце ледяная вершина Карадага, а над нею — светлая, непоколебимая тишина небес.
Преобладает сизовато-синий странный цвет, и, должно быть, от него всё время волнует душу незнакомое ещё беспокойство, что-то неясное тревожит сердце, горит в нём пьяным пламенем, будит непонятные мысли и куда-то зовёт.
Старик в белом смотрит из-под руки в нашу сторону и тянет, скрипит надоедно:

Ай, — кто по лево стороне,
Идёт прямо сатане.
Кто ж по право стороне,
У того финик в руке…

— На-ко вот, — слыхал? — сквозь зубы говорит солдат. — Финик, чу… Мнеманит, видать, а то — молокан. Хоша — это всё едино у них, разобрать нельзя. Баловники. Финик!..
Мне понятно раздражение солдата, — назойливое, однотонное пение старика не к месту здесь, где всё поёт само для себя так славно, что не хочется слышать ничего, кроме мягкого шороха леса, звона реки. Но особенно неуместными кажутся слова: финик, менонит…
Солдат не нравится мне, он тоже чему-то мешает. Это человек средних лет, коренастый, квадратный, обесцвеченный солнцем. Его полинявшие глаза смотрят с плоского лица невесело, смущённо. Нельзя понять — что он любит, чего ищет? Обойдя весь Кавказ кругом от Хасав-Юрта до Новороссийска и от Батума до Дербента, трижды перевалив через хребет по Грузинской, Осетинской дорогам и по Дагестану, он говорит, неодобрительно усмехаясь:
— Нагромоздил господь…
— Не нравится?
— Да — на что это? Лишнее всё…
Медленно ворочая жилистой шеей, он оглядывается, добавляя:
— И леса не такие.
Калужанин, он служил в Ташкенте, дрался с текинцами, был ранен камнем в голову, — рассказывает он об этом, виновато усмехаясь, опустив стеклянные глаза:
— Досадно сказать — баба меня тяпнула, — там, брат, у них и бабы воюют завсяко-просто, не то ли что! Деревня эта ихняя — Ахал-Тяпа — взята была, перекололи их невесть числа сколько, прямо — гроздьями лежат, кровища везде — идти мокро! Ну, и мы, — наша рота, — лезерв, тоже входим в улицу, вдруг как меня хватит по башке! Оказалось — баба с крыши камнем. Сейчас её прикололи…
Он нахмурился и строго сказал:
— А что бабы у них бреются — это враки. Я — глядел: приподнимешь штыком подол у которой убитой — всё как следует. Баба, всё больше, — сухая и хоша козлом пахнет, ну — ничего всё-таки…
— Страшно на войне?
— Не знаю. Другие, которые в сражениях бывали, говорят — страшно. Текинец — злой очень и — не даётся. Ну, я этого тоже не знаю, я всё в лезерве был, наша рота в самую штурму не ходила, а, лёжа на песочке, издаля пуцала. В лезерве — не страшно, а просто — тяжело очень. Там — сплошь песок, и — нельзя понять, из-за чего драка затеялась? Диви бы хорошая земля, ну, тогда, конечно, есть интерес отнять. А то — голым-голо! Рек — тоже не полагается, а — жарища, и до смерти пить охота. Многие даже и помирали от жадьбы к воде. Растёт там, братец мой, вроде проса, называется — джугара, пища противная на вкус и обманная, — сколько хочешь ешь, сыт не будешь.
Рассказывает он нудно и бесцветно, с большими паузами, как будто ему тяжело вспоминать пережитое или он думает всегда не о том, что говорит. И, рассказывая, он никогда не смотрит в лицо собеседника — глаза его виновато опущены.
Тяжёлый, нездорово полный, он весь налит каким-то мутным недовольством, ленивым отрицанием.
— Это всё земли неудобные для жилья, — говорит он, оглядываясь вокруг, — это для безделья земли. Тут и делать ничего не охота, просто — живёшь разинув глаза, вроде пьяного. Жара. Духи-запахи, всё одно как аптека або — лазарет…
В этой жаре он, как очарованный, бродит, кружится восьмой год.
— Ты бы шёл домой, в Рязань, — сказал я ему однажды.
— Ну, там делать мне тоже нечего осталось, — странно расставляя слова, сказал он сквозь зубы.
Я заметил его в Армавире, на станции, где он, багровый с натуги, дико вытаращив глаза, топал ногами, как лошадь, и, взвизгивая, орал на двух греков:
— Рёбра вырву с мясом!
Тощие, копчёные, лохматые греки, оба на одно лицо, испуганно оскаливая белые, острые зубы, уговаривали его:
— Зито грисите?
Он бил себя кулаком в грудь, как в барабан, не слушая их, кричал всё яростней:
— Вы — где живёте? В России? Кто вас кормит? Россия, сказано, — матушка! А вы — что говорите?
Потом он стоял рядом с толстым седым жандармом в медалях и уныло жаловался ему:
— Все нас, земляк, ругают, а все лезут к нам, — греки эти, немцы, серба всякая! Живут, пыют-едят, а ругают! Ну — не досада?
Третий из нас был человек лет за тридцать, в казачьей фуражке и с казачьим вихром над левым ухом, круглолицый, большеносый, с тёмными усами на вздёрнутой губе. Когда суетливый студент подвёл его к нам и сказал: “Вот ещё этот с нами”, — он взглянул на меня сквозь ресницы быстрым взглядом неуловимых глаз и сунул руки в карманы гурийских шаровар, с широкой мотнёй; а когда мы пошли, он, вынув левую руку, медленно провёл ею по тёмной щетине небритого лица и спросил звучно:
— Из России?
Ну, а то откуда? — недружелюбно молвил солдат.
Человек молча закрутил правый ус и спрятал руку. Широкоплечий, сложенный ладно, он был, видимо, очень силён; шагал широко и легко, как человек, привыкший одолевать большие расстояния, но ни котомки, ни узелка не было у него. Брезгливо вздёрнутая губа его и глаза, прикрытые ресницами, стесняли меня, настраивая подозрительно, почти враждебно.
Но в ущелье, идя впереди нас по каменной тропе, вдоль речки, он вдруг обернулся к нам и, кивнув головой на весёлую игру воды в реке, сказал:
— Сваха!
Солдат, приподняв белесые брови, подумал, поглядел вокруг, потом шепнул:
— Дурак!
А мне показалось, что человек сказал верно: эта бойкая, гибкая речка очень напомнила болтливую, весёлую бабёнку, которой нравится устраивать любовные дела, не только ради своих выгод, а больше для того, чтоб люди поскорей узнали великие радости любви, которыми она живёт не уставая и весело торопит всех приобщиться к ним.
Придя к бараку, человек с казачьим лицом снова поглядел на реку, на горы, в небо и всё одобрил сочным, круглым словом:
— Славно!
Солдат, сняв со спины тяжёлую котомку, выпрямился и спросил, упёршись руками в бока:
— Что — славно?
Тот посмотрел на широкую фигуру, обвешанную серыми лохмотьями, точно камень мохом, усмехнулся, говоря:
— А ты не видишь? Гора, в горе — дыра, — али плохо?
Он отошёл прочь, а солдат, глядя в спину ему, снова шепнул:
— Совсем дурак…
И громко, мрачно выговорил:
— Лихорадки, наверно, живут здесь здоровенные…

Под вечер две дородные бабы принесли плотникам ужин, шум работы тотчас оборвался, шорох леса и говор воды стали звучней.
Солдат, не торопясь и покрякивая, собрал большую кучу ветвей и щепы, зажёг небольшой костёр и, аккуратно прилаживая чайник над огнём, посоветовал мне:
— Ты бы тоже пособирал дров на ночь. Ночи здесь холодные, чёрные.
Собирая щепу, я наткнулся в камнях около барака на вихрастого человека: опёршись на локоть, поддерживая голову ладонью, он читал лежавший на земле большой лист крупно исписанной бумаги. Подняв на меня широко открытые глаза, он задумчиво и вопросительно взглянул в лицо мне, — один глаз у него был больше, другой — меньше.
Он, должно быть, понял, что интересует меня, улыбнулся, но я прошёл мимо его, смущённый этой улыбкой.
Около барака молча ужинали плотники, усевшись в два кружка, в каждом — по женщине.
Ущелье зарастало мглою; становясь всё гуще и теплее, мгла размягчала склоны гор, камни как будто пухли, сливаясь в сплошную массу синеватой черноты; в глубине ущелье уже сплошь залилось ею, крутые склоны его оплыли и сомкнулись. Всё вокруг таяло, неуловимо быстро выравниваясь в единое-огромное.
Красные цветы тихонько гасят свой волнующий огонь; вместо них мягко вспыхнула вершина Карадага, осеянная багряной пылью заката, порозовела пена реки, но звон её примолк, льётся глуше, задумчивей, и онемел лес, спустившись ближе к воде.
Пьяные запахи стали крепче и слаще, сытно пахнет смолистым дымом костра.
Солдат, сидя на корточках перед маленьким огнём, поправляет угли под чайником.
— А где тот? Зови его… — тихо говорит он.
Я иду, как во сне. У барака кто-то вздохнул густо и певуче:
— Сколь велика сия дело…
Два женских голоса негромко и голодно тянут:

Тоску плоти смирю-у…
Тело духу покорю…
Душу вос-хва-лю-у…
Крепко плоть утолю…

Слова они выговаривают чётко и в конце каждого стиха медленно опускают куда-то во тьму, в землю, волчий звук:
— У-у…
Когда я позвал ужинать человека с вихром, он гибко вскочил на ноги, смял письмо, сунул его в боковой карман истёртого пиджака и сказал мне, улыбаясь:
— А я хотел к плотникам идти, — не дадут ли хлеба? Давно не ел…
И, подойдя к солдату, он повторил эти слова, как бы удивляясь их смыслу.
— Они — не дали бы! — убеждённо сказал солдат, развязывая котомку. — Они нас не любят.
— Кого — нас?
— А вот — тебя, меня. Русских. Они вон поют про финики, — это значит, они — сехта, называемая менмониты…
— Просто — молокане, — сказал вихрастый, подсаживаясь к огню.
— Ну, хоть молокане, всё едино! Немецкая вера. Все они преданы немцу, а до нас — неприветливы.
Вихрастый взял краюху хлеба, отрезанную солдатом от каравая, луковицу, кусок сала и, оглядывая всё это добрыми глазами, взвешивая на ладони, говорил:
— У них тут недалеко, на Сунже, своя колонка, — был я там. Люди — чёрствые, это верно. А русских здесь никто не любит и — за дело, плохой всё народ валится сюда из России…
— А ты откуда? — строго спросил солдат.
— Я? Положим — курский.
— Из России, значит!
— Ну, так что? Я себя хорошим человеком не считаю…
Солдат недоверчиво поглядел на него и сказал:
— Это — словесность, это просто — езуитство! Таких людей, чтобы хорошими себя не считали, — таких, брат, нету!
Вихрастый не ответил, набивая рот хлебом, солдат подождал, хмуро окинул его глазами и начал снова;
— А вид у тебя — будто ты с Дона…
— Бывал и на Дону…
— А на службе был?
— Нет. Один сын.
— Из мещан?
— Из купцов.
— А как звать?
— Василий, — не сразу и неохотно ответил курянин.
Было ясно, что он не хочет говорить про себя, и солдат замолчал, снимая кипящий чайник с огня.
Молокане зажгли за углом барака костёр, яркие отблески огня лизали жёлтый тёс стены, она качалась, таяла — вот-вот польётся золотым ручьём по тёмной земле.
Невидимые нами плотники всё громче пели, басы скучновато выводят:

Возопой, андел свят…

Высокие голоса недружно и холодно откликались:

Возопой!..
— Христу славу, андел свят,
Возопой!..
— Воспоём и мы с тобой, —
Андел свят…

Это пение, не мешая слышать плеск воды и шорох камня в мелком русле реки, было ненужно здесь и возбуждало досаду на людей не умеющих найти песню, которая звучала бы в лад со всем живым, что вздыхает вокруг них.
В ущелье совсем темно, только устье ещё не завешено чёрным пологом южной ночи, и синевато-светел блеск реки там, где она выбегает в долину, прикрытую густо-синим туманом.
Во тьме один из камней стал похож на монаха: стоя на коленях, согнув голову в острой скуфье, он молится, и лицо его закрыто руками.
Мне вспомнилось, как однажды в Задонске, на монастырском дворе, вот такой же тёмной и жаркой ночью, сидя у стены длинного здания келий, я рассказывал послушникам разные истории, — вдруг из окна, над моей головой, кто-то сказал ласково и молодо:
— Благослови вас матерь божия на доброе миру!
Окно закрылось раньше, чем я успел увидеть, кто сказал эти слова, но там был хромой, большеглазый монах, очень похожий лицом на Василия, — вероятно, это он пожелал добра людям: бывают такие минуты, когда всех людей чувствуешь как своё тело, а себя — сердцем всех людей.
…Василий не торопясь ест хлеб; отломив от краюхи небольшой кусок, он расправляет им усы и аккуратно прячёт в рот; около ушей под кожей у него катаются шарики.
Солдат — поел, он ест мало и лениво; бережно достал из-за пазухи трубку, насовал в неё табаку, достал пальцами уголь из костра, закурил и, прислушавшись к пению молокан, сказал:
— Сыты, а — воют! Всё с богом спорятся.
— А тебе что? — улыбнувшись, спросил Василий.
— Не уважаю я этот народ. Не столь они праведники, сколько привередники… бог у них — первое слово, а второе — целковый…
— Вот ты как? — удивлённо воскликнул Василий и звучно засмеялся, со вкусом, сквозь смех, повторив:
— Бог — первое слово, второе — целковый! Это, земляк, очень верно! Ну, а всё-таки, — ласково заговорил он, — стеснять людей не надо. Ты — их будешь стеснять, они — тебя, — что толку? У нас и так рта открыть нельзя, — своё слово сказать — сейчас все кулаки в твои зубы…
— Положим — так, — примирительно сказал солдат, взял в руку квадратный отрезок тесины и внимательно стал осматривать его.
— А какой ты народ уважаешь? — спросил Василий, помолчав.
Солдат, окутав лицо своё серым облаком дыма, сунул отрезок в огонь.
— Уважаю я, — начал он внушительно, — русский народ, настоящий, который работает на трудной земле. А которые здесь — что такое? Здесь жить просто: и всякого злаку больше, и земля лёгкая, благодушная, — копнул её — она и родит, на — бери! Здесь земля — баловница! Прямо сказать — девка земля: раз её коснулся, и ребёнок готов…
— Так, — сказал Василий, прихлёбывая чай из жестяной кружки. — А я бы вот всех из России сюда перевёл.
— Это — для чего?
— Чтобы жить.
— А там — не умеют?
— Ты зачем сюда сошёл?
— Я? Я человек одинокий.
— А отчего ты одинок?
— Ну… так мне положено! Судьба такая, стало быть…
— Тебе бы подумать, — зачем она такая…
Солдат вынул трубку изо рта, отнёс руку с нею в сторону, а другою рукой удивлённо огладил своё плоское лицо. Он — помолчал и вдруг ворчливо заговорил обиженным голосом, неуклюжими словами:
— Зачем, зачем! Причинов для того многое количество! Напримерно: которые люди живут-думают несогласно со мной, то они мне все неприятны, и я от них отхожу прочь. Я — не поп, не становой или, там, что… Подумал бы! Ты один думаешь? Умник…
Он вдруг рассердился, сунул трубку в рот и замолчал, нахмурясь, а Василий поглядел на красное пред огнём его лицо и тихонько сказал:
— Вот то-то и оно, ни с кем не согласны мы, а своего устава у нас нету. Живём без корней, ходим из стороны в сторону, да всем мешаем, за то нас и не любят…
Солдат выпустил изо рта облако дыма и спрятался в нём. Хороший голос был у Василия — гибкий, ласковый, слова он выговаривал чётко и кругло.
В лесу назойливо кричит горная сова — пышная, рыжая птица с хитрым лицом кошки и острыми серыми ушами. Однажды я увидел эту птицу днём среди камней, над головою у себя, и очень испугался её стеклянных глаз: круглые, как пуговицы, они были освещены изнутри каким-то угрожающим огнём, с минуту я стоял, обомлев от страха, не понимая — что это?
— Откуда у тебя трубка такая хорошая? — свёртывая папиросу, неожиданно спросил Василий. — Старая, немецкая трубка…
— Не боись, не украл! — ответил солдат, снова вынув трубку и с гордостью оглядывая её. — Женщина одна подарила…
И, злодейски подмигнув, вздохнул.
— Рассказал бы — как? — тихонько предложил Василий и вдруг, взмахнув руками, потягиваясь, с тоской пропел:
— Ночи же здесь… не дай бог какие злые ночи! Будто хочется спать, а — не спится, и гораздо лучше спишь днём, в тени где-нибудь. А ночами — просто с ума сходишь, всё думается не знай о чём. И сердце растёт, поёт…
Внимательно вслушиваясь, солдат удивлённо открывал рот, белые брови его вползали всё выше.
— И у меня тоже! — тихо сказал он. — Всегда, почитай… Что такое?
Я хотел сказать:
“И у меня тоже, братцы!”
Но они так странно всматривались друг в друга, точно каждый только сейчас увидал другого против себя. И тотчас же озабоченно, наперебой стали опрашивать один другого — кто, где был, откуда и куда идёт, — точно родственники, неожиданно встретившиеся и только сейчас узнавшие о своём родстве.
Над богатым огнём костра молокан протянулись чёрные, лохматые лапы сосен, — словно греются, ловят огонь, хотят обнять и погасить его. Иногда огонь потянет к реке, красные языки высунутся из-за угла барака, — кажется, что барак загорелся. Ночь становится всё гуще, душистей, всё ласковее обнимает тело; в ней купаешься, как в море, и как морская волна смывает грязь кожи, так и эта тихо поющая тьма освежает душу. Такими ночами душа одета в свои лучшие ризы и, точно невеста, вся трепещет, напряжённо ожидая: сейчас откроется пред нею нечто великое.
— Кривая? — тихо спрашивает Василий, а солдат не торопясь говорит:
— Сызмала, пяти годов упала с воза, ушибла глаз, вытек. Ну, это у неё не заметно: просто закрыт глазок. И вся она — аккуратная, круглая. Доброты в ней, гляжу, — как воды в ручье этом, неистребимо много! Ко всему свету добра: ко скоту, к нищему, ко мне. Защемило мне сердце: эх, думаю, чего с солдатом не бывало? Ну, пускай, хозяйская она любовница, а — попробую! Так, сяк — ничего! Выставит локоть супротив меня, и — кончено!..
Василий лежит на спине и, шевеля усами, жуёт былинку; глаза у него широко открыты, и ясно видно: левый глаз больше правого. Солдат сидит у его плеча, помешивая в костре обгорелым сучком, над костром летают золотые искры, какие-то серые мошки безмолвно вьются над ним, тяжёлыми хлопьями падают в огонь ночные бабочки и, потрескивая, сгорают. Я лежу и, слушая знакомую мне историю, вспоминаю людей, мимо которых когда-то прошёл, слова, коснувшиеся сердца.
— Вот раз я собрался с духом, застиг её в амбаре, прижал в угол и говорю: “Ну, говорю, так или нет? Как хошь, а я — солдат, человек нетерпеливый!” Она — бьётся: “Что ты, что ты?” И плачет, словно бы девица, и говорит сквозь слёзы: “Не тронь меня, не гожусь я тебе; люблю, говорит, я другого человека — не хозяина, а — другого”, — тоже работником жил у них, ушёл он, сказал. “Жди, найду хорошее для житья место — вернусь, уведу тебя туда”. Семнадцатый месяц нет ни слуха ни духа о нём, может — забыл, может — пропал, убил кто. “Ты, говорит, сам мужчина и должен понимать, что надобно мне сохранить себя до времени!” Мне, конечно, обидно, чем я хуже другого-то? Обидно, а — и жаль её, и грустно тоже, вроде как обманула она меня: всегда показывала себя весёлой, а у самой — вон что на сердце! И погас я, не могу её тронуть, хоть и в руках она у меня. “Ну, говорю, тогда — прощай, уйду я”. — “Уйди, говорит, Христа ради, пожалуйста”. К вечеру на другой день заявил я хозяину расчёт, а на заре, в воскресенье, собрался, ухожу, тут она мне и вынесла трубку эту: “Прими, говорит, Павл Иваныч, в память, ты, говорит, стал мне как брат родной, спасибо тебе!” Как пошёл я — чуть не заплакал, ей-богу! Так, братец ты мой, сердце защемило — беда.
— Это — хорошо! — тихонько сказал Василий. — Вот так всегда и надо. Да? Да! Сошлись. Нет? Нет! Разошлись. А стеснять друг друга — зачем?
Попыхивая серым дымом, солдат задумчиво проговорил:
— Хорошо-то оно, брат, хорошо, да больно грустно…
— Это — бывает! — согласился Василий и, помолчав, добавил: — Это частенько бывает с хорошими людями, в ком совесть жива. Кто себя ценит, он и людей ценит… У нас это — редко, чтобы умел человек себя ценить…
— У кого — у нас?
— Да вот — в России…
— Не уважаешь ты, брат, Россию-то, видать… Что это ты? — спросил солдат странным тоном, как бы удивляясь и сожалея. Тот не ответил, и, подождав с минуту, солдат снова начал вполголоса:
— А то вот — ещё была у меня история…
Люди за бараками угомонились, костёр догорает, на стене барака дрожит красное, заревое пятно, с камней приподнимаются тени. Один из плотников, высокий мужик, с чёрной бородой, ещё сидит у костра; в руке у него тяжёлый сук, около правой ноги светится топор: это сторож, поставленный против нас, сторожей.
Не обидно.
Над ущельем, на изорванной по краям полосе неба сверкают синие звезды, кипит и звенит вода в реке, из плотной тьмы леса доносится тихий хруст — осторожно ходит ночной зверь, и всё кричит, уныло, сова. Единое-огромное насквозь пропитано затаённой жизнью, сладко дышит — будит в сердце неутолимую жажду хорошего.
Голос солдата напоминает отдалённый звук бубна, редкие вопросы Василия задумчиво певучи.
Мне нравятся эти двое людей, в тихой беседе их всё растёт что-то славное, человечье. Суждения вихрастого человека о России возбуждают сложное чувство, хочется спорить с ним, и хочется, чтоб он говорил о родине больше, яснее. Нравится мне этой ночью вся жизнь, — всё, что я видел в ней, теперь повторно идёт предо мною, точно кто-то рассказывает, утешая, знакомую сказку.
Жил в Казани студент, белобрысый вятич, — точно брат солдата и такой же аккуратный, — однажды я слышал, как он сказал:
— Прежде всего я узнаю: есть бог или нет? Начинать нужно с этого…
Там же была акушерка Велихова, женщина очень красивая и, — говорили, — распутная, однажды она стояла на горе, над рекой Казанкой, за Арским полем, глядя в луга и на синюю полосу Волги вдали; смотрела туда долго, немо и вдруг, побледнев, радостно сверкая хорошими, о слезах, глазами, вскрикнула тихо:
— Нет, друзья мои! Поглядите же, какая земля наша милая, какая она прекрасная! Давайте поклянёмся пред нею в том, что будем честно жить!
Поклялись: дьякон — студент духовной академии, мордвин из инородческой семинарии, ветеринар-студент и два учителя; после один из них сошёл с ума и помер, разбив себе голову.
Вспомнился мне человек на пристани Пьяного Бора, на Каме, высокий, русый молодец с лицом озорника и хитрыми глазами. Было воскресенье, жаркий праздничный день, когда всё с земли смотрит на солнце своей лучшей стороной и точно говорит ему, что недаром оно потратило светлую силу, живое золото своё. Человек стоял у борта пристани, одет в новую, синего сукна поддёвку, в новом картузе набекрень, в ярко начищенных сапогах, он смотрел на рыжую воду Камы, на изумрудное Закамье, в серебряной чешуе мелких озёр, оставленных половодьем, — там, за Камой, солнце упало на луга и раскололось в куски. Человек улыбался; всё хмельней становилась улыбка молодого — в тёмной бородке — лица, всё ярче разгоралось оно радостью, и вдруг, сорвав картуз с головы, парень сильным размахом шлёпнул его в воду золотой реки и закричал:
— Эх, Кама, матушка родная, — люблю! Не сдам!
…Много видел я хорошего!
Мне хочется пересказать товарищам всё, что вспомнилось, хочется, чтоб они порадовались, посмеялись, но — они оба уже спят.
Над горою поднялась, выщербленной секирой, половинка луны, слабый свет лёг на тёмные вершины деревьев и, падая в реку, серебряной тканью полощется в ней, освещает круглый камень, похожий на синий, бритый череп горца.
Солдат уснул сидя, — привалился спиною к своей котомке и похрапывает, свесив голову на плечо, устало положив руки на колена. Василий вытянулся струною; он лежит вверх лицом, руки под голову, его красиво очерченные тёмные брови чуть-чуть приподняты и усы тоже вздёрнулись. Он плачет во сне: по бурым его щекам текут слёзы, в лунном свете они кажутся зеленоватыми, точно камень хризолит или горькая вода моря… Странно видеть слёзы на этом мужественном лице.
Звенит река, потрескивает костёр, перед ним согнулась, окаменев, тёмная фигура сторожа, красные отблески обнимают её; топор на земле светится, как луна в небе.
Спит земля, и всё ближе к ней опускаются звёзды.

В полусонном безделье медленно протёк день, влажная теплынь, звон реки, пьяные запахи леса и цветов отравили нас ленью; с утра до вечера мы бесцельно шлялись по ущелью, почти не разговаривая друг с другом; ничего не хотелось и не думалось ни о чём.
Вечером, на закате солнца, когда пили чай у костра, солдат сказал:
— Вот бы на том свете эдакая жизнь, — тихо, смирно, и никаких делов! Таешь вроде как масло, и ниоткуда тебе — ни обиды, ни беспокойства.
Осторожно вынув трубку, он добавил, вздыхая:
— Н-да, кабы на том свете эдак-то, я бы очень бога умолял: “Прими, господи, душеньку мою поскорей!”
— На тебе, боже, что мне не гоже, — задумчиво перебил его речь Василий. — А я бы вот не сумел так жить, — день, два, ну, ничего, можно, а долго — нельзя…
— Работал ты мало, — сказал солдат сквозь зубы.
Всё было как и вчера об эту пору: так же славно заливал ущелье сизоватый туман, сверкали в красном блеске солнца серебряные зубья гор, сонно покачивал мягкими вершинами лиственниц густо-тёмный лес на горе; таяли, во мгле, камни, рождая тени, пела свою песню сваха-река.
И так же не торопясь, тяжело, точно кабаны, возились около барака большие, гладкие плотники.
Не однажды — то один, то другой — мы пытались познакомиться с ними, потолковать у безделья, но они отвечали нам неохотно, односложно, и каждый раз, когда затевался разговор, белый старичок ласково покрикивал своим:
— Эй, Павлуша-брат, поторапливайся, гляди!
Он заметнее других показывает, что не хочет знакомиться с нами; неустанно, однообразно, точно споря с рекою, он тихонько мурлыкал свои благочестивые песни, а иногда, поднимая гнусавый голос высоко и требовательно, пел их громко, наянливо, целый день они текли мутным ручейком, наводя тоску. И с утра до вечера, бережно переставляя с камня на камень свои тонкие ноги, он ходил около работы, описывая один и тот же круг, словно желал протоптать тропу, которая ещё более заметно отделила бы нас от плотников.
С ним не хотелось говорить, его застывшие глаза холодно отталкивали ещё издали. Однажды я подошёл совсем близко к нему, но он, спрятав руки за спину, попятился назад и спросил негромко, строго:
— Ну, что?
И у меня пропала охота узнать — какие это песни поёт он?
Солдат, обиженно следя за ним, ругался:
— Колдун. Снохач. Деньжищ, поди-ка, у него, благочестивца, накоплено…
И сейчас, раскуривая трубку, он, скосив пустой глаз в сторону плотников, сердито ворчал:
— Ведь какими благородиями держатся, сукины сыны, гляди-ко ты!
— Это у нас всегда так, — сказал Василий, тоже сердито, — чуть только человек сыт немножко — сейчас нос кверху — барин!
— Что ты всё говоришь — в нас, да в нас!
— Ну, в русских…
— Того лучше! А ты — немец, татарин?
— Не татарин, а — недостатки вижу…
Они уже не первый раз за день начинали этот спор, он, видимо, надоел им, и теперь оба говорили лениво, без сердца.
— Недостатки, назад пятки, — попыхивая дымом, мямлил солдат. — Неладно ты говоришь, брат! Это — измена, твои слова…
— Кому?
— Русским…
— Ещё что скажешь?
Новый звук долетел в ущелье, где-то в степи ударили в небольшой колокол: суббота была, звали ко всенощной. Солдат вынул трубку изо рта, замер, прислушался, а когда колокол крикнул третий раз — он, сняв картуз, истово перекрестился, говоря:
— Церквей здесь маловато…
И тотчас, взглянув через реку, сказал, словно завидуя:
— Ишь ты, дьяволы, не крестятся, сехта окаянная… серба!
Василий покосился на него, шевеля усами, разгладил их левою рукой, взглянул вдоль ущелья, в небо, и опустил голову.
— Нет, — тихо заговорил он, — я ни в каком месте не могу долго жить, всё мерещится, что лучше есть. У меня в сердце птица поёт — иди, иди!
— Это во всяком поёт, — угрюмо отозвался солдат.
Поочередно глядя на нас, Василий негромко засмеялся:
— Во всяком? А ведь это неладно! Ведь это значит — бездельники мы и норовим на готовое. Сами-то, значит, ничего того лучше, что есть, не можем сделать, а — подай нам!
Он смеялся, но глаза у него были грустные, и пальцы правой руки, лёжа на колене, шевелились судорожно, точно ловя что-то невидимое.
Солдат нахмурился, замычал; мне стало тревожно и жалко Василия, а он встал и, тихонько насвистывая, пошёл берегом вниз по течению реки.
— Голова у него — дурная! — подмигивая вслед ему, забормотал солдат. — Прямо — не в порядке голова, я это сразу увидал. Слова эти его против России — к чему они? Про Россию, брат, нельзя говорить что хочешь, от своего ума. Кто её знает, что есть Россия? Каждая губерния — своя душа. Это никому не известно, которая божья матерь ближе богу — Смоленская али Казанская…
Соскабливая щепкой жирную копоть со дна и боков чайника, он долго, точно жалуясь на что-то, ворчал под нос себе и вдруг насторожился, вытянул шею, вслушиваясь:
— Стой-ка…
Всё последующее было так же неожиданно, как вихрь в жаркий день, когда вдруг с края знойного неба налетит злою птицей чёрно-синяя туча и, обрушив на землю обильный ливень с градом, изобьёт всё, всё растопит в грязь.
С долины в ущелье шумно, со свистом и гамом, ввалилось человек двадцать рабочих; они вытянулись по тропе вдоль реки широкою, тёмной полосой, в руках передних тускло светились четвертные бутыли водки, почти у каждого за спиной висела котомка, некоторые несли на плечах мешки хлеба и харчей, двое надели на головы большие чёрные котлы, это придало им сходство с грибами.
— Полтора ведра, — крякнув, сообразил солдат, вставая на ноги.
— Полтора! — повторил он и, высунув кончик языка, положил его на губу, приоткрыл рот. Лицо у него стало удивлённо-глупое, жадное, он замер, и с минуту стоял неподвижно, казалось, его чем-то ударило и вот он сейчас закричит.
Ущелье загудело, как бочка, когда на дно её падают тяжести; кто-то бил кулаком в пустое железное ведро, кто-то пронзительно свистел, металось эхо, заглушая шум реки.
Всё ближе к бараку подходили отрёпанные люди в тёмном, сером и красном, с засученными рукавами, многие без шапок, в лохматых космах волос, все изогнутые усталостью, пошатываясь на развинченных ногах.
Глухой, разноголосый говор сердито вливался в трубу ущелья, кто-то хвастливо и надорванно кричал:
— Нет, говорю, шалишь! Разве мы ведро, говорю, пота-крови сёдня пролили?
— Озеро!
— Нет, поставь-ка полтора!
— Полтора, — третий раз сказал солдат вкусно и с уважением; покачнулся вперёд, точно его толкнуло в шею, пошёл через реку наперерез людям и потерялся среди них.
У барака суетливо бегали плотники, собирая инструменты, мелькал белый старичок, ко мне подошёл Василий, сунув правую руку в карман, держа фуражку в левой.
— Здорово напьются, — сказал он, прищурив глаза. — Эх, беда наша, водочка эта! Пьёшь?
— Нет.
— Слава богу. Не пьёшь — не пропадёшь…
С минуту он молчал, невесело смотрел на ту сторону, потом заговорил, не шевелясь, не глядя на меня:
— Глаза у тебя примечательные, парень! Знакомые глаза, видал я их где-то. Может, во сне, не знаю. Ты — откуда?
Когда я ответил, он туманно взглянул в лицо мне, отрицательно качнув головою.
— Не бывал в тех краях! Далёко!
— Сюда — ещё дальше.
— Откуда?
— От Курска.
Он усмехнулся.
— Я — не курский, — псковской. Это я при солдате сказал, что курский, так себе, нарочно. Не нравится мне солдат, не хочется правду ему говорить, этого он не стоит. И зовут меня — Павел, а не Василий. Павел Николаев Силантьев, сказано в пачпорте, — у меня и пачпорт есть… всё, как следует…
— Чего ты ходишь?
— Да… так как-то! Глядел-глядел, махнул рукой, а — ну вас! И пошёл, пером по ветру…
— Молчать! Я сам староста! — грозно закричали у барака, и тотчас же стал слышен голос солдата:
— Какие они работники? Они — сехта, они всё песни поют. И снова кто-то орал:
— Обязался ты, старый чорт, к воскресенью кончить постройку?
— Побросать у них струмент в речку!..
— И начинается скандал, — равнодушно проговорил Силантьев, опускаясь на корточки пред углями костра.
Вокруг барака, чётко выделяясь на светлой его полосе, суетились, как на пожаре, тёмные фигуры, ломали что-то, трещало и шаркало по камню дерево, звонкий голос весело командовал:
— Тихо-о! Сейчас я всё налажу…
— Плотники — вертись живо! Дай сюда пилу…
Командовали трое: рыжебородый мужик в матросской фуфайке, высокий, сиплый, на тонких ногах; длинной рукою он держал старика в белом за шиворот, встряхивал его и с яростным наслаждением орал:
— А где у тебя нары, а? Готовы, а?
Очень заметен был молодой, широкоплечий парень в розовой рубахе, разорванной на спине от ворота до пояса; он совал в окно барака тесины, покрикивая звонко:
— Принимай! Настилай!
А третьим командиром был солдат, он толкался среди людей и злорадно пел, ядовито разделяя слога:
— Ага-а, са-во-ла-чи, сехта! Они на меня никакого внимания, се-рба! Я говорю: ребята, торопись, пожалуйста! Прибудет устамший народ…
— Чего ему надо? — тихонько спросил Силантьев, закуривая папиросу. — Водки? Водки дадут… А что, брат, жалко тебе народ?
Он смотрел сквозь синий дым табака на алые угли, они цвели на камнях, точно маки; заботливо сдвигая их обгоревшим сучком ближе друг к другу, пскович строил золотисто-красный холм, и в его красивых глазах светилась благочестивая любовь к огню. Должно быть, вот так же смотрел на огонь древний, кочевой человек, с такою же молитвенной лаской в сердце, играя благостным источником света и тепла.
— А мне народ жалко: бесчисленно много пропадает его зря! Глядишь-глядишь на это — просто беда, брат…
Ещё на вершинах гор догорал день, но в ущелье уже отовсюду темно смотрела ночь, усыпляя нас. Говорить не хотелось, и не хотелось слышать тяжёлый шум на том берегу, — неприятный шум этот даже тихому звону реки придавал сердитый тон.
Там зажгли большой костёр, потом вспыхнул другой; два огня, шипя и потрескивая, окружаясь синими облаками дыма, стали спорить друг с другом, бросив на белую пену реки красные, кисейные ткани; между огнями метались почерневшие люди, сладкий голосок призывно покрикивал:
— Подходи, не задерживай, подходи!
Звенело стекло стакана, рыжий мужик внушительно гулко сказал:
— Их учить надо!
Старичок-плотник отделился от людей, осторожно щупая ногами камни, брошенные нами в реку, перешёл на нашу сторону, присел на корточки и стал, фыркая, плескать водой в лицо себе, весь розовый в густых отблесках огня.
— Ударили, должно быть, — тихо сказал Силантьев.
Да, ударили. Когда он подошёл к нам, мы увидали, что по его усам и мокрой белой бороде текут из носа тёмные струйки крови, а на рубахе, на груди — тоже пятна и полосы.
— Мир беседе, — строгим голосом сказал он и поклонился, прижав левую руку к животу.
— Садись, милости просим, — сказал пскович.
Теперь старик напоминал изображение святого отшельника — маленький, сухой и чистый, несмотря на рубаху в крови. От боли и обиды или от углей костра его мёртвые глаза как будто ожили, стали светлее. И ещё строже. Смотреть на него было неловко, стыдно.
Покрякивая, шмыгая широким носом, он отёр бороду ладонью, а ладонь — о колено, протянул над углями старые, тёмные руки и сказал:
— До чего вода в речке этой холодна — просто ледяная…
Силатьев спросил, взглянув из-под ресниц в лицо ему:
— Больно ушибли?
— Не-е. По переносице ткнул. Это место на кровь хлибкое. Господь с ним, ему с этого не прибудет, а мне страданье — в зачёт перед духом святым…
Он поглядел на ту сторону реки: берегом шли двое людей, плотно прижавшись друг к другу, и тянули пьяными голосами:

Умру я тё-омной ночью
Осеннею порой…

— Давно меня не били! — заговорил старик, приглядываясь к ним из-под руки. — Годов… годов с двадцать, поди-ка, не били уж! И сейчас — зря, никакой моей вины нет. Гвоздей мне недодано, деревянным колышком многое пришлось вязать. Тёсу не хватает, того, сего. Ну, — не поспел я к сроку, а вина — не моя. Они — для экономности — воруют что попало, старшие — главные, я не отвечаю. Конечно, я признаю это: дело казённое, люди они — молодые, жадные, — сделай милость, воруй! Всякому хорошего охота взять задёшево… А моей вины в этом нет. Озорники. Пилу порвали у старшего сына моего, новая пила. Мне, старику, кровушку пустили…
Его маленькое, серое лицо сморщилось, стало ещё меньше, он прикрыл глаза и всхлипнул сухим, скрипучим звуком.
Силантьев завозился, тяжко отдуваясь, — старик внимательно взглянул на него, высморкался, вытер руку о штаны и спокойно спросил:
— Будто видел я тебя где?
— Видел; весной был я у вас в станице… Молотилки чинил.
— Так, так! То-то я гляжу. Значит, это ты? Несогласный?..
Качая головою, старик усмехнулся:
— Помню я речи твои, да! Всё так и думаешь?
— С чего мне думать иначе… — хмуро спросил Силантьев.
— Так…
Старик снова протянул над углями тёмные руки; далеко отогнутые большие пальцы странно топырились, шевелясь не в лад с другими.
— Так и думаешь всё, — строго и насмешливо заговорил старик, — супроти богом установленного бороться надо, а? Терпенье — зло, а боренье — добро, а? Эх, парень, слабая твоя душа. Токмо духом сатану победишь, духом, знай…
Не торопясь, Силантьев встал на ноги и сердито, грубо, не своим голосом сказал, тыкая рукою в сторону старика:
— Слыхал я это, не от тебя одного слыхал! Не люблю я вас, эдаких вот, духовных…
Он крепко выругался.
— И не с сатаной бороться надобно, а вот — с вами, вороньё чортово! Мертвяки…
Отшвырнув ногою камень от костра, он тяжело пошёл прочь, сунув руки в карманы, плотно прижав локти к бокам, а старик, усмехнувшись, сказал мне тихо:
— Гордый! Ну, это не на долгое время…
— Почему?
— Уж я знаю, — сказал он и замолчал, склонив голову на плечо, вслушиваясь в крики за рекою, — люди там всё пьянели, и кто-то вызывающе бухал:
— Хо-хо! Я? Ха!
Я посмотрел, как Силантьев, легко прыгая с камня на камень, перешёл реку и вмешался в толпу, безрукий, издали заметный среди людей; мне стало скучно без него.
Шевеля пальцами, точно колдуя, старик всё держал пальцы над углями; переносье у него вспухло, под глазами вздулись желваки, он смотрел из-за них и беззвучно двигал двумя полосками тёмных губ, оттенённых белыми усами и бородой. Уродливое лицо его, очень древнее, в крови, плохо смытой из морщин, снова напоминало великих грешников, уходивших от мира в леса и пустыни.
— Видал я гордых, — заговорил он, встряхивая головою без шапки, чуть покрытой жидкими волосами. — Большой огонь — скоро и горит, а вот эти угольки золой, пеплом прикроются — до восхода солнца могут тлеть, уцелеть… Ты, паренёк, подумай над этим! Это есть не простые слова, а — учение…
Надвинулась, налегла мягкой тяжестью чёрная ночь, такая же, как вчера, — душистая и тёплая, ласковая, как мать. Ярко пылали огромные костры, их жар доходил до нас через золотую реку дымным теплом.
Старик сложил руки на груди, сунул ладони под мышки и уселся поудобней.
Я хотел положить на угли сучьев и стружек, — он строго сказал:
— Не надо!
— Отчего?
— Увидят они огонь — полезут сюда…
И отодвинул ногою наломанные мною сучья, повторив:
— Не надо!
Сквозь жидкий огонь в реке к нам, не спеша, перебрались двое плотников с ящиками за спиною, с топорами в руках.
— А те — ушли? — спросил старик.
— Все ушли, — ответил большой мужик без бороды, с обвисшими усами.
— Отыди ото зла — сотворишь благое.
— Нам бы тоже уйти…
— От неконченного дела — нельзя уходить. Посылал я в обед Олёшу, сказывал — не пускали бы людей, а они — на-ко вот! Ещё сожгут барак, напившись яду…
Я курил; усатый плотник потянул носом сладкий дым и сплюнул на угли. Другой, молодой и пухлый, точно пожилая баба-калачннца, как сел, так и задремал тотчас же, опустив встрёпанную голову на грудь.
Шум за рекою стал тише, а в центре его настойчиво возвышался пьяный, воющий голос солдата:
— Стой, отвечай мне! Как ты можешь Россию не уважать? А-а, Рязань — не Россия? А кто — Россия?
— Кабак, — тихонько сказал старичок, но сейчас же добавил громче и обращаясь ко мне:
— Это я про них кабак, мол… Чу, как надсаживаются, весёлые…
Теперь кричал парень в розовой рубахе:
— Взы, солдат, кусай его за горло, взы!
Был слышен суровый возглас Силантьева:
— Ты что — собак травишь?
— Нет, ты мне отвечай! — выл солдат.
Старичок спокойно заметил:
— Должна быть драка…
Я встал, пошёл на ту сторону и слышал, как он негромко сказал своим:
— Ну, вот, слава богу, и этот откатился…
Встречу мне с того берега чёрной кучей валились люди, ухая, гикая, кряхтя, точно они поднимали и волокли большую тяжесть; бабий тонкий голос визжал:
— Я — вша-а?
— Бро-осьте!
— Бей его!
— Бросьте-е!
Из толпы вырвался Силантьев, выпрямился, страшно и широко взмахнув правой рукою, снова прыгнул на людей; парень в розовой рубахе тоже замахнулся огромным кулаком, и тотчас раздался мягкий, хряский удар, — Силантьев отпрянул назад и беззвучно осел в воду, под ноги мне.
— Так, — внушительно сказал кто-то.
На секунду шум оборвался, и в уши сладко влилось пение воды, потом кто-то бросил в реку большой камень, кто-то тупо захохотал.
На меня лезли люди; я наклонился к Силантьеву, пытаясь поднять его, он лежал наполовину в воде, грудью и головой на камнях.
— Убили человека, — крикнул я, не веря в это, только для того, чтоб напугать, остановить людей, мешавших мне.
Кто-то трезвым голосом, недоверчиво спросил:
— Ну-у?
Парень в розовой рубахе пошёл прочь, покрикивая с фальшивой обидой в голосе:
— А хоша бы? Он — не лай! Какой я разоритель земли?
— Где солдат этот, который подзуживал, который сторож?
— Несите огня сюда…
Говорили всё трезвее, спокойней и тише. Маленький мужичок, с головой, повязанной красным платком, наклонился, приподнял голову Силантьева, но тотчас небрежно выпустил её из рук, сунул руки в воду и чётко сказал три слова:
— Верно, убили, помер…
Я не поверил словам, но, взглянув, как вода реки перекатывается через ноги Силантьева, поворачивает их и они шевелятся, словно пытаясь сбросить истоптанные сапоги, вдруг всем телом почувствовал, что держу в руках руки мёртвого, выпустил их, и они шлёпнулись в воду, как мокрые тряпки.
На берегу стояло человек десять, но когда мужик сказал свои слова, они, все сразу, метнулись прочь, нелепо толкаясь, покрикивая озабоченно, устало:
— Который ударил?
— Погонят теперь с работы.
— Солдат волынку эту завёл…
— Верно, он…
— На него и показывать!
Парень в розовой рубахе ныл:
— Братцы, я — по чести! Драка ведь…
— Колом бить — это, милый, не драка.
— Ох — камнем, а не колом…
Тонкий бабий голос искренно возопил:
— Ах ты, господи! Всегда у нас что-нибудь случается…
Я сидел на камнях, отупевший, ушибленный, всё видя, ничего не понимая. В груди странно опустело, крики людей будили желание орать во всю силу, кричать, в ночи, медной трубою.
Подошло двое людей, передний нёс в руках пылающую головню, помахивал ею, чтоб не погасла, и сеял на пути своём золотые искры. Он был маленький, лысый, узкий, как щука, поставленная на хвост, а из-за его плеча выглядывало чьё-то серое, каменное лицо с открытым ртом и круглыми совиными глазами.
Подойдя к трупу, он наклонился, упираясь одной рукой в своё колено, и осветил измятое тело Силантьева, свёрнутую на плечо голову; я не узнал красивое казацкое лицо: задорный вихор исчез в большой шишке чёрно-красной грязи, вздувшейся над левым ухом, скрыв его; усы и рот сдвинулись на сторону, обнажив зубы кривой, страшной улыбкой; ещё страшней был левый глаз — он выкатился из орбиты и, безобразно огромный, напряжённо смотрел на откинутую полу пиджака, во внутренний карман, откуда высунулась белая каёмка бумаги.
Осыпая искрами это искажённое и жалкое лицо в красных полосках влажно блестевшей крови, человек рисовал головнёю в воздухе над ним огненный венец и, причмокивая, ворчал:
— Ну конешно… чего тут?
Искры падали на голову Силантьеву, на мокрую щёку и гасли, в яблоке глаза играл отблеск огня, от этого глаз казался ещё мертвей.
Человек медленно расправил согнутую спину, швырнул головню в реку, сплюнул вслед ей и, поглаживая лысый череп, зеленоватый в темноте, сказал своему товарищу:
— Ну, ты ступай тихонько, бережком, до того барака, скажи там: человека, мол, прикончили…
— Я боюсь один…
— Бояться нечего, иди, знай…
— Жуть…
— А ты — не дури-ко!..
Над моей головой раздался спокойный голосок старика-плотника:
— Я с тобой пойду, ничего…
Он натягивал на белую голову измятый картуз и брезгливо говорил, шаркая ногою о камень:
— Кровища-то до чего нехорошо пахнет! Ногой, видно, попал я в кровищу в эту…
Лысый, сощурившись, присматривался к нему; белый старик тоже озирал лысого неподвижными глазами, продолжая строго и холодно:
— Всё — водочка да табачок, сатанинское зелье…
Они оба были похожи друг на друга и на колдунов: оба маленькие, острые, как шилья, зеленоватые во тьме, как лишаи.
— Идём, брат, со духом святым…
Не спросив, кто убитый, не взглянув на него и даже не поклонясь покойнику, — как требует обычай, — старый плотник пошёл по течению реки, осторожно переступая с камня на камень; за ним, нерешительно качаясь, стал шагать длинный, серый человек, они уплывали во тьму беззвучно, как два облака.
Узкогрудый лысый пощупал меня острыми глазами, вынул папиросу из жестяной коробочки, звучно щёлкнул крышкой её, зажёг спичку и сначала осветил лицо убитого, потом уже закурил, тихонько говоря:
— Это вот шестого убивает на моих глазах…
— Как это: убивает? Убивают!..
Помолчав, он спросил:
— Чего ты сказал? Не пойму…
Я объяснил:
— Убивают люди друг друга…
— Ну, это всё равно! Люди ли, машина ли, молонья али так что-нибудь. Одного земляка машина прихватила около Бахмача, одного — вот эдак же — в драке прирезали. Бадьей, в шахте, пришибло тоже…
Считал он спокойно, но ошибся: насчитал только пятерых. Стал озабоченно вспоминать снова — получилось семеро.
— Ну, всё едино, — сказал он, вздохнув и затягиваясь так сильно, что всё лицо его облилось красным отблеском огня папиросы. — Всех — не сосчитать, которые вот так — по случаю — пропадают. Не будь я старенький, то и я бы где-нибудь пропал, ну — старость зависти не порождает. И — живу. Ничего, слава те, господи!
Кивнув головой на Силантьева, он продолжал:
— Родные его али жена будут теперь вестей, писем ждать от него. Не пишет. Тут они подумают: загулял, дескать… Забыл своих…
Около барака становилось всё тише, костры догорали, люди таяли во тьме. С гладкой, жёлтой стены пристально смотрели на реку тёмные, круглые глаза сучьев. Одно окошко без рамы мутно светилось, из него вылетали на волю отрывистые, сердитые возгласы:
— Сдавай скорей!
— Хлюст в трефях…
— А здесь — козырной с барданом!..
— Фу ты, дьявол! Вот — судьба…
— В картах — не судьба, а — ловкость, — сказал лысый, сдувая с папиросы пепел.
Неслышно перешёл реку усатый плотник, остановился около нас и тяжко вздохнул.
— Что, землячок? — спросил его лысый.
— Да вот, — негромко, смущённо сказал плотник, такой огромный, мягкий в темноте, дали бы вы мне курнуть разок.
— Можно! На папироску…
— Спаси Христос! А то — баба забыла табачку мне принесть, да и дедушка у нас насчёт курева строгий…
— Это — который ушёл?
— Ну да, он…
— Закурив, плотник спросил:
— До смерти убили?
— Помер…
И оба замолчали, покуривая.
Перевалило уже за полночь. Изорванная полоса неба над ущельем была похожа на синюю реку, течёт она тихонько над землёй, окутанной ночью, и плывут в её гладких волнах яркие звёзды.
Становится всё тише, ночнее…
И как будто не случилось ничего особенного…



www.reliablecounter.com
Click here

Яндекс.Метрика







0

Сказки об Италии— Максим Горький

0

Сказки об Италии— Максим Горький
Максим Горький. Произведения

Сказки об Италии— Максим Горький


В Неаполе забастовали служащие трамвая: во всю длину Ривьеры Кияия вытянулась цепь пустых вагонов, а на площади Победы собралась толпа вагоновожатых и кондукторов — всё веселые и шумные, подвижные, как ртуть, неаполитанцы. Над их головами, над решеткой сада сверкает в воздухе тонкая, как шпага, струя фонтана, их враждебно окружает большая толпа людей, которым надо ехать по делам во все концы огромного Города, и все эти приказчики, мастеровые, мелкие торговцы, швеи сердито и громко порицают забастовавших. Звучат сердитые слова, колкие насмешки, непрерывно мелькают руки, которыми неаполитанцы говорят так же выразительно и красноречиво, как и неугомонным языком.
С моря тянет легкий бриз, огромные пальмы городского сада тихо качают веерами темно-зеленых ветвей, стволы их странно подобны неуклюжим ногам чудовищных слонов. Мальчишки-полуголые дети неаполитанских улиц — скачут, точно воробьи, наполняя воздух звонкими криками и смехом.
Город, похожий на старую гравюру, щедро облит жарким солнцем и весь поет, как орган; синие волны залива бьют в камень набережной, вторя ропоту и крикам гулкими ударами, — точно бубен гудит.
Забастовщики угрюмо жмутся друг ко другу, почти не отвечая на раздраженные возгласы толпы, влезают на решетку сада, беспокойно поглядывая в улицы через головы людей, и напоминают стаю волков, окруженную собаками. Всем ясно, что эти люди, однообразно одетые, крепко связаны друг с другом непоколебимым решением, что они не уступят, и это еще более раздражает толпу, но среди нее есть и философы: спокойно покуривая, они увещевают слишком ретивых противников забастовки:
— Э, синьор! А как быть, если не хватает детям на макароны?
Группами, по два и по три, стоят щеголевато одетые агенты муниципальной полиции, следя за тем, чтобы толпа не затрудняла движения экипажей. Они строго нейтральны, с одинаковым спокойствием смотрят на порицаемых и порицающих и добродушно вышучивают тех и других, когда жесты и крики принимают слишком горячий характер. На случай серьезных столкновений в узкой улице вдоль стен домов стоит отряд карабинеров, с коротенькими и легкими ружьями в руках. Это довольно зловещая группа людей в треуголках, коротеньких плащах, с красными, как две струи крови, лампасами на брюках.
Перебранка, насмешки, упреки и увещевания — всё вдруг затихает, над толпой проносится какое-то новое, словно примиряющее людей веяние, — забастовщики смотрят угрюмее и, в то же время, сдвигаются плотнее, в толпе раздаются возгласы:
— Солдаты!
Слышен насмешливый и ликующий свист по адресу забастовщиков, раздаются крики приветствий, а какой-то толстый человек, в легкой серой паре и в панаме, начинает приплясывать, топая ногами по камню мостовой. Кондуктора и вагоновожатые медленно пробираются сквозь толпу, идут к вагонам, некоторые влезают на площадки, — они стали еще угрюмее и в ответ на возгласы толпы — сурово огрызаются, заставляя уступать им дорогу. Становится тише.
Легким танцующим шагом с набережной Санта Лючия идут маленькие серые солдатики, мерно стуча ногами и механически однообразно размахивая левыми руками. Они кажутся сделанными из жести и хрупкими, как заводные игрушки. Их ведет красивый высокий офицер, с нахмуренными бровями и презрительно искривленным ртом, рядом с ним, подпрыгивая, бежит тучный человек в цилиндре и неустанно говорит что-то, рассекая воздух бесчисленными жестами.
Толпа отхлынула от вагонов — солдаты, точно серые бусы, рассыпаются вдоль их, останавливаясь у площадок, а на площадках стоят забастовщики.
Человек в цилиндре и еще какие-то солидные люди, окружившие его, отчаянно размахивая руками, кричат:
— Последний раз… Ultima volta! {Последний раз! (Итал.).} Слышите?
Офицер скучно крутит усы, наклонив голову; к нему, взмахнув цилиндром, подбегает человек и хрипло кричит что-то. Офицер искоса взглянул на него, выпрямился, выправил грудь, и — раздались громкие слова команды.
Тогда солдаты стали прыгать на площадки вагонов, на каждую по два, и в то же время оттуда посыпались вагоновожатые с кондукторами.
Толпе показалось это смешным — вспыхнул рев, свист, хохот, но тотчас — погас, и люди молча, с вытянутыми, посеревшими лицами, изумленно вытаращив глаза, начали тяжко отступать от вагонов, всей массой подвигаясь к первому.
И стало видно, что в двух шагах от его колес, поперек рельс, лежит, сняв фуражку с седой головы, вагоновожатый, с лицом солдата, он лежит вверх грудью, и усы его грозно торчат в небо. Рядом с ним бросился на землю еще маленький, ловкий, как обезьянка, юноша. вслед за ним, не торопясь, опускаются на землю еще и еще люди…
Толпа глухо гудит, раздаются голоса, пугливо зовущие мадонну, некоторые мрачно ругаются, взвизгивают, стонут женщины, и, как резиновые мячи, всюду прыгают пораженные зрелищем мальчишки.
Человек в цилиндре орет что-то рыдающим голосом, офицер смотрит на него и пожимает плечами, — он должен заместить вагоновожатых своими солдатами, но у него нет приказа бороться с забастовавшими.
Тогда цилиндр, окруженный какими-то угодливыми людьми, бросается в сторону карабинеров, — вот они тронулись, подходят, наклоняются к лежащим на рельсax, хотят поднять их.
Началась борьба, возня, но — вдруг вся серая, пыльпая толпа зрителей покачнулась, взревела, взвыла, хлынула на рельсы, — человек в панаме сорвал с головы свою шляпу, подбросил ее в воздух и первый лег на землю рядом с забастовщиком, хлопнув его по плечу и крича в лицо его ободряющим голосом.
А за ними на рельсы стали падать точно им ноги подрезали — какие-то веселые шумные люди, люди, которых не было здесь за две минуты до этого момента. Они бросались на землю, смеясь, строили друг другу гримасы и кричали офицеру, который, потрясая перчатками под носом человека в цилиндре, что-то говорил ему, усмехаясь, встряхивая красивой головой.
А на рельсы всё сыпались люди, женщины бросали свои корзины и какие-то узлы, со смехом ложились мальчишки, свертываясь калачиком, точно озябшие собаки, перекатывались с боку на бок, пачкаясь в пыли, какие-то прилично одетые люди.
Пятеро солдат с площадки первого вагона смотрели вниз на груду тел под колесами и — хохотали, качаясь на ногах, держась за стойки, закидывая головы вверх и выгибаясь, теперь — они не похожи на жестяные заводные игрушки.
…Через полчаса по всему Неаполю с визгом и скрипом мчались вагоны трамвая, на площадках стояли, весело ухмыляясь, победители, и вдоль вагонов ходили они же, вежливо спрашивая:
— Бильетти?!
Люди, протягивая им красные и желтые бумажки, подмигивают, улыбаются, добродушно ворчат.

II

В Генуе, на маленькой площади перед вокзалом, собралась густая толпа народа — преобладают рабочие, но много солидно одетых, хорошо откормленных людей. Во главе толпы — члены муниципалитета, над их головами колышется тяжелое, искусно вышитое шелком знамя города, а рядом с ним реют разноцветные знамена рабочих организаций. Блестит золото кистей, бахромы и шнурков, блестят копья на древках, шелестит шелк, и гудит, как хор, поющий вполголоса, торжественно настроенная толпа людей.
Над нею, на высоком пьедестале — фигура Колумба, мечтателя, который много пострадал за то, что верил, и — победил, потому что верил. Он и теперь смотрит вниз на людей, как бы говоря мраморными устами: “Побеждают только верующие”.
У ног его, вокруг пьедестала, музыканты разложили медные трубы, медь на солнце сверкает, точно золото.
Вогнутым полукругом стоит тяжелое мраморное здание вокзала, раскинув свои крылья, точно желая обнять людей. Из порта доносится тяжкое дыхание пароходов, глухая работа винта в воде, звон цепей, свистки и крики — на площади тихо, душно и всё облито жарким солнцем. На балконах и в окнах домов — женщины, с цветами в руках, празднично одетые фигурки детей, точно цветы.
Свистит, подбегая к станции, локомотив — толпа дрогнула, точно черные птицы, взлетело над головами несколько измятых шляп, музыканты берут трубы, какие-то серьезные, пожилые люди, охорашиваясь, выступают вперед, обращаются лицом к толпе и говорят что-то, размахивая руками вправо и влево.
Тяжело и не торопясь толпа расступилась, очистив широкий проход в улицу.
— Кого встречают?
— Детей из Пармы!
Там забастовка, в Парме. Хозяева не уступают, рабочим стало трудно, и вот они, собрав своих детей, уже начавших хворать от голода, отправили их товарищам в Геную.
Из-за колонн вокзала идет стройная процессия маленьких людей, они полуодеты и кажутся мохнатыми в своих лохмотьях, мохнатыми, точно какие-то странные зверьки. Идут, держась за руки, по пяти в ряд — очень маленькие, пыльные, видимо, усталые. Их лица серьезны, но глаза блестят живо и ясно, и когда музыка играет встречу им гимн Гарибальди, — по этим худеньким, острым и голодным личикам пробегает, веселою рябью, улыбка удовольствия.
Толпа приветствует людей будущего оглушительным криком, пред ними склоняются знамена, ревет медь труб, оглушая и ослепляя детей, — они несколько ошеломлены этим приемом, на секунду подаются назад и вдруг — как-то сразу вытянулись, выросли, сгрудились в одно тело и сотнями голосов, но звуком одной груди, крикнули:
— Viva Italia! {Да здравствует Италия! (Итал.).}
— Да здравствует молодая Парма! — гремит толпа, опрокидываясь на них.
— Evviva Garibaldi! {Да здравствует Гарибальди! (Итал.).} — кричат дети, серым клином врезаясь в толпу и исчезая в ней.
В окнах отелей, на крышах домов белыми птицами трепещут платки, оттуда сыплется на головы людей дождь цветов и веселые, громкие крики.
Всё стало праздничным, всё ожило, и серый мрамор расцвел какими-то яркими пятнами.
Качаются знамена, летят шляпы и цветы, над головами взрослых людей выросли маленькие детские головки, мелькают крошечные темные лапы, ловя цветы и приветствуя, и всё гремит в воздухе непрерывный мощный крик:
— Viva il Socialismo! {Да здравствует социализм! (Итал.).}
— Evviva Italia!
Почти все дети расхватаны по рукам, они сидят на плечах взрослых, прижаты к широким грудям каких-то усатых людей; музыка едва слышна в шуме, смехе и криках.
В толпе ныряют женщины, разбирая оставшихся приезжих, и кричат друг другу:
— Вы берете двоих, Аннита?
— Да. Вы тоже?
— И для безногой Маргариты одного…
Всюду веселое возбуждение, праздничные лица, влажные добрые глаза, и уже кое-где дети забастовщиков жуют хлеб.
— В наше время об этом не думали! — говорит старик с птичьим носом и черной сигарой в зубах.
— А — так просто…
— Да! Это просто и умно.
Старик вынул сигару изо рта, посмотрел на ее конец и, вздохнув, стряхнул пепел. А потом, увидав около себя двух ребят из Пармы, видимо, братьев, сделал грозное лицо, ощетинился, — они смотрели на него серьезно, — нахлобучил шляпу на глаза, развел руки, дети, прижавшись друг ко другу, нахмурились, отступая, старик вдруг присел на корточки и громко, очень похоже, пропел петухом. Дети захохотали, топая голыми пятками по камням, а он — встал, поправил шляпу и, решив, что сделал все, что надо, покачиваясь на неверных ногах, отошел прочь.
Горбатая и седая женщина с лицом бабы-яги и жесткими полосами на костлявом подбородке стоит у подножия статуи Колумба и — плачет, отирая красные глаза концом выцветшей шали. Темная и уродливая, она так странно одинока среди возбужденной толпы людей…
Приплясывая, идет черноволосая генуэзка, ведя за руку человека лет семи от роду, в деревянных башмаках и серой шляпе до плеч. Он встряхивает головенкой, что-бы сбросить шляпу на затылок, а она всё падает ему на лицо, женщина срывает ее с маленькой головы и, высоко взмахнув ею, что-то поет и смеется, мальчуган смотрит на нее, закинув голову, — весь улыбка, потом подпрыгивает, желая достать шляпу, и оба они исчезают.
Высокий человек в кожаном переднике, с голыми огромными руками, держит на плече девочку лет шести, серенькую, точно мышь, и говорит женщине, идущей рядом с ним, ведя за руку мальчугана, рыжего, как огонь:
— Понимаешь, — если это привьется… Нас трудно будет одолеть, а?
И густо, громко, торжествующе хохочет и, подбрасывая свою маленькую ношу в синий воздух, кричит:
— Evviva Parma-a! {Да здравствует Парма! (Итал.).}
Люди уходят, уводя и унося с собою детей, на площади остаются смятые цветы, бумажки от конфект, веселая группа факино и над ними благородная фигура человека, открывшего Новый Свет.
А из улиц, точно из огромных труб, красиво льются веселые крики людей, идущих встречу новой жизни.

III

Душный полдень, где-то только что бухнула пушка — мягкий, странный звук, точно лопнуло огромное гнилое яйцо. В воздухе, потрясенном взрывом, едкие запахи города стали ощутимее, острей пахнет оливковым маслом, чесноком, вином и нагретою пылью.
Жаркий шум южного дня, покрытый тяжелым вздохом пушки, на секунду прижался к нагретым камням мостовых и, снова вскинувшись над улицами, потек в море широкой мутной рекой.
Город — празднично ярок и пестр, как богато расшитая риза священника; в его страстных криках, трепете и стонах богослужебно звучит пение жизни. Каждый город — храм, возведенный трудами людей, всякая работа — молитва Будущему.
Солнце — в зените, раскаленное синее небо ослепляет, как будто из каждой его точки на землю, на море падает огненно-синий луч, глубоко вонзаясь в камень города и воду. Море блестит, словно шелк, густо расшитый серебром, и, чуть касаясь набережной сонными движениями зеленоватых теплых волн, тихо поет мудрую песню об источнике жизни и счастья — солнце.
Пыльные, потные люди, весело и шумно перекликаясь, бегут обедать, многие спешат на берег и, быстро сбросив серые одежды, прыгают в море, — смуглые тела, падая в воду, тотчас становятся до смешного маленькими, точно темные крупинки пыли в большой чаше вина.
Шелковые всплески воды, радостные крики освеженногo тела, громкий смех и визг ребятишек — всё это и радужные брызги моря, разбитого прыжками людей, — вздымается к солнцу, как веселая жертва ему.
На тротуаре в тени большого дома сидят, готовясь обедать, четверо мостовщиков — серые, сухие и крепкие камни. Седой старик, покрытый пылью, точно пеплом осыпан, прищурив хищный, зоркий глаз, режет ножом длинный хлеб, следя, чтобы каждый кусок был не меньше другого. На голове у него красный вязаный колпак с кистью, она падает ему на лицо, старик встряхивает большой, апостольской головою, и его длинный нос попугая сопит, раздуваются ноздри.
Рядом с ним на теплых камнях лежит, вверх грудью, бронзовый и черный, точно жук, молодец; на лицо ему прыгают крошки хлеба, он лениво щурит глаза и поет что-то вполголоса, — точно сквозь сон. А еще двое сидят, прислонясь спинами к белым стенам дома, и дремлют.
К ним идет мальчик с фьяской вина в руке и небольшим узлом в другой, идет, вскинув голову, и кричит звонко, точно птица, не видя, что сквозь солому, которой обернута бутылка, падают на землю, кроваво сверкая, точно рубины, тяжелые капли густого вина.
Старик заметил это, положил хлеб и нож на грудь юноши, тревожно махая рукою, зовет мальчика:
— Скорее, слепой! Смотри — вино!
Мальчик приподнял фьяску в уровень с лицом, ахнул и быстро подбежал к мостовщикам — они все зашевелились, взволнованно закричали, ощупывая фьяску, а мальчишка стрелою умчался куда-то во двор и столь же быстро выскочил оттуда с большим желтым блюдом в руках.
Блюдо поставили на землю, и старик внимательно льет в пего красную живую струю, — четыре пары глаз любуются игрою вина на солнце, сухие губы людей жадно вздрагивают.
Идет женщина в бледно-голубом платье, на ее черных волосах золотистый кружевной шарф, четко стучат высокие каблуки коричневых ботинок. Она ведет за руку маленькую кудрявую девочку; размахивая правой рукой с двумя цветками алой гвоздики в ней, девочка качается на ходу, распевая:
— О, ма, о, ма, о, миа ма-а… {O, mа, о, mа, о, mia mа-а… — О, ма, о, ма, о моя ма-а… (Итал.).}
Остановясь за спиною старого мостовщика, замолчала, приподнялась на носки и через плечо старика серьезно смотрит, как течет вино в желтую чашу, течет и звучит, точно продолжая ее песню.
Девочка освободила руку из руки женщины, оборвала лепестки цветов и, высоко подняв ручонку, темную, точно крыло воробья, бросила алые цветы в чашу вина.
Четверо людей вздрогнули, сердито вскинули пыльные головы — девочка била в ладоши и смеялась, притопывая маленькими ногами, сконфуженная мать ловила ее руку, что-то говоря высоким голосом, мальчишка — хохотал, перегибаясь, а в чаше, по темному вину, точно розовые лодочки, плавали лепестки цветов.
Старик достал откуда-то стакан, зачерпнул вина вместе с цветами, тяжело поднялся на колени и, поднося стакан ко рту, успокоительно, серьезно сказал:
— Ничего, синьора! Дар ребенка — дар бога… Ваше здоровье, красивая синьора, и твое тоже, дитя! Будь красивой, как мать, и вдвое счастлива…
Сунул седые усы в стакан, прищурил глаза и медленными глотками, почмокивая, шевеля кривым носом, высосал темную влагу.
Мать, улыбаясь и кланяясь, пошла прочь, ведя девочку за руку, а та качалась, шаркая ножонками по камню, и кричала, щурясь:
— О, ма-а… о, миа, миа-а…
Мостошцики, устало поворачивая головы, смотрят на вино и вслед девочке, смотрят и, улыбаясь, быстрыми языками южан что-то говорят друг другу.
А в чаше, на поверхности темно-красного вина, качаются алые лепестки цветов.
Поет море, гудит город, ярко сверкает солнце, творя сказки.

IV

Синее спокойное озеро в глубокой раме гор, окрыленных вечным снегом, темное кружево садов пышными складками опускается к воде, с берега смотрят в воду белые дома, кажется, что они построены из сахара, и всё вокруг похоже на тихий сон ребенка.
Утро. С гор ласково течет запах цветов, только что взошло солнце; на листьях деревьев, на стеблях трав еще блестит роса. Серая лента дороги брошена в тихое ущелье гор, дорога мощена камнем, но кажется мягкой, как бархат, хочется погладить ее рукою.
Около груды щебня сидит черный, как жук, рабочий, на груди у него медаль, лицо смелое и ласковое.
Положив бронзовые кисти рук на колена свои, приподняв голову, он смотрит в лицо прохожего, стоящего под каштаном, говоря ему:
— Это, синьор, медаль за работу в Симплонском туннеле.
И, опустив глаза на грудь, ласково усмехается красивому куску металла.
— Э, всякая работа трудна, до времени, пока ее не полюбишь, а потом — она возбуждает и становится легче. Все-таки — да, было трудно!
Он тихонько покачал головой, улыбаясь солнцу, внезапно оживился, взмахнул рукою, черные глаза заблестели.
— Было даже страшно, иногда. Ведь и земля должна что-нибудь чувствовать — не так ли? Когда мы вошли в нее глубоко, прорезав в горе эту рану, — земля там, внутри, встретила нас сурово. Она дышала на нас жарким дыханием, от него замирало сердце, голова становилась тяжелой и болели кости, — это испытано многими! Потом она сбрасывала на людей камни и обливала нас горячей водой; это было очень страшно! Порою, при огне, вода становилась красной, и отец мой говорил мне:
“Ранили мы землю, потопит, сожжет она всех нас своею кровью, увидишь!” Конечно, это фантазия, но когда такие слова слышишь глубоко в земле, среди душной тьмы, плачевного хлюпанья воды и скрежета железа о камень, — забываешь о фантазиях. Там всё было фантастично, дорогой синьор; мы люди, — такие маленькие, и она, эта гора, — до небес, гора, которой мы сверлили чрево… это надо видеть, чтоб понять! Надо видеть черный зев, прорезанный нами, маленьких людей, входящих в него утром, на восходе солнца, а солнце смотрит печально вслед уходящим в недра земли, — надо видеть машины, угрюмое лицо горы, слушать темный гул глубоко в ней и эхо взрывов, точно хохот безумного.
Он осмотрел свои руки, поправил на синей куртке жетон, тихонько вздохнул.
— Человек — умеет работать! — продолжал он с гордостью. — О, синьор, маленький человек, когда он хочет работать, — непобедимая сила! И поверьте: в конце концов этот маленький человек сделает всё, чего хочет. Мой отец сначала не верил в это.
— “Прорезать гору насквозь из страны в страну, — говорил он, — это против бога, разделившего землю стенами гор, — вы увидите, что мадонна будет не с нами!” Он ошибся, мадонна со всеми, кто любит ее. Позднее отец тоже стал думать почти так же, как вот я говорю вам, потому что почувствовал себя выше, сильнее горы; но было время, когди он по праздникам, сидя за столом перед бутылкой вина, внушал мне и другим:
— “Дети бога”, — это любимая его поговорка, потому что он был добрый и религиозный человек, — “дети бога, так нельзя бороться с землей, она отомстит за свои раны и останется непобежденной! Вот вы увидите: просверлим мы гору до сердца, и когда коснемся его, — оно сожжет нас, бросит в нас огонь, потому что сердце земли — огненное, это знают все! Возделывать землю — это так, помогать ее родам — нам заповедано, а мы искажаем ее лицо, ее формы. Смотрите: чем дальше врываемся мы в гору, тем горячее воздух и труднее дышать”…
Человек тихонько засмеялся, подкручивая усы пальцами обеих рук.
— Не один он думал так, и это верно было: чем дальше — тем горячее в туннеле, тем больше хворало и падало в землю людей. И всё сильнее текли горячие ключи, осыпалась порода, а двое наших, из Лугано, сошли с ума. Ночами в казарме у нас многие бредили, стонали и вскакивали с постелей в некоем ужасе…
— “Разве я не прав?” — говорил отец, со страхом в глазах и кашляя всё чаще, глуше… — “Разве я не прав? — говорил он. — Это непобедимо, земля!”
— И наконец — лег, чтобы уже не встать никогда. Он был крепок, мой старик, он больше трех недель спорил со смертью, упорно, без жалоб, как человек, который знает себе цену.
— “Моя работа — кончена, Паоло, — сказал он мне однажды ночью. — Береги себя и возвращайся домой, да сопутствует тебе мадонна!” Потом долго молчал, закрыв глаза, задыхаясь.
Человек встал на ноги, оглядел горы и потянулся с такой силою, что затрещали сухожилия.
— Взял за руку меня, привлек к себе и говорит — святая правда, синьор! — “Знаешь, Паоло, сын мой, я все-таки думаю, что это совершится: мы и те, что идут с другой стороны, найдем друг друга в горе, мы встретимся — ты веришь в это?”
Я — верил.
— “Хорошо, сын мой! Так и надо: всё надо делать с верой в благостный исход и в бога, который помогает, молитвами мадонны, добрым делам. Я прошу тебя, сын, если это случится, если сойдутся люди — приди ко мне на могилу и скажи: отец — сделано! Чтобы я знал!”
— Это было хорошо, дорогой синьор, и я обещал ему. Он умер через пять дней после этих слов, а за два дня до смерти просил меня и других, чтоб его зарыли там, на месте, где он работал в туннеле, очень просил, но это уже бред, я думаю…
— Мы и те, что шли с другой стороны, встретились в горе через тринадцать недель после смерти отца — это был безумный день, синьор! О, когда мы услыхали там, под землею, во тьме, шум другой работы, шум идущих встречу нам под землею — вы поймите, синьор, — под огромною тяжестью земли, которая могла бы раздавить нас, маленьких, всех сразу!
— Много дней слышали мы эти звуки, такие гулкие, с каждым днем они становились всё понятнее, яснее, и нами овладевало радостное бешенство победителей — мы работали, как злые духи, как бесплотные, не ощущая усталости, не требуя указаний, — это было хорошо, как танец в солнечный день, честное слово! И все мы стали так милы и добры, как дети. Ах, если бы вы знали, как сильно, как нестерпимо страстно желание встретить человека во тьме, под землей, куда ты, точно крот, врывался долгие месяцы!
Он весь вспыхнул, подошел вплоть к слушателю и, заглядывая в глаза ему своими глубокими человечьими глазами, тихо и радостно продолжал:
— А когда наконец рушился пласт породы, и в отверстии засверкал красный огонь факела, и чье-то черное, облитое слезами радости лицо, и еще факелы и лица, и загремели крики победы, крики радости, — о, это лучший день моей жизни, и, вспоминая его, я чувствую — нет, я не даром жил! Была работа, моя работа, святая работа, синьор, говорю я вам! И когда мы вышли из-под земли на солнце, то многие, ложась на землю грудью, целовали ее, плакали — и это было так хорошо, как сказка! Да, целовали побежденную гору, целовали землю — в тот день особенно близка и понятна стала она мне, синьор, и полюбил я ее, как женщину!
— Конечно, я пошел к отцу, о да! Конечно, — хотя я знаю, что мертвые не могут ничего слышать, но я пошел: надо уважать желания тех, кто трудился для нас и не менее нас страдал, — не так ли?
— Да, да, я пошел к нему на могилу, постучал о землю ногой и сказал, — как он желал этого:
— “Отец — сделано! — сказал я. — Люди — победили. Сделано, отец!”

V

Молодой музыкант, пристально глядя в даль чёрными глазами, тихонько говорил:
— Музыка, которую я хотел бы написать, такова:
“По дороге к большому городу не спеша идёт мальчик. Город лёг на землю тяжёлыми грудами зданий, прижался к ней и стонет и глухо ворчит. Издали кажется, как будто он — только что разрушен пожаром, ибо над ним ещё не угасло кровавое пламя заката и кресты его церквей, вершины башен, флюгера — раскалены докрасна.
Края чёрных туч тоже в огне, на красных пятнах зловеще рисуются угловатые куски огромных строений; там и тут, точно раны, сверкают стёкла; разрушенный, измученный город — место неутомимого боя за счастье — истекает кровью, и она дымится, горячая, желтоватым удушливым дымом.
Мальчик идёт в сумраке поля по широкой серой ленте дороги; прямая, точно шпага, она вонзается в бок города, неуклонно направленная могучей незримой рукою. Деревья по сторонам её — точно незажжённые факелы, их чёрные большие кисти неподвижны над молчаливою, чего-то ожидающей землёй.
Небо покрыто облаками, звёзд не видно, теней нет, поздний вечер печален и тих, только медленные и лёгкие шаги мальчика едва слышны в сумеречном, утомлённом молчании засыпающих полей.
А вслед мальчику бесшумно идёт ночь, закрывая чёрною мантией забвения даль, откуда он вышел.
Сгущаясь, сумрак прячет в тёплом объятии своём покорно приникшие к земле белые и красные дома, сиротливо разбросанные по холмам. Сады, деревья, трубы — всё вокруг чернеет, исчезает, раздавленное тьмою ночи, — точно пугаясь маленькой фигурки с палкой в руке, прячась от неё или играя с нею.
Он же идёт молча и спокойно смотрит на город, не ускоряя шага, одинокий, маленький, словно несущий что-то необходимое, давно ожидаемое всеми там, в городе, где уже тревожно загораются встречу ему голубые, жёлтые и красные огни.
Закат — погас. Расплавились, исчезли кресты, флюгера и железные вершины башен, город стал ниже, меньше и плотнее прижался к немой земле.
Над ним вспыхнуло и растёт опаловое облако, фосфорический, желтоватый туман неравномерно лёг на серую сеть тесно сомкнутых зданий. Теперь город не кажется разрушенным огнём и облитым кровью, — неровные линии крыш и стен напоминают что-то волшебное, но — недостроенное, неоконченное, как будто тот, кто затеял этот великий город для людей, устал и спит, разочаровался и, бросив всё, — ушёл или потерял веру и — умер.
А город — живёт и охвачен томительным желанием видеть себя красиво и гордо поднятым к солнцу. Он стонет в бреду многогранных желаний счастья, его волнует страстная воля к жизни, и в тёмное молчание полей, окруживших его, текут тихие ручьи приглушённых звуков, а чёрная чаша неба всё полнее и полней наливается мутным, тоскующим светом.
Мальчик остановился, взмахнул головой, высоко подняв брови, спокойно, смелыми глазами смотрит вперёд и, покачнувшись, пошёл быстрее.
И ночь, следуя за ним, тихо, ласковым голосом матери сказала ему:
— Пора, мальчик, иди! Они — ждут…”
…Это, конечно, невозможно написать! — задумчиво улыбаясь, сказал молодой музыкант.
Потом, помолчав, сложил руки ладонями и воскликнул, негромко, тревожно и любовно:
— Пречистая дева Мария! Что его встретит?

VI

В синем небе полудня тает солнце, обливая воду и землю жаркими лучами разных красок. Море дремлет и дышит опаловым туманом, синеватая вода блестит сталью, крепкий запах морской соли густо льётся на берег.
Звенят волны, лениво оплёскивая груду серых камней, перекатываются через их рёбра, шуршат мелкою галькой; гребни волн невысоки, прозрачны, как стекло, и пены нет на них.
Гора окутана лиловой дымкой зноя, седые листья олив на солнце — как старое серебро, на террасах садов, одевших гору, в тёмном бархате зелени сверкает золото лимонов, апельсин, ярко улыбаются алые цветы гранат, и всюду цветы, цветы.
Любит солнце эту землю…
В камнях два рыбака: один — старик, в соломенной шляпе, с толстым лицом в седой щетине на щеках, губах и подбородке, глаза у него заплыли жиром, нос красный, руки бронзовые от загара. Высунув далеко в море гибкое удилище, он сидит на камне, свесив волосатые ноги в зелёную воду, волна, подпрыгнув, касается их, с тёмных пальцев падают в море тяжёлые, светлые капли.
За спиной старика стоит, опираясь локтем о камень, черноглазый смугляк, стройный и тонкий, в красном колпаке на голове, в белой фуфайке на выпуклой груди и в синих штанах, засученных по колени. Он щиплет пальцами правой руки усы и задумчиво смотрит в даль моря, где качаются чёрные полоски рыбацких лодок, а далеко за ними чуть виден белый парус, неподвижно тающий в зное, точно облако.
— Богатая синьора? — сиплым голосом спрашивает старик, безуспешно подсекая.
Юноша тихо ответил:
— Мне кажется — да! Такая брошь, с большим, синим камнем, серьги, и много колец, и часы… Думаю — американка…
— И красива?
— О да! Очень тонкая — правда, но такие глаза, как цветы, и — знаешь — маленький, немного открытый рот…
— Это — рот честной женщины и такой, что любит однажды в жизни.
— Так и мне кажется…
Старик взмахнул удилищем, посмотрел, прищурив глаз, на пустой крючок и заворчал, усмехаясь:
— Рыба не глупее нас, нет…
— Кто же ловит в полдень? — спросил юноша, опускаясь на корточки.
— Я, — сказал старик, насаживая наживу.
И, закинув лесу далеко в море, спросил:
— Катались до утра, ты сказал?
— Уже всходило солнце, когда мы вышли на берег, — охотно ответил молодой, глубоко вздохнув.
— Двадцать лир?
— Да.
— Она могла дать больше.
— Она много могла дать…
— О чем же говорил ты с нею?
Юноша печально и с досадой опустил голову.
— Она знает не более десяти слов, и мы молчали…
— Истинная любовь, — сказал старик, оборотясь и обнажая широкой улыбкой белые зубы, — бьёт в сердце, как молния, и нема, как молния, — знаешь?
Подняв большой камень, юноша хотел бросить его в море, размахнулся и — бросил назад, через плечо, говоря:
— Иногда совсем не понимаешь — зачем нужны людям разные языки?
— Говорят — этого не будет когда-то! — подумав, заметил старик.
На синей скатерти моря, в молочном тумане дали, скользит бесшумно, точно тень облака, белый пароход.
— В Сицилию! — сказал старик, кивая головой.
Достал откуда-то длинную н неровную чёрную сигару, разломил её и, подавая через плечо одну половинку юноше, спросил:
— Что же ты думал, сидя с нею?
— Человек всегда думает о счастье…
— Оттого он и глуп всегда! — спокойно вставил старик.
Закурили. Синие струйки дыма потянулись над камнями в безветренном воздухе, полном сытного запаха плодородной земли и ласковой воды.
— Я ей пел, а она улыбалась…
— И?
— Но ты знаешь — я плохо пою.
— Да.
— Потом я опустил вёсла и смотрел на неё.
— Эге?
— Смотрел, говоря про себя: “Вот я, молодой и сильный, а тебе — скучно, полюби меня и дай мне жить хорошей жизнью!..”
— Ей — скучно?
— Кто ж поедет в чужую страну, если он не беден и ему весело?
— Браво!
— “Обещаю именем девы Марии, — думал я, — что буду добр с тобою и всем людям будет хорошо около нас…”
— Экко! — воскликнул старик, вскинув большую голову, и засмеялся басовитым смехом.
— “Буду верен тебе всегда…”
— Гм…
— Или — думал: “Поживём немного, я буду тебя любить, сколько ты захочешь, а потом ты дашь мне денег на лодку, снасти и на кусок земли, я ворочусь тогда в свой добрый край и всегда, всю жизнь буду хорошо помнить о тебе…”
— Это — не глупо…
— Потом, к утру — думал уже — что, пожалуй, ничего не надобно мне, не нужно денег, а только её, хотя бы на одну эту ночь…
— Так — проще…
— На одну только ночь!..
— Экко! — сказал старик.
— Мне кажется, дядя Пьетро, что маленькое счастье — всегда честнее…
Старик молчал, поджав толстые, бритые губы и пристально глядя в зелёную воду, а юноша тихонько и печально запел:
— О солнце моё…
— Да, да, — вдруг сказал старик, покачивая головой, — маленькое счастье — честнее, а большое — лучше… Бедные люди — красивее, а богатые — сильнее… И так всё… всё так!
Шуршат и плещут волны. Синие струйки дыма плавают над головами людей, как нимбы. Юноша встал на ноги и тихо поёт, держа сигару в углу рта. Он прислонился плечом к серому боку камня, скрестил руки на груди и смотрит в даль моря большими глазами мечтателя.
А старик — неподвижен, он опустил голову и, кажется, дремлет.
Лиловые тени в горах становятся гуще и ласковее.
— О солнце моё! — поёт юноша…

Родилось солнце
Ещё прекрасней,
Ещё прекраснее, чем ты!
О солнце, солнце!
Свети на грудь мою!..

Звенят весёлые зелёные волны.

VII

На маленькой станции между Римом и Генуей кондуктор открыл дверь купе и, при помощи чумазого смазчика, почти внёс к нам маленького кривого старика.
— Очень стар! — в голос сказали они, добродушно улыбаясь.
Но старик оказался бодрым; поблагодарив помогавших ему жестом сморщенной руки, он вежливо и весело приподнял с седой головы изломанную шляпу и, оглянув диваны зорким глазом, спросил:
— Позволите?
Ему дали место, он сел, вздохнув облегчёно и, положив руки на острые колени, добродушно улыбнулся беззубым ртом.
— Далеко, дед? — спросил мой товарищ.
— О, только три станции! — охотно ответил кривой. — На свадьбу внука еду…
И через несколько минут словоохотливо рассказывал под шум колёс поезда, качаясь, точно надломленная ветвь в ненастный день:
— Я — лигуриец, мы все очень крепкие, лигурийцы. Вот у меня тринадцать сыновей, четыре дочери, я уже сбиваюсь, считая внуков, это второй женится — хорошо, не правда ли?
И, гордо посмотрев на всех выцветшим, но ещё весёлым глазом, он тихонько засмеялся, говоря:
— Вот, сколько дал я людей стране и королю!
— Как пропал глаз? О, это было давно, ещё мальчишкой был я тогда, но уже помогал отцу. Он перебивал землю на винограднике, у нас трудная земля, просит большого ухода: много камня. Камень отскочил из-под кирки отца и ударил меня в глаз; я не помню боли, но за обедом глаз выпал у меня — это было страшно, синьоры!.. Его вставили на место и приложили тёплого хлеба, но глаз помер!
Старик крепко потёр бурую, дряблую щёку, снова улыбаясь добродушно и весело.
— Тогда не было так много докторов и люди жили глупее, — о, да! Может быть, они добрей были? А?
Теперь его одноглазое кожаное лицо, всё в глубоких складках и зеленовато-серых, точно плесень, волосах, стало хитрым и ликующим.
— Когда живёшь так много, как я, можно говорить о людях смело, не правда ли?
Он внушительно поднял вверх изогнутый тёмный палец, точно грозя кому-то.
— Я расскажу вам, синьоры, кое-что о людях…
— Когда умер отец — мне было тринадцать лет, — вы видите, какой я и теперь маленький? Но я был ловок и неутомим в работе — это всё, что оставил мне отец в наследство, а землю нашу и дом продали за долги. Так я и жил, с одним глазом и двумя руками, работая везде, где давали работу… Было трудно, но молодость не боится труда — так?
— В девятнадцать лет встретилась девушка, которую мне суждено было любить, — такая же бедная, как сам я, она была крупная и сильнее меня, жила с матерью, больной старухой, и, как я, — работала где могла. Не очень красивая, но — добрая и умница. И хороший голос — о! Пела она, как артистка, а это уже — богатство! И я тоже не худо пел.
— “Женимся?” — сказал я ей.
— “Это будет смешно, кривой! — ответила она невесело. — Ни у тебя, ни у меня нет ничего — как будем жить?”
— Святая правда: ни у меня, ни у неё — ничего! Но — что нужно для любви в юности? Вы все знаете, как мало нужно для любви; я настаивал и победил.
— “Да, пожалуй, ты прав, — сказала наконец, Ида. — Если святая матерь помогает тебе и мне теперь, когда мы живём отдельно, ей, конечно, будет легче помогать нам, когда мы будем жить вместе!”
— Мы пошли к священнику.
— “Это — безумие! — говорил священник. — Разве мало в Лигурии нищих! Несчастные люди, вы должны бороться с соблазнами дьявола, иначе — дорого заплатите за вашу слабость!”
— Молодёжь коммуны смеялась над нами, старики осуждали нас. Но молодость — упряма и по-своему — умна! Настал день свадьбы, мы не стали к этому дню богаче и даже не знали, где ляжем спать в первую ночь.
— “Мы уйдём в поле! — сказала Ида. — Почему это плохо? Матерь божия везде одинаково добра к людям”.
— Так мы и решили: земля — постель наша, и пусть оденет нас небо!
— Отсюда начинается другая история, синьоры, прошу внимания, — это лучшая история моей долгой жизни! Рано утром, за день до свадьбы, старик Джиованни, у которого я много работал, сказал мне — так, знаете, сквозь зубы — ведь речь шла о пустяках!
— Ты бы, Уго, вычистил старый овечий хлев и постлал туда соломы. Хотя там сухо и овцы больше года не были там, всё же нужно хорошо убрать хлев, если ты с Идой хочешь жить в нём”.
— Вот у нас и дом!
— Работаю я, пою — в дверях стоит столяр Констанцио, спрашивая:
— “Это тут будешь ты жить с Идой? А где же у вас кровать? Надо бы тебе, когда кончишь, пойти ко мне и взять у меня её, есть лишняя”.
— А когда я шёл к нему, сердитая Мария — лавочница — закричала:
— “Женятся, несчастные, не имея ни простыни, ни подушек, ничего! Ты совсем безумец, кривой! Пришли ко мне свою невесту…”
— А безногий, замученный ревматизмом, избитый лихорадкой Этторе Виано кричит ей с порога своего дома:
— “Спроси его — много ли он припас вина для гостей, э? Ах, люди, что может быть легкомысленнее их?”
На щеке старика в глубокой морщине засверкала весёлая слеза, он закинул голову и беззвучно засмеялся, играя острым кадыком, тряся изношенной кожей лица и по-детски размахивая руками.
— О синьоры, синьоры! — сквозь смех, задыхаясь, говорил он, — на утро дня свадьбы у нас было всё, что нужно для дома, — статуя мадонны, посуда, бельё, мебель — всё, клянусь вам! Ида плакала и смеялась, я тоже, и все смеялись — нехорошо плакать в день свадьбы, и все наши смеялись над нами!..
— Синьоры! Это дьявольски хорошо — иметь право назвать людей — наши! И ещё более хорошо чувствовать их своими, близкими тебе, родными людьми, для которых твоя жизнь — не шутка, твоё счастье — не игра!
— И была свадьба — э! Удивительный день! Вся коммуна смотрела на нас, и все пришли в наш хлев, который вдруг стал богатым домом… У нас было всё: вино, и фрукты, и мясо, и хлеб, и все ели, и всем было весело… Потому что, синьоры, нет лучше веселья, как творить добро людям, поверьте мне, ничего нет красивее и веселее, чем это!
— И священник был. “Вот, — говорил он, строго и хорошо, — вот люди, которые работали на всех вас, и вы позаботились о них, чтобы им стало легко в этот день, лучший день их жизни. Так и надо было сделать вам, ибо они работали для вас, а работа — выше медных и серебряных денег, работа всегда выше платы, которую дают за неё! Деньги — исчезают, работа — остаётся… Эти люди — и веселы и скромны, они жили трудно и не жаловались, они будут жить ещё труднее и не застонут — вы поможете им в трудный час. У них хорошие руки и ещё лучше их сердца…”
— Он много лестного сказал мне, Иде и всей коммуне!..
Старик, торжествуя, оглядел всех помолодевшим глазом н спросил:
— Вот, синьоры, кое-что о людях — это вкусно, не правда ли?

VIII

Весна, ярко блестит солнце, люди веселы и даже стёкла в окнах старых каменных домов улыбаются тепло.
По улице маленького городка пёстрым потоком льётся празднично одетая толпа — тут весь город, рабочие, солдаты, буржуа, священники, администраторы, рыбаки, — все возбуждены весенним хмелем, говорят громко, много смеются, поют, и все — как одно здоровое тело — насыщены радостью жить.
Разноцветные зонтики, шляпы женщин, красные и голубые шары в руках детей — точно причудливые цветы, и всюду, как самоцветные камни на пышной мантии сказочного короля сверкают, смеясь и ликуя, дети, весёлые владыки земли.
Бледно-зелёная листва деревьев ещё не распустилась, свёрнута в пышные комки и жадно пьёт тёплые лучи солнца. Вдали играет музыка, манит к себе.
Впечатление такое, точно люди пережили свои несчастия, вчерашний день был последним днём тяжёлой, всем надоевшей жизни, а сегодня все проснулись ясными, как дети, с твёрдой, весёлой верою в себя — в непобедимость своей воли, пред которой всё должно склониться, и вот теперь дружно и уверенно идут к будущему.
И было странно, обидно и печально — эаметитъ в этой живой толпе грустное лицо: под руку с молодой женщиной прошёл высокий, крепкий человек; наверное — не старше тридцати лет, но — седоволосый. Он держал шляпу в руке, его круглая голова была вся серебряная, худое, здоровое лицо спокойно и печально. Большие, тёмные, прикрытые ресницами глаза смотрели так, как смотрят только глаза человека, который не может забыть тяжкой боли, испытанной им.
— Обрати внимание на эту пару людей, — сказал мне мой товарищ, — особенно на него: он пережил одну из тех драм, которые всё чаще разыгрываются в среде рабочих северной Италии.
И товарищ рассказал мне:
“Этот человек — социалист, редактор местной рабочей газетки, он сам — рабочий, маляр. Одна из тех натур, у которых знание становится верой, а вера ещё более разжигает жажду знания. Ярый и умный антиклерикал, — видишь, какими глазами смотрят чёрные священники в спину ему!
Лет пять тому назад он, будучи пропагандистом, встретил в одном из своих кружков девушку, которая сразу обратила на себя его внимание. Здесь женщины выучились верить молча и непоколебимо, священники развивали в них эту способность много веков и добились чего хотели, — кто-то верно сказал, что католическая церковь построена на груди женщины. Культ мадонны не только язычески красив, это прежде всего умный культ; мадонна проще Христа, она ближе сердцу, в ней нет противоречий, она не грозит геенной — она только любит, жалеет, прощает, — ей легко взять сердце женщины в плен на всю жизнь.
Но вот он видит девушку, которая умеет говорить, может спрашивать, и всегда в её вопросах он чувствует, рядом с наивным удивлением перед его идеями, нескрываемое недоверие к нему, а часто — страх и даже отвращение. Пропагандисту-итальянцу приходится много говорить о религии, резко о папе и священниках, — каждый раз, когда он говорил об этом, он видел в глазах девушки презрение и ненависть к нему, если же она спрашивала о чём-нибудь — её слова звучали враждебно, и мягкий голос был насыщен ядом. Заметно было, что она знакома с литературой католиков, направленной против социализма, и что в этом кружке её слово пользуется не меньшим вниманием, чем его.
Здесь относятся к женщине значительно упрощённее и грубее, чем в России, и — до последнего времени — итальянки давали много оснований для этого; не интересуясь ничем, кроме церкви, они — в лучшем случае — чужды культурной работе мужчин и не понимают её значения.
Мужское самолюбие его было задето, слава искусного пропагандиста страдала в столкновениях с этой девушкой, он раздражался, несколько раз удачно высмеивал её, но и она ему платила тем же, невольно возбуждая в нём уважение, заставляя его особенно тщательно готовиться к занятиям с кружком, где была она.
Но рядом со всем этим он замечал, что каждый раз, когда ему приходится говорить о позорной современности, о том, как она угнетает человека, искажая его тело, его душу, когда он рисовал картины жизни в будущем, где человек станет внешне и внутренно свободен, — он видел её перед собою другой: она слушала его речи с гневом сильной и умной женщины, знающей тяжесть цепей жизни, с доверчивой жадностью ребёнка, который слышит волшебную сказку, и эта сказка в ладу с его, тоже волшебно сложной, душою.
Это возбуждало в нём предчувствие победы над врагом, который может быть прекрасным товарищем.
Почти год длилось состязание, не вызывая у них охоты сблизиться и поспорить один на один, но наконец он первый подошел к ней.
— Синьорина — мой постоянный оппонент, — сказал он, — не находит ли она, что в интересах дела будет лучше, если мы познакомимся ближе?
Она охотно согласилась с ним, и почти с первых слов они вступили в бой друг с другом: девушка яростно защищала церковь как место, где замученный человек может отдохнуть душою, где, пред лицом доброй мадонны, — все равны и всё равно жалки, несмотря на разность одежды; он возражал, что не отдых нужен людям, а борьба, что невозможно гражданское равенство без равенства материальных благ и что за спиной мадонны прячется человек, которому выгодно, чтобы люди были несчастны и глупы.
С того времени эти споры наполнили всю их жизнь, каждая встреча была продолжением одной и той же страстной беседы, и с каждым днём всё более ясно обнаруживалась роковая непримиримость их верований.
Для него жизнь — борьба за расширение знаний, борьба за подчинение таинственных энергий природы человеческой воле, все люди должны быть равносильно вооружены для этой борьбы, в конце которой нас ожидает свобода и торжество разума — самой могучей из всех сил и единственной силы мира, сознательно действующей. А для неё жизнь была мучительным приношением человека в жертву неведомому, подчинением разума той воле, законы и цели которой знает только священник.
Поражённый, он спрашивал:
— Но зачем же вы ходите на мои лекции, чего вы ждёте от социализма?
— Да, я знаю, что грешу и противоречу себе! — грустно сознавалась она. — Но так хорошо слушать вас и мечтать о возможности счастья для всех людей!
Она была не очень красива — тонкая, с умным личиком, большими глазами, взгляд которых мог быть кроток и гневен, ласков и суров; она работала на фабрике шёлка, жила со старухой матерью, безногим отцом и младшей сестрой, которая училась в ремесленной школе. Иногда она бывала весёлой, не шумно, но обаятельно; любила музеи и старые церкви, восхищалась картинами, красотою вещей и, глядя на них, говорила:
— Как странно думать, что эти прекрасные вещи когда-то были заперты в домах частных людей и кто-то один имел право пользоваться ими! Красивое должны видеть все, только тогда оно живёт!
Она часто говорила так странно, и ему казалось, что эти слова исходят из какой-то непонятной ему боли в душе её, они напоминали стон раненого. Он чувствовал, что эта девушка любит жизнь и людей глубокой, полной тревоги и сострадания любовью матери; он терпеливо ждал, когда его вера зажжёт ей сердце и тихая любовь преобразится в страсть, ему казалось, что девушка слушает его речи всё внимательнее, что в сердце она уже согласна с ним. И всё пламеннее он говорил ей о необходимости неустанной борьбы за освобождение человека — народа, человечества — из старых цепей, ржавчина которых въелась в души и отемняет, отравляет их.
Однажды, провожая её домой, он сказал ей, что любит её, хочет, чтобы она была его женой, и — был испуган впечатлением, которое вызвали в ней его слова: пошатнувшись, точно он ударил её, широко раскрыв глаза, бледная, она прислонилась спиною к стене, спрятав руки, и, глядя в лицо его почти с ужасом, сказала:
— Я догадывалась, что это так, я почти чувствовала это, потому что сама давно люблю вас, но — боже мой, — что же будет теперь?
— Начнутся дни счастья твоего и моего, дни нашей общей работы! — воскликнул он.
— Нет, — сказала девушка, опустив голову. — Нет! Нам не надо говорить о любви.
— Почему?
— Ты станешь венчаться в церкви? — тихо спросила она.
— Нет!
— Тогда — прощай!
И она быстро пошла прочь от него.
Он догнал её, стал уговаривать, она выслушала молча, не возражая, потом сказала:
— Я, моя мать н отец — все верующие и так умрём. Брак в мэрии — не брак для меня: если от такого брака родятся дети, — я знаю, — они будут несчастны. Только церковный брак освящает любовь, только он даёт счастье и покой.
Ему стало ясно, что она не скоро уступит, он же, конечно, не мог уступить. Они разошлись: прощаясь, девушка сказала:
— Не станем мучить друг друга, не ищи встреч со мною! Ах, если бы ты уехал отсюда! Я — не могу, я так бедна…
— Я не дам никаких обещаний, — ответил он. И началась борьба сильных людей: они встречались, конечно, и даже более часто, чем прежде, — встречались, потому что искали встреч, надеясь, что один из двух не вытерпит мучений неудовлетворённого и всё разгоравшегося чувства. Их встречи были полны отчаяния и тоски, после каждого свидания с нею он чувствовал себя разбитым и бессильным, она — в слезах шла исповедоваться, а он знал это, и ему казалось, что чёрная стена людей в тонзурах становится всё выше, несокрушимее с каждым днём, растёт и разъединяет их насмерть.
Однажды в праздник, гуляя с нею в поле за городом, он сказал ей — не угрожая, а просто думая вслух:
— Знаешь, мне кажется иногда, что я могу убить тебя…
Она промолчала.
— Ты слышала, что я сказал?
Ласково взглянув в лицо ему, она ответила:
— Да.
И он понял, что она умрёт, по не уступит ему. До этого “да” он порою обнимал и целовал её, она боролась с ним, сопротивление её слабело, и он мечтал уже, что однажды она уступит, и тогда её инстинкт женщины поможет ему победить её. Но теперь он понял, чти это была бы не победа, а порабощение, и с той поры перестал будить в ней женщину.
Так ходил он с нею в тёмном круге её представлений о жизни, зажигал пред нею все огни, какие мог зажечь, но — как слепая — она слушала его с мечтательной улыбкой и не верила ему.
Однажды она сказала:
— Я понимаю иногда, что всё, что ты говоришь, — возможно, но я думаю — это потому, что я люблю тебя! Я понимаю, но — не верю, не могу! И когда ты уходишь, всё твоё уходит с тобой.
Это продолжалось почти два года, и вот девушка заболела; он бросил работу, перестал заниматься делами организации, наделал долгов и, избегая встреч с товарищами, ходил около её квартиры или сидел у постели её, наблюдая, как она сгорает, становясь с каждым днём всё прозрачнее, и как всё ярче пылает в глазах её огонь болезни.
— Говори мне о будущем, — просила она его.
Он говорил о настоящем, мстительно перечисляя всё, что губит нас, против чего он будет всегда бороться, что надо вышвырнуть вон из жизни людей, как тёмные, грязные, изношенные лохмотья.
Она слушала и, когда ей было нестерпимо больно, останавливала его речь, касаясь его руки и умоляюще глядя в глаза ему.
— Я — умираю? — спросила она его однажды, много дней спустя после того, как доктор сказал ему, что у неё скоротечная чахотка и положение её безнадёжно.
Он не ответил ей, опустив глаза.
— Я знаю, что скоро умру, — сказала она. — Дай мне руку.
И, когда он протянул руку ей, она, поцеловав ей горячими губами, сказала:
— Прости меня, я виновата перед тобою, я ошиблась и измучила тебя. Я вижу теперь, когда убита, что моя вера — только страх пред тем, чего я не могла понять, несмотря на свои желания и твои усилия. Это был страх, но он в крови моей, я с ним рождена. У меня свой — или твой — ум, но чужое сердце, ты прав, я это поняла, но сердце не могло согласиться с тобой…
Через несколько дней она умерла, а он поседел за время агонии её, — поседел в двадцать семь лет.
Недавно он женился на единственной подруге той девушки, его ученице; это они идут на кладбище, к той, — они каждое воскресенье ходят туда — положить цветы на могилу её.
Он не верит в свою победу, убежден, что, говоря ему — “ты прав!” — она лгала, чтобы утешить его. Его жена думает так же, оба они любовно чтят память о ней, и эта тяжёлая история гибели хорошего человека, возбуждая их силы желанием отомстить за него, придаёт их совместной работе неутомимость и особенный, широкий, красивый характер”.
…Льется под солнцем живая, празднично пёстрая река людей, весёлый шум сопровождает её течение, дети кричат и смеются; не всем, конечно, легко и радостно, наверное, много сердец туго сжаты тёмной скорбью, много умов истерзаны противоречиями, но — все мы идём к свободе, к свободе!
И чем дружнее — всё быстрей пойдём!

IX

Прославим женщину — Мать, неиссякаемый источник всё побеждающей жизни!
Здесь пойдёт речь о железном Тимур-ленге, хромом барсе, о Сахиб-и-Кирани — счастливом завоевателе, о Тамерлане, как назвали его неверные, о человеке, который хотел разрушить весь мир.
Пятьдесят лет ходил он по земле, железная стопа его давила города и государства, как нога слона — муравейники, красные реки крови текли от его путей во все стороны; он строил высокие башни из костей побеждённых народов; он разрушал жизнь, споря в силе своей со Смертью, он мстил ей за то, что она взяла сына его Джигангира; страшный человек — он хотел отнять у неё все жертвы — да издохнет она с голода и тоски!
С того дня, как умер сын его Джигангир и народ Самарканда встретил победителя злых Джеттов одетый в чёрное и голубое, посыпав головы свои пылью и пеплом, — с того дня и до часа встречи со Смертью в Отраре, где она поборола его, — тридцать лет Тимур ни разу не улыбнулся — так жил он, сомкнув губы, ни пред кем не склоняя головы, и сердце его было закрыто для сострадания тридцать лет!
Прославим в мире женщину — Мать, единую силу, пред которой покорно склоняется Смерть! Здесь будет сказана правда о Матери, о том, как преклонился пред нею слуга и раб Смерти, железный Тамерлан, кровавый бич земли.
Вот как это было.
Пировал Тимур-бек в прекрасной долине Канигула, покрытой облаками роз и жасмина, — в долине, которую поэты Самарканда назвали “Любовь цветов” и откуда видны голубые минареты великого города, голубые купола мечетей.
Пятнадцать тысяч круглых палаток раскинуто в долине широким веером, все они — как тюльпаны, и над каждой — сотни шёлковых флагов трепещут, как живые цветы.
А в средине их — палатка Гуругана-Тимура — как царица среди своих подруг. Она о четырёх углах, сто шагов по сторонам, три копья в высоту, её средина — на двенадцати золотых колоннах в толщину человека, на вершине её голубой купол, вся она из чёрных, жёлтых, голубых полос шёлка, пятьсот красных шнуров прикрепили её к земле, чтобы она не поднялась в небо, четыре серебряных орла по углам её, а под куполом, в середине палатки, на возвышении, — пятый, сам непобедимый Тимур-Гуруган, царь царей.
На нём широкая одежда из шёлка небесного цвета, её осыпают зёрна жемчуга — не больше пяти тысяч крупных зёрен, да! На его страшной седой голове — белая шапка с рубином на острой верхушке, и качается, качается — сверкает этот кровавый глаз, озирая мир.
Лицо Хромого — как широкий нож, покрытый ржавчиной от крови, в которую он погружался тысячи раз; его глаза узки, но они видят всё, и блеск их подобен холодному блеску царамута, любимого камня арабов, который неверные зовут изумрудом и который убивает падучую болезнь. А в ушах царя — серьги из рубинов Цейлона, из камней цвета губ красивой девушки.
На земле, на коврах, каких больше нет, — триста золотых кувшинов с вином и всё, что надо для пира царей; сзади Тимура сидят музыканты, рядом с ним — никого, у ног его — его кровные, цари и князья, и начальники войск, а ближе всех к нему — пьяный Кермани-поэт, тот, который однажды, на вопрос разрушителя мира:
— Кермани! Сколько б ты дал за меня, если б меня продавали? — ответил сеятелю смерти и ужаса:
— Двадцать пять аскеров.
— Но это цена только моего пояса! — вскричал удивлённый Тимур.
— Я ведь и думаю только о поясе, — ответил Кермани, — только о поясе, потому что сам ты не стоишь ни гроша!
Вот как говорил поэт Кермани с царем царей, человеком зла и ужаса, и да будет для нас слава поэта, друга правды, навсегда выше славы Тимура.
Прославим поэтов, у которых один бог — красиво сказанное, бесстрашное слово правды, вот кто бог для них — навсегда!
И вот, в час веселья, разгула, гордых воспоминаний о битвах и победах, в шуме музыки и народных игр пред палаткой царя, где прыгали бесчисленные пёстрые шуты, боролись силачи, изгибались канатные плясуны, заставляя думать, что в их телах нет костей, состязаясь в ловкости убивать, фехтовали воины и шло представление со слонами, которых окрасили в красный и зелёный цвета, сделав этим одних — ужасными и смешными — других, — в этот час радости людей Тимура, пьяных от страха пред ним, от гордости славой его, от усталости побед, и вина, и кумыса, — в этот безумный час, вдруг, сквозь шум, как молния сквозь тучу, до ушей победителя Баязета-султана долетел крик женщины, гордый крик орлицы, звук, знакомый и родственный его оскорблённой душе, — оскорблённой Смертью и потому жестокой к людям и жизни.
Он приказал узнать, кто там кричит голосом без радости, и ему сказали, что явилась какая-то женщина, она вся в пыли и лохмотьях, она кажется безумной, говорит по-арабски и требует — она требует! — видеть его, повелителя трёх стран света.
— Приведите её! — сказал царь.
И вот пред ним женщина — босая, в лоскутках выцветших на солнце одежд, чёрные волосы её были распущены, чтобы прикрыть голую грудь, лицо её — как бронза, а глаза — повелительны, и тёмная рука, протянутая Хромому, не дрожала.
— Это ты победил султана Баязета? — спросила она.
— Да, я. Я победил многих и его и ещё не устал от побед. А что ты скажешь о себе, женщина?
— Слушай! — сказала она. — Что бы ты ни сделал, ты — только человек, а я — Мать! Ты служишь смерти, я — жизни. Ты виноват предо мной, и вот я пришла требовать, чтоб ты искупил свою вину, — мне говорили, что девиз твой — “сила — в справедливости”, — я не верю этому, но ты должен быть справедлив ко мне, потому что я — Мать!
Царь был достаточно мудр для того, чтобы почувствовать за дерзостью слов силу их, — он сказал:
— Сядь и говори, я хочу слушать тебя!
Она села — как нашла удобным — в тесный круг царей, на ковёр, и вот что рассказала она:
— Я — из-под Салерно, это далеко, в Италии, ты не знаешь где! Мой отец — рыбак, мой муж — тоже, он был красив, как счастливый человек, — это я поила его счастьем! И ещё был у меня сын — самый прекрасный мальчик на земле…
— Как мой Джигангир, — тихо сказал старый воин.
— Самый красивый и умный мальчик — это мой сын! Ему было шесть лет уже, когда к нам на берег явились сарацины-пираты, они убили отца моего, мужа и ещё многих, а мальчика похитили, и вот четыре года, как я его ищу на земле. Теперь он у тебя, я это знаю, потому что воины Баязета схватили пиратов, а ты — победил Баязета и отнял у него всё, ты должен знать, где мой сын, должен отдать мне его!
Все засмеялись, и сказали тогда цари — они всегда считают себя мудрыми!
— Она — безумна! — сказали цари и друзья Тимура, князья и военачальники его, и все смеялись.
Только Кермани смотрел на женщину серьёзно, и с великим удивлением — Тамерлан.
— Она безумна, как Мать! — тихо молвил пьяный поэт Кермани; а царь — враг мира — сказал:
— Женщина! Как же ты пришла из этой страны, неведомой мне, через моря, реки и горы, через леса? Почему звери и люди, — которые часто злее злейших зверей, — не тронули тебя, ведь ты шла, даже не имея оружия, единственного друга беззащитных, который не изменяет им, доколе у них есть сила в руках? Мне надо знать всё это, чтобы поверить тебе и чтобы удивление пред тобою не мешало мне понять тебя!
Восславим женщину — Мать, чья любовь не знает преград, чьей грудью вскормлен весь мир! Всё прекрасное в человеке — от лучей солнца и от молока Матери, — вот что насыщает нас любовью к жизни!
Сказала она Тнмур-ленгу:
— Море я встретила только одно, на нём было много островов и рыбацких лодок, а ведь если ищешь любимое — дует попутный ветер. Реки легко переплыть тому, кто рождён и вырос на берегу моря. Горы? — я не заметила гор.
Пьяный Кермани весело сказал:
— Гора становится долиной, когда любишь!
— Были леса по дороге, да, это — было. Встречались вепри, медведи, рыси и страшные быки, с головой, опущенной к земле, и дважды смотрели на меня барсы, глазами, как твои. Но ведь каждый зверь имеет сердце, я говорила с ними, как с тобой, они верили, что я — Мать, и уходили, вздыхая, — им было жалко меня! Разве ты не знаешь, что звери тоже любят детей и умеют бороться за жизнь и свободу их не хуже, чем люди?
— Так, женщина! — сказал Тимур. — И часто — я знаю — они любят сильнее, борются упорнее, чем люди!
— Люди, — продолжала она, как дитя, ибо каждая Мать — сто раз дитя в душе своей, — люди — это всегда дети своих матерей, — сказала она, — ведь у каждого есть Мать, каждый чей-то сын, даже и тебя, старик, — ты знаешь это — родила женщина, ты можешь отказаться от бога, но от этого не откажешься и ты, старик!
— Так, женщина! — воскликнул Кермани, бесстрашный поэт. — Так, — от сборища быков — телят не будет, без солнца не цветут цветы, без любви нет счастья, без женщины нет любви, без Матери — нет ни поэта, ни героя!
И сказала женщина:
— Отдай мне моего ребёнка, потому что я — Мать и люблю его!
Поклонимся женщине — она родила Моисея, Магомета и великого пророка Иисуса, который был умерщвлён злыми, но — как сказал Шерифэддин — он ещё воскреснет и придёт судить живых и мёртвых, в Дамаске это будет, в Дамаске!
Поклонимся Той, которая неутомимо родит нам великих! Аристотель — сын Её, и Фирдуси, и сладкий, как мёд, Саади, и Омар Хайям, подобный вину, смешанному с ядом, Искандер и слепой Гомер — это всё Её дети, все они пили Её молоко, и каждого Она ввела в мир за руку, когда они были ростом не выше тюльпана, — вся гордость мира — от Матерей!
И вот задумался седой разрушитель городов, хромой тигр Тимур-Гуруган, и долго молчал, а потом сказал ко всем:
— Мен тангри кули Тимур! Я, раб божий Тимур, говорю что следует! Вот — жил я, уже много лет земля стонет подо мною, и тридцать лет, как я уничтожаю жатву смерти вот этою рукой, — для того уничтожаю, чтобы отмстить ей за сына моего Джигангира, за то, что она погасила солнце сердца моего! Боролись со мною за царства и города, но — никто, никогда — за человека, и не имел человек цены в глазах моих, и не знал я — кто он и зачем на пути моём? Это я, Тимур, сказал Баязету, победив его: “О Баязет, как видно — пред богом ничто государства и люди, смотри — он отдаёт их во власть таких людей, каковы мы: ты — кривой, я — хром!” Так сказал я ему, когда его привели ко мне в цепях и он не мог стоять под тяжестью их, так сказал я, глядя на него в несчастии, и почувствовал жизнь горькою, как полынь, трава развалин!
— Я, раб божий Тимур, говорю что следует! Вот — сидит предо мною женщина, каких тьмы, и она возбудила в душе моей чувства, неведомые мне. Говорит она мне, как равному, и она не просит, а — требует. И я вижу, понял я, почему так сильна эта женщина, — она любит, и любовь помогла ей узнать, что ребенок её — искра жизни, от которой может вспыхнуть пламя на многие века. Разве все пророки не были детьми, и герои — слабыми? О Джигангир, огонь моих очей, может быть, тебе — суждено было согреть землю, засеять её счастьем — я хорошо полил её кровью, и она стала тучной!
Снова долго думал бич народов и сказал наконец:
— Я, раб божий Тимур, говорю что следует! Триста всадников отправятся сейчас же во все концы земли моей, и пусть найдут они сына этой женщины, а она будет ждать здесь, и я буду ждать вместе с нею; тот же, кто воротится с ребёнком на седле своего коня, он будет счастлив — говорит Тимур! Так, женщина?
Она откинула с лица чёрные волосы, улыбнулась ему и ответила, кивнув головой:
— Так, царь!
Тогда встал этот страшный старик и молча поклонился ей, а весёлый поэт Кермани говорил, как дитя, с большой радостью:

Что прекрасней песен о цветах и звёздах?
Всякий тотчас скажет: песни о любви!
Что прекрасней солнца в ясный полдень мая?
И влюбленный скажет: та, кого люблю!

Ах, прекрасны звёзды в небе полуночи — знаю!
И прекрасно солнце в ясный полдень лета — знаю!
Очи моей милой всех цветов прекрасней — знаю!
И её улыбка ласковее солнца — знаю!

Но ещё не спета песня всех прекрасней,
Песня о начале всех начал на свете,
Песнь о сердце мира, о волшебном сердце
Той, кого мы, люди, Матерью зовём!

И сказал Тимур-ленг своему поэту:
— Так, Кермани! Не ошибся бог, избрав твои уста для того, чтоб возвещать его мудрость!
— Э! Бог сам — хороший поэт! — молвил пьяный Кермани.
А женщина улыбалась, и улыбались все цари и князья, военачальники и все другие дети, глядя на неё — Мать!
Всё это — правда; все слова здесь — истина, об этом знают наши матери, спросите их, и они скажут:
— Да, всё это вечная правда, мы — сильнее смерти, мы, которые непрерывно дарим миру мудрецов, поэтов и героев, мы, кто сеет в нём всё, чем он славен!

X

Знойный день, тишина; жизнь застыла в светлом покое, небо ласково смотрит на землю голубым ясным оком, солнце — огненный зрачок его.
Море гладко выковано из синего металла, пёстрые лодки рыбаков неподвижны, точно впаяны в полукруг залива, яркий, как небо. Пролетит чайка, лениво махая крыльями, — вода покажет другую птицу, белее и красивее той, что в воздухе.
Мреет даль; там в тумане тихо плывёт — или, раскалён солнцем, тает — лиловый остров, одинокая скала среди моря, ласковый самоцветный камень в кольце Неаполитанского залива.
Изрезанный уступами каменистый берег спускается к морю, весь он кудрявый и пышный в тёмной листве винограда, апельсиновых деревьев, лимонов и фиг, весь в тусклом серебре листвы олив. Сквозь поток зелени, круто падающий в море, приветливо улыбаются золотые, красные н белые цветы, а жёлтые и оранжевые плоды напоминают о звёздах в безлунную жаркую ночь, когда небо тёмно, воздух влажен.
В небе, море и душе — тишина, хочется слышать, как всё живое безмолвно поёт молитву богу-Солнцу.
Между садов вьётся тропа, и по ней, тихо спускаясь с камня на камень, идёт к морю высокая женщина в чёрном платье, оно выгорело на солнце до бурых пятен, и даже издали видны его заплаты. Голова её не покрыта — блестит серебро седых волос, мелкими кольцами они осыпают её высокий лоб, виски и тёмную кожу щёк; эти волосы, должно быть, невозможно причесать гладко.
Лицо у неё резкое, суровое, увидев однажды — его запомнишь навсегда: есть что-то глубоко древнее в этом сухом лице, а если встретишь прямой и тёмный взгляд её глаз — невольно вспоминаются знойные пустыни востока, Дебора и Юдифь.
Наклонив голову, она вяжет что-то красное; сверкает сталь крючка, клубок шерсти спрятан где-то в одежде, но кажется, что красная нить исходит из груди этой женщины. Тропинка крута и капризна, слышно, как шуршат, осыпаясь, камни, но эта седая спускается так уверенно, как будто ноги её видят путь.
Вот что рассказывают про этого человека: она вдова, муж её, рыбак, вскоре после свадьбы уехал ловить рыбу и не вернулся, оставив её с ребёнком под сердцем.
Когда ребёнок родился, она стала прятать его от людей, не выходила с ним на улицу, на солнце, чтобы похвастаться сыном, как это делают все матери, держала его в тёмном углу своей хижины, кутая в тряпки, и долгое время никто из соседей не видел, как сложён новорожденный, — видели только его большую голову и огромные неподвижные глаза на жёлтом лице. Заметили также, что она, здоровая и ловкая, боролась раньше с нуждою неутомимо, весело, умея внушить бодрость духа и другим, а теперь стала молчаливой, всегда о чем-то думала, хмурясь и глядя на всё сквозь туман печали, странным взглядом, который как будто спрашивал о чём-то.
Немного понадобилось времени для того, чтобы все узнали её горе: ребёнок родился уродом, вот почему она прятала его, вот что угнетало её.
Тогда соседи сказали ей, что, конечно, они понимают, как стыдно женщине быть матерью урода; никому, кроме мадонны, не известно, справедливо ли наказана она этой жестокой обидой, однако ребёнок не виноват ни в чём и она напрасно лишает его солнца.
Она послушала людей и показала им сына — руки и ноги у него были короткие, как плавники рыбы, голова, раздутая в огромный шар, едва держалась на тонкой, дряблой шее, а лицо — точно у старика, всё в морщинах, на нём пара мутных глаз и большой рот, растянутый в мёртвую улыбку.
Женщины плакали, глядя на него, мужчины, брезгливо сморщив лица, угрюмо ушли; мать урода сидела на земле, то пряча голову, то поднимая её и глядя на всех так, точно без слов спрашивала о чём-то, чего никто не понимал.
Соседи сделали для урода ящик — вроде гроба, набили его очёсками шерсти и тряпьём, посадили уродца в это мягкое, жаркое гнездо и поставили ящик в тени на дворе, тайно надеясь, что под солнцем, которое ежедневно делает чудеса, совершится и ещё одно чудо.
Но время шло, а он оставался всё таким же: огромная голова, длинное туловище с четырьмя бессильными придатками; только улыбка его принимала всё более определённое выражение ненасытной жадности, да рот наполнялся двумя рядами острых кривых зубов. Коротенькие лапы научились хватать куски хлеба и почти безошибочно тащили их в большой, горячий рот.
Он был нем, но когда где-нибудь близко от него ели и урод слышал запах пищи, он глухо мычал, открыв пасть и качая тяжёлой головою, а мутные белки его глаз покрывались красной сеткой кровавых жилок.
Ел он много и чем дальше — всё больше, мычание его становилось непрерывным; мать, не опуская рук, работала, но часто заработок её был ничтожен, а иногда его и вовсе не было. Она не жаловалась и неохотно — всегда молча — принимала помощь соседей, но когда её не было дома, соседи, раздражаемые мычанием, забегали во двор и совали в ненасытный рот корки хлеба, овощи, фрукты — всё, что можно было есть.
— Скоро он тебя всю обгложет! — говорили ей. — Почему ты не отдашь его куда-нибудь в приют, в больницу?
Она угрюмо отвечала:
— Я — родила его, я и должна его кормить.
Была она красива, и не один мужчина искал её любви, все — безуспешно, а одному, который нравился ей больше других, она сказала:
— Я на могу быть твоей женою, боюсь родить ещё урода, это было бы стыдно тебе. Нет, уйди!
Человек уговаривал её, напоминал ей о мадонне, которая справедлива к матерям и считает их сёстрами своими, — мать урода ответила ему:
— Я не знаю, в чём виновата, но — вот, наказана жестоко.
Он умолял, плакал и бесился, тогда она сказала:
— Нельзя делать того, во что не веришь. Уйди!
Он ушёл куда-то далеко, навсегда.
И так много лет набивала она бездонную, неустанно жевавшую пасть, он пожирал плоды её трудов, её кровь и жизнь, голова его росла и становилась всё более страшной, похожая на шар, готовый оторваться от бессильной, тонкой шеи и улететь, задевая за углы домов, лениво покачиваясь с боку на бок.
Всякий, кто заглядывал во двор, невольно останавливался, поражённый, содрогаясь, не умея понять — что он видит? У стены, заросшей виноградом, на камнях, как на жертвеннике, стоял ящик, а из него поднималась эта голова, и, чётко выступая на фоне зелени, притягивало к себе взгляд прохожего жёлтое, покрытое морщинами, скуластое лицо, таращились, вылезая из орбит и надолго вклеиваясь в память всякого, кто их видел, тупые глаза, вздрагивал широкий, приплюснутый нос, двигались непомерно развитые скулы и челюсти, шевелились дряблые губы, открывая два ряда хищных зубов, и, как бы живя своей отдельной жизнью, торчали большие, чуткие, звериные уши — эту страшную маску прикрывала шапка чёрных волос, завитых в мелкие кольца, точно волосы негра.
Держа в руке, короткой и маленькой, как лапа ящерицы, кусок чего-нибудь съедобного, урод наклонял голову движениями клюющей птицы и, отрывая зубами пищу, громко чавкал, сопел. Сытый, глядя на людей, он всегда оскаливал зубы, а глаза его сдвигались к переносью, сливаясь в мутное бездонное пятно на этом полумёртвом лице, движения которого напоминали агонию. Если же он был голоден, то вытягивал шею вперёд и, открыв красную пасть, шевеля тонким змеиным языком, требовательно мычал.
Крестясь и творя молитвы, люди отходили прочь, вспоминая всё дурное, что пережито ими, все несчастия, испытанные в жизни.
Старик кузнец, человек мрачного ума, не однажды говорил:
— Когда я вижу этот всё пожирающий рот, я думаю, что мою силу пожрал кто-то, подобный ему, мне кажется, что все мы живём и умираем для паразитов.
У всех эта немая голова вызывала мысли печальные, чувства, пугающие сердце.
Мать урода молчала, прислушиваясь к словам людей, волосы её быстро седели, морщины являлись на лице, она давно уже разучилась смеяться. Люди знали, что ночами она неподвижно стоит у двери, смотрит в небо и точно ждёт кого-то; они говорили друг другу:
— Чего ей ждать?
— Посади его на площадь у старой церкви! — советовали ей соседи — Там ходят иностранцы, они не откажутся бросить ему несколько медных монет каждый день.
Мать испуганно вздрогнула, говоря:
— Это будет ужасно, если его увидят люди иных стран, — что они подумают о нас?
Ей ответили:
— Бедность — везде, все знают об этом!
Она отрицательно покачала головою.
Но иностранцы, гонимые скукой, шатались повсюду, заглядывали во все дворы и, конечно, заглянули и к ней; она была дома, она видела гримасы брезгливости и отвращения на сытых лицах этих праздных людей, слышала, как они говорили о её сыне, кривя губы и прищурив глаза. Особенно ударили её в сердце несколько слов, сказанных презрительно, враждебно, с явным торжеством.
Она запомнила эти звуки, много раз повторив про себя чужие слова, в которых её сердце итальянки и матери чувствовало оскорбительный смысл; в тот же день она пошла к знакомому комиссионеру и спросила его — что значат эти слова?
— Смотря по тому, кто их сказал! — ответил он, нахмурясь. — Они значат: Италия вымирает впереди всех романских рас. Где ты слышала эту ложь?
Она, не ответив, ушла.
А на другой день её сын объелся чем-то и умер в судорогах.
Она сидела на дворе около ящика, положив ладонь на мёртвую голову своего сына, спокойно ожидая чего-то, вопросительно глядя в глаза каждого, кто приходил к ней, чтобы посмотреть на умершего.
Все молчали, никто ни о чём не спрашивал её, хотя, быть может, многим хотелось поздравить её, — она освободилась от рабства, — сказать ей утешительное слово — она потеряла сына, но — все молчали. Иногда люди понимают, что не обо всём можно говорить до конца.
После этого она ещё долго смотрела в лица людей, словно спрашивая их о чём-то, а потом стала такою же простою, как все.

XI

О Матерях можно рассказывать бесконечно.
Уже несколько недель город был обложен тесным кольцом врагов, закованных в железо; по ночам зажигались костры, и огонь смотрел из чёрной тьмы на стены города множеством красных глаз — они пылали злорадно, и это подстерегающее горение вызывало в осаждённом городе мрачные думы.
Со стен видели, как всё теснее сжималась петля врагов, как мелькают вкруг огней их чёрные тени; было слышно ржание сытых лошадей, доносился звон оружия, громкий хохот, раздавались весёлые песни людей, уверенных в победе, — а что мучительнее слышать, чем смех и песни врага?
Все ручьи, питавшие город водою, враги забросали трупами, они выжгли виноградники вокруг стен, вытоптали поля, вырубили сады — город был открыт со всех сторон, и почти каждый день пушки и мушкеты врагов осыпали его чугуном и свинцом.
По узким улицам города угрюмо шагали отряды солдат, истомлённых боями, полуголодных; из окон домов изливались стоны раненых, крики бреда, молитвы женщин и плач детей. Разговаривали подавленно, вполголоса и, останавливая на полуслове речь друг друга, напряжённо вслушивались — не идут ли на приступ враги?
Особенно невыносимой становилась жизнь с вечера, когда в тишине стоны и плач звучали яснее и обильнее, когда из ущелий отдалённых гор выползали сине-чёрные тени и, скрывая вражий стан, двигались к полуразбитым стенам, а над чёрными зубцами гор являлась луна, как потерянный щит, избитый ударами мечей.
Не ожидая помощи, изнурённые трудами и голодом, с каждым днём теряя надежды, люди в страхе смотрели на эту луну, острые зубья гор, чёрные пасти ущелий и на шумный лагерь врагов — всё напоминало им о смерти, и ни одна звезда не блестела утешительно для них.
В домах боялись зажигать огни, густая тьма заливала улицы, и в этой тьме, точно рыба в глубине реки, безмолвно мелькала женщина, с головой закутанная в чёрный плащ.
Люди, увидав её, спрашивали друг друга:
— Это она?
— Она!
И прятались в ниши под воротами или, опустив головы, молча пробегали мимо неё, а начальники патрулей сурово предупреждали её:
— Вы снова на улице, монна Марианна? Смотрите, вас могут убить, и никто не станет искать виновного в этом…
Она выпрямлялась, ждала, но патруль проходил мимо, не решаясь или брезгуя поднять руку на неё; вооружённые люди обходили её, как труп, а она оставалась во тьме и снова тихо, одиноко шла куда-то, переходя из улицы в улицу, немая и чёрная, точно воплощение несчастий города, а вокруг, преследуя её, жалобно ползали печальные звуки: стоны, плач, молитвы и угрюмый говор солдат, потерявших надежду на победу.
Гражданка и мать, она думала о сыне и родине: во главе людей, разрушавших город, стоял её сын, весёлый и безжалостный красавец; ещё недавно она смотрела на него с гордостью, как на драгоценный свой подарок родине, как на добрую силу, рождённую ею в помощь людям города — гнезда, где она родилась сама, родила и выкормила его. Сотни неразрывных нитей связывали это сердце с древними камнями, из которых её предки построили дома и сложили стены города, с землёй, где лежали кости её кровных, с легендами, песнями и надеждами людей — теряло сердце матери ближайшего ему человека и плакало: было оно подобно весам, но, взвешивая в нём любовь к сыну и городу, не могло понять — что легче, что тяжелей?
Так ходила она ночами по улицам, и многие, не узнавая её, пугались, принимая чёрную фигуру за олицетворение смерти, близкой всем, а узнавая, молча отходили прочь от матери изменника.
Но однажды в глухом углу, около городской стены, она увидала другую женщину: стоя на коленях около трупа, неподвижная, точно кусок земли, она молилась, подняв скорбное лицо к звёздам, а на стене, над головой её, тихо переговаривались сторожевые и скрежетало оружие, задевая камни зубцов.
Мать изменника спросила:
— Муж?
— Нет.
— Брат?
— Сын. Муж убит тринадцать дней тому назад, а этот — сегодня.
И, поднявшись с колен, мать убитого покорно сказала:
— Мадонна всё видит, всё знает, и я благодарю её!
— За что? — спросила первая, а та ответила ей:
— Теперь, когда он честно погиб, сражаясь за родину, я могу сказать, что он возбуждал у меня страх: легкомысленный, он слишком любил весёлую жизнь, и было боязно, что ради этого он изменит городу, как это сделал сын Марианны, враг бога и людей, предводитель наших врагов, будь он проклят, и будь проклято чрево, носившее его!..
Закрыв лицо, Марианна отошла прочь, а утром на другой день явилась к защитникам города и сказала:
— Или убейте меня за то, что мой сын стал врагом вашим, или откройте мне ворота, я уйду к нему…
Они ответили:
— Ты — человек, и родина должна быть дорога тебе; твой сын такой же враг для тебя, как и для каждого из нас.
— Я — мать, я его люблю и считаю себя виновной в том, что он таков, каким стал.
Тогда они стали советоваться, что сделать с нею, и решили:
— По чести — мы не можем убить тебя за грех сына, мы знаем, что ты не могла внушить ему этот страшный грех, и догадываемся, как ты должна страдать. Но ты не нужна городу даже как заложница — твой сын не заботится о тебе, мы думаем, что он забыл тебя, дьявол, и — вот тебе наказание, если ты считаешь, что заслужила его! Это нам кажется страшнее смерти!
— Да! — сказала она. — Это — страшнее.
Они открыли ворота пред нею, выпустили её из города и долго смотрели со стены, как она шла по родной земле, густо насыщенной кровью, пролитой её сыном: шла она медленно, с великим трудом отрывая ноги от этой земли, кланяясь трупам защитников города, брезгливо отталкивая ногою поломанное оружие, — матери ненавидят оружие нападения, признавая только то, которым защищается жизнь.
Она как будто несла в руках под плащом чашу, полную влагой, и боялась расплескать её; удаляясь, она становилась всё меньше, а тем, что смотрели на неё со стены, казалось, будто вместе с нею отходит от них уныние и безнадёжность.
Видели, как она на полпути остановилась и, сбросив с головы капюшон плаща, долго смотрела на город, а там, в лагере врагов, заметили её, одну среди поля, и не спеша, осторожно, к ней приближались чёрные, как она, фигуры.
Подошли и спросили — кто она, куда идёт?
— Ваш предводитель — мой сын, — сказала она, и ни один солдат не усумнился в этом. Шли рядом с нею, хвалебно говоря о том, как умён и храбр её сын, она слушала их, гордо подняв голову, и не удивлялась — её сын таков и должен быть!
И вот она пред человеком, которого знала за девять месяцев до рождения его, пред тем, кого она никогда не чувствовала вне своего сердца, — в шёлке и бархате он пред нею, и оружие его в драгоценных камнях. Всё — так, как должно быть; именно таким она видела его много раз во сне — богатым, знаменитым и любимым.
— Мать! — говорил он, целуя её руки. — Ты пришла ко мне, значит, ты поняла меня, и завтра я возьму этот проклятый город!
— В котором ты родился, — напомнила она.
Опьянённый подвигами своими, обезумевший в жажде ещё большей славы, он говорил ей с дерзким жаром молодости:
— Я родился в мире и для мира, чтобы поразить его удивлением! Я щадил этот город для тебя — он как заноза в ноге моей и мешает мне так быстро идти к славе, как я хочу этого. Но теперь — завтра — я разрушу гнездо упрямцев!
— Где каждый камень знает и помнит тебя ребёнком, — сказала она.
— Камни — немы, если человек не заставит их говорить, — пусть горы заговорят обо мне, вот чего я хочу!
— Но — люди? — спросила она.
— О да, я помню о них, мать! И они мне нужны, ибо только в памяти людей бессмертны герои!
Она сказала:
— Герой — это тот, кто творит жизнь вопреки смерти, кто побеждает смерть…
— Нет! — возразил он. — Разрушающий так же славен, как и тот, кто созидает города. Посмотри — мы не знаем, Эней или Ромул построили Рим, но — точно известно имя Алариха и других героев, разрушавших этот город…
— Который пережил все имена, — напомнила мать.
Так говорил он с нею до заката солнца, она всё реже перебивала его безумные речи, и всё ниже опускалась её гордая голова.
Мать — творит, она — охраняет, и говорить при ней о разрушении — значит говорить против неё, а он не знал этого и отрицал смысл её жизни.
Мать — всегда против смерти; рука, которая вводит смерть в жилища людей, ненавистна и враждебна Матерям — её сын не видел этого, ослеплённый холодным блеском славы, убивающим сердце.
И он не знал, что Мать — зверь столь же умный, безжалостный, как и бесстрашный, если дело идёт о жизни, которую она, Мать, творит и охраняет.
Сидела она согнувшись, и сквозь открытое полотнище богатой палатки предводителя ей был виден город, где она впервые испытала сладостную дрожь зачатия и мучительные судороги рождения ребёнка, который теперь хочет разрушать.
Багряные лучи солнца обливали стены и башни города кровью, зловеще блестели стёкла окон, весь город казался израненным, и через сотни ран лился красный сок жизни; шло время, и вот город стал чернеть, как труп, и, точно погребальные свечи, зажглись над ним звёзды.
Она видела там, в тёмных домах, где боялись зажечь огонь, дабы не привлечь внимания врагов, на улицах, полных тьмы, запаха трупов, подавленного шёпота людей, ожидающих смерти, — она видела всё и всех; знакомое и родное стояло близко пред нею, молча ожидая её решения, и она чувствовала себя матерью всем людям своего города.
С чёрных вершин гор в долину спускались тучи и, точно крылатые кони, летели на город, обречённый смерти.
— Может быть, мы обрушимся на него ещё ночью, — говорил её сын, — если ночь будет достаточно темна! Неудобно убивать, когда солнце смотрит в глаза и блеск оружия ослепляет их — всегда при этом много неверных ударов, — говорил он, рассматривая свой меч.
Мать сказала ему:
— Иди сюда, положи голову на грудь мне, отдохни, вспоминая, как весел и добр был ты ребёнком и как все любили тебя…
Он послушался, прилёг на колени к ней и закрыл глаза, говоря:
— Я люблю только славу и тебя, за то, что ты родила меня таким, каков я есть.
— А женщины? — спросила она, наклонясь над ним.
— Их — много, они быстро надоедают, как всё слишком сладкое.
Она спросила его в последний раз:
— И ты не хочешь иметь детей?
— Зачем? Чтобы их убили? Кто-нибудь, подобный мне, убьёт их, а мне это будет больно, и тогда я уже буду стар и слаб, чтобы отомстить за них.
— Ты красив, но бесплоден, как молния, — сказала она, вздохнув.
Он ответил, улыбаясь:
— Да, как молния…
И задремал на груди матери, как ребёнок.
Тогда она, накрыв его своим чёрным плащом, воткнула нож в сердце его, и он, вздрогнув, тотчас умер — ведь она хорошо знала, где бьётся сердце сына. И, сбросив труп его с колен своих к ногам изумлённой стражи, она сказала в сторону города:
— Человек — я сделала для родины всё, что могла; Мать — я остаюсь со своим сыном! Мне уже поздно родить другого, жизнь моя никому не нужна.
И тот же нож, ещё тёплый от крови его — её крови, — она твёрдой рукою вонзила в свою грудь и тоже верно попала в сердце, — если оно болит, в него легко попасть.

XII

Звенят цикады.
Словно тысячи металлических струн протянуты в густой листве олив, ветер колеблет жесткие листья, они касаются струн, и эти легкие непрерывные прикосновения наполняют воздух жарким, опьяняющим звуком. Это — еще не музыка, но кажется, что невидимые руки настраивают сотни невидимых арф, и всё время напряженно ждешь, что вот наступит момент молчания, а потом мощно грянет струнный гимн солнцу, небу и морю.
Дует ветер, деревья качаются и точно идут с горы к морю, встряхивая вершинами. О прибрежные камни равномерно и глухо бьет волна; море — всё в живых белых пятнах, словно бесчисленные стаи птиц опустились на его синюю равнину, все они плывут в одном направлении, исчезают, ныряя в глубину, снова являются и звенят чуть слышно. И, словно увлекая их за собою, на горизонте качаются, высоко подняв трехъярусные паруса, два судна, тоже подобные серым птицам; всё это — напоминая давний, полузабытый сон — не похоже на жизнь.
— К ночи разыграется крепкий ветер! — говорит старый рыбак, сидя в тени камней, на маленьком пляже, усеянном звонкой галькой.
Прибой набросал на камни волокна пахучей морской травы — рыжей, золотистой и зеленой; трава вянет на солнце и горячих камнях, соленый воздух насыщен терпким запахом йода. На пляж одна за другой вбегают кудрявые волны.
Старый рыбак похож на птицу — маленькое стиснутое лицо, горбатый нос и невидимые в темных складках кожи, круглые, должно быть, очень зоркие глаза. Пальцы рук крючковаты, малоподвижны и сухи.
— Полсотни лет тому назад, синьор, — говорит старик, в тон шороху волн и звону цикад, — был однажды вот такой же веселый и звучный день, когда всё смеется и поет. Моему отцу было сорок, мне — шестнадцать, и я был влюблен, это — неизбежно в шестнадцать лет и при хорошем солнце.
— “Поедем, Гвидо, за пеццони”, — сказал отец. — Пеццони, синьор, очень тонкая и вкусная рыба с розовыми плавниками, ее называют также коралловой рыбой, потому что она водится там, где есть кораллы, очень глубоко. Ее ловят, стоя на якоре, крючком с тяжелым грузилом. Красивая рыба.
— И мы поехали, ничего не ожидая, кроме хорошей удачи. Мой отец был сильный человек, опытный рыбак, но незадолго перед этим он хворал — болела грудь, и пальцы рук у него были испорчены ревматизмом — болезнь рыбаков.
— Это очень хитрый и злой ветер, вот этот, который так ласково дует на нас с берега, точно тихонько толкая в море, — там он подходит к вам незаметно и вдруг бросается на вас, точно вы оскорбили его. Барка тотчас сорвана и летит по ветру, иногда вверх килем, а вы — в воде. Это случается в одну минуту, вы не успеете выругаться или помянуть имя божие, как вас уже кружит, гонит в даль. Разбойник честнее этого ветра. Впрочем — люди всегда честнее стихии.
— Да, так вот этот ветер и ударил нас в четырех километрах от берега — совсем близко, как видите, ударил неожиданно, как трус и подлец.
— “Гвидо! — сказал родитель, хватая весла изуродованными руками. — Держись, Гвидо! Живо — якорь!”
— Но пока я выбирал якорь, отец получил удар веслом в грудь — вырвало весла из рук у него — он свалился на дно без памяти. Мне некогда было помочь ему, каждую секунду нас могло опрокинуть. Сначала — всё делается быстро: когда я сел на весла — мы уже неслись куда-то, окруженные водной пылью, ветер срывал верхушки волн и кропил нас, точно священник, только с лучшим усердием и совсем не для того, чтобы смыть наши грехи.
— “Это серьезно, сын мой! — сказал отец, придя в себя и взглянув в сторону берега. — Это — надолго, дорогой мой”.
— Если молод — не легко веришь в опасность, я пытался грести, делал всё, что надо делать в воде в опасную минуту, когда этот ветер — дыхание злых дьяволов — любезно роет вам тысячи могил и бесплатно поет реквием.
— “Сиди смирно, Гвидо, — сказал отец, усмехаясь и стряхивая воду с головы. — Какая польза ковырять море спичками? Береги силу, иначе тебя напрасно станут ждать дома”.
— Бросают зеленые волны нашу маленькую лодку, как дети мяч, заглядывают к нам через борта, поднимаются над головами, ревут, трясут, мы падаем в глубокие ямы, поднимаемся на белые хребты — а берег убегает от нас всё дальше и тоже пляшет, как наша барка. Тогда отец говорит мне:
— “Ты, может быть, вернешься на землю, я — нет! Послушай, что я буду говорить тебе о рыбе и работе…”
— И он стал рассказывать мне всё, что знал о привычках тех и других рыб, — где, когда и как успешнее ловить их.
— “Может быть, нам лучше помолиться, отец?” — предложил я, когда понял, что дела наши плохи: мы были точно пара кроликов в стае белых псов, отовсюду скаливших зубы на нас.
— “Бог видит всё! — сказал он. — Ему известно, что вот люди, созданные для земли, погибают в море и что один из них, не надеясь на спасение, должен передать сыну то, что он знает. Работа нужна земле и людям — бог понимает это…”
— И, рассказав мне всё, что знал о работе, отец стал говорить о том, как надо жить с людьми.
— “Время ли теперь учить меня? — сказал я. — На земле ты не делал этого!”
— “На земле я не чувствовал смерть так близко”.
— Ветер выл, как зверь, и плескали волны — отцу приходилось кричать, чтобы я слышал, и он кричал:
— “Всегда держись так, как будто никого нет лучше тебя и нет никого хуже, — это будет верно! Дворянин и рыбак, священник и солдат — одно тело, и ты такой же необходимый член его, как все другие. Никогда не подходи к человеку, думая, что в нем больше дурного, чем хорошего, — думай, что хорошего больше в нем, — так это и будет! Люди дают то, что спрашивают у них”.
— Это, конечно, было сказано не сразу, а так, знаете, точно команда: нас бросало с волны на волну, и то снизу, то сверху, сквозь брызги воды я слышал эти слова. Многое уносил ветер раньше, чем оно доходило до меня, многого я не мог понять — время ли учиться, синьор, когда каждая минута грозит смертью! Мне было страшно, я первый раз видел море таким бешеным и чувствовал себя столь бессильным в нем. И я не могу сказать — тогда или после, вспоминая об этих часах, я испытал чувство, которое и по сей день живо в памяти моего сердца.
— Как теперь вижу родителя: он сидит на дне барки, раскинув больные руки, вцепившись в борта пальцами, шляпу смыло с него, волны кидаются на голову и на плечи ему то справа, то слева, бьют сзади и спереди, он встряхивает головою, фыркает и время от времени кричит мне. Мокрый он стал маленьким, а глаза у него огромные от страха, а может быть, от боли. Я думаю — от боли.
— “Слушай! — кричал мне. — Эй — слышишь?”
— Иногда я отвечал ему:
— “Слышу!”
— “Помни — всё хорошее от человека”.
— “Ладно!” — отвечаю я.
— Никогда он не говорил так со мною на земле. Был веселый, добрый, но мне казалось, что он смотрит на меня насмешливо и недоверчиво, что я для него еще ребенок. Иногда это обижало меня — юность самолюбива.
— Его крики укрощали мой страх, должно быть, поэтому я так хорошо помню всё.
Старик рыбак помолчал, поглядел в белое море, улыбнулся и сказал, подмигнув:
— Приглядевшись к людям, я знаю, синьор, помнить — это всё равно, что понимать, а чем больше понимаешь, тем более видишь хорошего, — уж это так, поверьте!
— Да, так вот — помню я его милое мне мокрое лицо и огромные глаза — смотрели они на меня серьезно, с любовью, и так, что я знал тогда — мне суждено погибнуть не в этот день. Боялся, но знал, что не погибну.
— Нас, конечно, опрокинуло. Вот — мы оба в кипящей воде, в пене, которая ослепляет нас, волны бросают наши тела, бьют их о киль барки. Мы еще раньше привязали к банкам всё, что можно было привязать, у нас в руках веревки, мы не оторвемся от нашей барки, пока есть сила, но — держаться на воде трудно. Несколько раз он или я были взброшены на киль и тотчас смыты с него. Самое главное тут в том, что кружится голова, глохнешь и слепнешь — глаза и уши залиты водой, и очень много глотаешь ее.
— Это тянулось долго — часов семь, потом ветер сразу переменился, густо хлынул к берегу, и нас понесло к земле. Тут я обрадовался, закричал:
— “Держись!”
— Отец тоже кричал что-то, я понял одно слово:
— “Разобьет…”
— Он думал о камнях, они были еще далеко, я не поверил ему. Но он лучше меня знал дело, — мы неслись среди гор воды, присосавшись, точно улитки, к нашей кормилице, порядочно избитые об нее, уже обессиленные и онемевшие. Это длилось долго, но когда стали видны темные горы берега — всё пошло с невыразимой быстротой. Качаясь, они подвигались к нам, наклонялись над водой, готовые опрокинуться на головы наши, — раз, раз — подкидывают белые волны наши тела, хрустит наша барка, точно орех под каблуком сапога, я оторван от нее, вижу изломанные черные ребра скал, острые, как ножи, вижу голову отца высоко надо мною, потом — над этими когтями дьяволов. Его поймали часа через два, с переломанной спиною и разбитым до мозга черепом. Рана на голове была огромная, часть мозга вымыло из нее, но я помню серые, с красными жилками, кусочки в ране, точно мрамор или пена с кровью. Изуродован был он ужасно, весь изломан, но лицо — чисто, спокойно, и глаза хорошо, плотно закрыты.
— Я? Да, я тоже был порядочно измят, на берег меня втащили без памяти. Нас принесло к материку, за Амальфи
— чужое место, но, конечно, свои люди — тоже рыбаки, такие случаи их не удивляют, но делают добрыми: люди, которые ведут опасную жизнь, всегда добры!
— Я думаю, что не сумел рассказать про отца так, как чувствую, и то, что пятьдесят один год держу в сердце, — это требует особенных слов, даже, может быть, песни, но — мы люди простые, как рыбы, и не умеем говорить так красиво, как хотелось бы! Чувствуешь и знаешь всегда больше, чем можешь сказать.
— Тут всё дело в том, что он, мой отец, в час смерти, зная, что ему не избежать ее, не испугался, не забыл обо мне, своем сыне, и нашел силу и время передать мне всё, что он считал важным. Шестьдесят семь лет прожил я и могу сказать, что всё, что он внушил мне, — верно!
Старик снял свой вязаный колпак, когда-то красный, теперь бурый, достал из него трубку и, наклонив голый, бронзовый череп, сильно сказал:
— Всё верно, дорогой синьор! Люди таковы, какими вы хотите видеть их, смотрите на них добрыми глазами, и вам будет хорошо, им — тоже, от этого они станут еще лучше, вы — тоже! Это — просто!
Ветер становился всё крепче, волны выше, острее и белей; выросли птицы на море, они всё торопливее плывут в даль, а два корабля с трехъярусными парусами уже исчезли за синей полосой горизонта.
Крутые берега острова в пене волн, буяня, плещет синяя вода, и неутомимо, страстно звенят цикады.

XIII

В день, когда это случилось, дул сирокко, влажный ветер из Африки — скверный ветер! — он раздражает нервы, приносит дурные настроения, вот почему два извозчика — Джузеппе Чиротта и Луиджи Мэта — поссорились. Ссора возникла незаметно, нельзя было понять, кто первый вызвал ее, люди видели только, как Луиджи бросился на грудь Джузеппе, пытаясь схватить его за горло, а тот, убрав голову в плечи, спрятал свою толстую красную шею и выставил черные крепкие кулаки.
Их тотчас розняли и спросили:
— В чем дело?
Синий от гнева, Луиджи крикнул:
— Пусть этот бык повторит при всех, что он сказал о моей жене!
Чиротта хотел уйти, он спрятал свои маленькие глаза в складках пренебрежительной гримасы и, качая круглой черной головой, отказывался повторить обиду, тогда Мэта громко сказал:
— Он говорит, что узнал сладость ласк моей жены!
— Эге! — сказали люди. — Это — не шутка, это требует серьезного внимания. Спокойствие, Луиджи! Ты здесь
— чужой, твоя жена — наш человек, мы все тут знали ее ребенком, и если обижен ты — ее вина падает на всех нас,
— будем правдивы!
Приступили к Чиротта.
— Ты сказал это?
— Ну да, — сознался он.
— И это — правда?
— Кто когда-нибудь уличал меня во лжи?
Чиротта — порядочный человек, хороший семьянин, — дело принимало очень мрачный оборот — люди были смущены и задумались, а Луиджи пошел домой и сказал Кончетте:
— Я — уезжаю! Я не хочу знать тебя, если ты не докажешь, что слова этого негодяя — клевета.
Она, конечно, плакала, но — ведь слезы не оправдывают; Луиджи оттолкнул ее, и вот она осталась одна, с ребенком на руках, без денег и хлеба.
Вступились женщины — прежде всех Катарина, торговка овощами, умная лисица, эдакий, знаете, старый мешок, туго набитый мясом и костями и кое-где сильно сморщенный.
— Синьоры, — сказала она, — вы уже слышали, что это касается чести всех нас. Это — не шалость, внушенная лунной ночью, задета судьба двух матерей — так? Я беру Кончетту к себе, и она будет жить у меня, до дня, когда мы откроем правду.
Так и сделали, а потом Катарина и эта сухая ведьма Лючия, крикунья, чей голос слышно на три мили, — принялись за бедного Джузеппе: призвали и давай щипать его душу, как старую тряпку:
— Ну, добряк, скажи — ты брал ее много раз, Кончетту?
Толстый Джузеппе надул щеки, подумал и сказал:
— Однажды.
— Это можно было сказать и не думая, — заметила
Лючия вслух, но как бы сама себе.
— Случилось это вечером, ночью, утром? — спрашивала Катарина, совсем как судья.
Джузеппе, не подумав, выбрал вечер.
— Было еще светло?
— Да, — сказал дурачина.
— Так! Значит, ты видел ее тело?
— Ну, конечно!
— Так скажи нам, каково оно!
Тут он понял, к чему эти вопросы, и раскрыл рот, как воробей, подавившийся зерном ячменя, понял и забормотал, сердясь так, что его большие уши налились кровью и стали лиловыми.
— Что же, — говорит, — я могу сказать? Ведь я не рассматривал ее, как доктор!
— Ты ешь плоды, не любуясь ими? — спросила Лючия. — Но, может быть, ты все-таки заметил одну особенность Кончеттины? — спрашивает она дальше и подмигивает ему, змея.
— Всё это случилось так быстро, — говорит Джузеппе, — право, я ничего не заметил.
— Значит — ты ее не имел! — сказала Катарина, — она добрая старуха, но, когда нужно, умеет быть строгой. Словом — они так запутали его в противоречиях, что малый, наконец, опустил дурную свою голову и сознался:
— Ничего не было, я сказал это со зла.
Старух не удивило это.
— Так мы и думали, — сказали они и, отпустив его с миром, передали дело на суд мужчин.
Через день собралось наше общество рабочих. Чиротта встал пред ними, обвиняемый в клевете на женщину, и старик Джакомо Фаска, кузнец, сказал весьма недурно:
— Граждане, товарищи, хорошие люди! Мы требуем справедливости к нам — мы должны быть справедливы друг ко другу, пусть все знают, что мы понимаем высокую цену того, что нам нужно, и что справедливость для нас не пустое слово, как для наших хозяев. Вот человек, который оклеветал женщину, оскорбил товарища, разрушил одну семью и внес горе в другую, заставив свою жену страдать от ревности и стыда. Мы должны отнестись к нему строго. Что вы предлагаете?
Шестьдесят семь языков сказали единодушно:
— Вон его из коммуны!
А пятнадцать нашли, что это слишком сурово, и завязался спор. Отчаянно кричали — дело шло о судьбе человека, и не одного: ведь он женат, имеет троих детей, — в чем виноваты жена и дети? У него — дом, виноградник, пара лошадей, четыре осла для иностранцев, — всё это поднято его горбом и стоит немало труда. Бедняга Джузеппе торчал в углу один, мрачный, как чёрт среди детей; сидел на стуле согнувшись, опустив голову, и мял в руках свою шляпу, уже содрал с нее ленту и понемногу отрывал поля, а пальцы на руках у него танцевали, как у скрипача. И когда спросили у него — что он скажет? — он сказал, с трудом распрямив тело и встав на ноги:
— Я прошу снисхождения! Никто ведь не безгрешен.
Прогнать меня с земли, на которой я жил больше тридцати лет, где работали мои предки, — это не будет справедливо! Женщины тоже были против изгнания, и наконец Фаска предложил поступить так:
— Я думаю, друзья, он будет хорошо наказан, если мы возложим на него обязанность содержать жену Луиджи и его ребенка, — пусть он платит ей половину того, что зарабатывал Луиджино!
Еще много спорили, но в конце концов остановились на этом, и Джузеппе Чиротта был очень доволен, что отделался так дешево, да и всех удовлетворило это: дело не дошло ни до суда, ни до ножа, а решилось в своем кругу. Мы не любим, синьор, когда о наших делах пишут в газетах языком, в котором понятные слова торчат редко, как зубы во рту старика, или когда судьи, эти чужие нам люди, очень плохо понимающие жизнь, толкуют про нас таким тоном, точно мы дикари, а они — божьи ангелы, которым незнаком вкус вина и рыбы и которые не прикасаются к женщине! Мы — простые люди и смотрим на жизнь просто.
Так и решили: Джузеппе Чиротта кормит жену Луиджи Мэта и ребенка их, но дело не кончилось этим: когда Луиджино узнал, что слова Чиротта лживы, а его синьора невинна, и узнал наш приговор, он вызвал ее к себе, написав кратко:
“Иди ко мне и будем жить снова хорошо. Не бери ни чентезима у этого человека, а если уже взяла — брось взятое в глаза ему! Я пред тобою тоже не виноват, разве я мог подумать, что человек лжет в таком деле, как любовь!”
А Чиротта он написал другое письмо:
“У меня три брата, и все четверо мы поклялись друг другу, что зарежем тебя, как барана, если ты сойдешь когда-нибудь с острова на землю в Сорренто, Кастелламаре, Торре или где бы то ни было. Как только узнаем, то и зарежем, помни! Это такая же правда, как то, что люди твоей коммуны — хорошие, честные люди. Помощь твоя не нужна синь- оре моей, даже и свинья моя отказалась бы от твоего хлеба. Живи, не сходя с острова, пока я не скажу тебе — можно!”
Говорят, будто бы Чиротта носил это письмо к судье нашему и спрашивал — нельзя ли осудить Луиджи за угрозу его? И будто судья сказал:
— Можно, конечно, но ведь тогда братья его уж наверное зарежут вас; приедут сюда и зарежут. Я советую подождите! Это — лучше. Гнев — не любовь, он недолговечен…
Судья мог сказать эдак: он у нас очень добрый, очень умный человек и сочиняет хорошие стихи, но — я не верю, чтобы Чиротта ходил к нему и показывал это письмо. Нет, Чиротта порядочный парень все-таки, он не сделал бы еще одну бестактность, ведь его за это осмеяли бы.
Мы — простые, рабочие люди, синьор, у нас — своя жизнь, свои понятия и мнения, мы имеем право строить жизнь, как хотим и как лучше для нас.
Социалисты? О, друг мой, рабочий человек родится социалистом, как я думаю, и хотя мы не читаем книг, но правду слышим по запаху, — ведь правда крепко пахнет и всегда одинаково — трудовым потом!

XIV

У двери белой кантины, спрятанной среди толстых лоз старого виноградника, под тенью навеса из этих же лоз, переплетенных вьюнком и мелкой китайской розой, сидят у стола, за графином вина, Винченцо, маляр, и Джиованни, слесарь. Маляр — маленький, костлявый, черный; в его темных глазах светится задумчивая мягкая улыбка мечтателя; хотя его верхняя губа и щеки выбриты досиня — лицо, от этой улыбки, кажется детским и наивным. У него маленький красивый рот, точно у девушки, кисти рук — длинные, он вертит в живых пальцах золотой цветок розы и, прижимая его к пухлым губам, закрывает глаза.
— Может быть — я не знаю — может быть! — тихо говорит он, покачивая сжатой с висков головою, рыжеватые локоны осыпаются на его высокий лоб.
— Да, да! Чем дальше на север, тем настойчивее люди! — утверждает Джиованни, большеголовый, широкоплечий парень, в черных кудрях; лицо у него медно-краснoё, нос обожжен солнцем и покрыт белой чешуей омертвевшей кожи; глаза — большие, добрые, как у вола, и на левой руке нет большого пальца. Его речь так же медленна, как движения рук, пропитанных маслом и железной пылью. Сжимая стакан вина в темных пальцах, с обломанными ногтями, он продолжает басом:
— Милан, Турин — вот превосходные мастерские, где формируются новые люди, растет новый мозг! Подожди немного — земля станет честной и умной!
— Да! — сказал маленький маляр, подняв стакан, и, ловя вином солнечный луч, напевает:

О, как тепла земля на утре наших дней!
Но — возмужали мы, — и холодно на ней!

— Чем дальше на север, говорю я, тем лучше работа.
Уже французы живут не так лениво, как мы, дальше — немцы и наконец русские — вот люди!
— Да!
— Бесправные, под страхом лишиться свободы и жизни, они сделали грандиозное дело — ведь это благодаря им вспыхнул к жизни весь восток!
— Страна героев! — склоняя голову, сказал маляр.– Я бы хотел жить с ними…
— Ты? — воскликнул слесарь, ударив по своему колену ребром ладони. — Кусочком льда был бы ты там через неделю!
Оба добродушно засмеялись.
Синие и золотые цветы вокруг них, ленты солнечных лучей дрожат в воздухе, в прозрачном стекле графина и стаканов горит альмандиновое вино, издали доплывает шелковый шорох моря.
— Вот, добрый мой Винченцо, — говорит слесарь, широко улыбаясь, — расскажи стихами, как я стал социалистом, — ты знаешь это?
— Нет, — сказал маляр, наливая в стаканы вино и улыбаясь красной струе, — ты никогда не говорил об этом. Эта кожа так хорошо сидит на твоих костях, что я думал — ты родился в ней!
— Я родился голым и глупым, как ты и все люди; в юности я мечтал о богатой жене, в солдатах — учился, чтобы сдать экзамен на офицерский чин, мне было двадцать три года, когда я почувствовал, что не всё на свете хорошо и жить дураком — стыдно!
Маляр облокотился на стол, а голову вскинул вверх и стал смотреть на гору, где на самом обрыве стоят, качая ветвями, огромные сосны.
— Нас — мою роту — послали в Болонью; там волновались крестьяне, одни — требуя понижения арендной платы, другие — кричали о необходимости повысить заработную плату, те и другие казались мне неправыми: понизить аренду за землю, поднять рабочую плату — что за глупости! — думал я, — ведь это разорит землевладельцев: Мне, жителю города, это казалось вздором и бессмыслицей. И я очень сердился, чему помогала жара, постоянные передвижения с места на место, караульная служба по ночам, — эти молодцы, видишь ли, ломали машины помещиков, а также им нравилось жечь хлеб и портить всё, принадлежавшее не им.
Он выпил вино маленькими глотками и, оживляясь всё более, продолжал:
— Они ходили по полям густыми толпами, точно овцы, но — молча, грозно, деловито, мы разгоняли их, показывая штыки, иногда — толкая прикладами, они, не пугаясь и не торопясь, разбегались, собирались снова. Это было скучно, как обедня, и тянулось изо дня в день, точно лихорадка. Луото, наш унтер, славный парень, абруцезец, тоже крестьянин, мучился: пожелтел, похудел и не однажды говорил нам:
— “Очень скверно, дети мои! Вероятно, придется стрелять, будь я проклят!”
— Его карканье еще больше расстраивало нас, а тут, знаешь, из-за каждого угла, холма и дерева торчат упрямые головы крестьян, щупают тебя их сердитые глаза, — люди эти относились к нам, конечно, не очень приветливо.
— Пей! — сказал маленький Винченцо, ласково подвигая приятелю полный стакан.
— Благодарю и — да здравствуют стойкие люди! — воскликнул слесарь, выпил, вытер ладонью усы и продолжал:
— Однажды я стоял на небольшом холме, у рощи олив, охраняя деревья, потому что крестьяне портили их, а под холмом работали двое — старик и юноша, рыли какую-то канаву. Жарко, солнце печет, как огнем, хочется быть рыбой, скучно, и, помню, я смотрел на этих людей очень сердито. В полдень они, бросив работу, достали хлеб, сыр, кувшин вина, — чёрт бы вас побрал, думаю я. Вдруг старик, ни разу не взглянувший на меня до этой поры, что-то сказал юноше, тот отрицательно тряхнул головою, а старик крикнул:
— “Иди!” — Очень строго крикнул.
— Юноша идет ко мне с кувшином в руке, подошел и говорит так, знаешь, не очень охотно:
— “Отец мой думает, что вы хотите пить, и предлагает вам вина!”
— Было неловко, но — приятно, я отказался, кивнув старику головой и благодаря его, а он отвечает мне, поглядывая в небо:
— “Выпейте, синьор, выпейте! Мы предлагаем это человеку, а не солдату, мы не надеемся, что солдат будет добрее от нашего вина”.
— “Не кусайся, чёрт тебя побери!” — подумал я и, выпив глотка три, поблагодарил, а они, там, внизу, начали есть; потом скоро я сменился — на мое место встал Уго, салертинец, и я сказал ему тихонько, что эти двое крестьян — добрые люди. В тот же день вечером, когда я стоял у дверей сарая, где хранились машины, с крыши, на голову мне, упала черепица — по голове ударило не сильно, но другая очень крепко — ребром по плечу, так, что левая рука у меня повисла.
Слесарь захохотал, широко открыв рот и прищурив глаза.
— Черепицы, камни, палки, — говорил он сквозь смех, — в те дни и в том месте действовали самостоятельно, и эта самостоятельность неодушевленных предметов сажала нам довольно крупные шишки на головы. Идет или стоит солдат — вдруг с земли прыгает на него палка, с небес падает камень. Мы сердились, конечно!
Глаза маленького маляра стали грустны, лицо побледнело, и он сказал тихонько:
— Всегда стыдно слушать о таких вещах…
— Что поделаешь! Люди медленно умнеют. Далее: я позвал на помощь, меня отвели в дом, где уже лежал один, раненный камнем в лицо, и, когда я спросил его — как это случилось с ним, он сказал, невесело посмеиваясь:
— “Старуха, товарищ, старая седая ведьма ударила и предлагает — убить ее!”
— “Арестовали?”
— “Я сказал, что это сам я — упал и ударился. Командир не поверил, это было видно по его глазам. Но, согласись, неловко сознаться, что ранен старухой! Дьявол! Им туго приходится, и понятно, что они не любят нас”.
— “Так!” — думаю я. Приходит доктор и две дамы — одна очень красивая, блондинка, очевидно — венецианка, другая — не помню ее. Осматривают мой ушиб, конечно — пустяки, положили мне компресс и ушли.
Слесарь нахмурился, замолчал и крепко потер руки; его товарищ снова налил вина в стаканы, наливая, он высоко поднимал графин, и вино трепетало в воздухе красной живой струей.
— Мы оба сели у окна, — угрюмо продолжал слесарь, — сели так, чтобы нас не видело солнце, и вот слышим нежный голосок блондинки этой — она с подругой и доктором идет по саду, за окном, и говорит на французском языке, который я хорошо понимаю.
— “Вы заметили, какие у него глаза? — говорит она.
— Он, разумеется, тоже крестьянин и, может быть, сняв мундир, тоже будет социалистом, как все у нас. И вот, люди с такими глазами хотят завоевать весь мир, перестроить всю жизнь, изгнать нас, уничтожить, всё для того, чтобы торжествовала какая-то слепая, скучная справедливость!”
— “Глупые ребята, — сказал доктор, — полудети, полузвери!”
— “Звери — да! Но — что в них детского?”
— “А эти мечты о всеобщем равенстве…”
— “Вы подумайте, — я равна этому парню, с глазами вола, и другому, с птичьим лицом, мы все — вы, я и она — мы равны им, этим людям дурной крови! Людям, которых можно приглашать для того, чтобы они били подобных им, таких же зверей, как они…”
— Она говорила очень много и горячо, а я слушал и думал: “Так, синьора!” Я видел ее не в первый раз, и ты, конечно, знаешь, что никто не мечтает о женщине горячее, чем солдат. Разумеется, я представлял ее себе доброй, умной, с хорошим сердцем, и в то время мне казалось, что дворяне — особенно умны.
— Спрашиваю товарища: “Ты понимаешь этот язык?”
Нет, он не понимал. Тогда я передал ему речь блондинки — парень рассердился, как чёрт, и запрыгал по комнате, сверкая глазом, — один глаз у него был завязан.
— “Вот как! — бормочет он. — Вот как! Она пользуется мной и — не считает меня человеком! Я ради нее позволяю оскорблять мое достоинство, и она же отрицает его! Ради сохранности ее имущества я рискую погубить душу…”
— Он был неглупый малый и почувствовал себя глубоко оскорбленным, я — тоже. И на другой же день мы с ним уже говорили об этой даме громко, не стесняясь. Луото только мычал и советовал нам:
— “Осторожнее, дети мои! Не забывайте, что вы — солдаты и существует дисциплина!”
— Нет, мы это не забыли. Но очень многие — почти все, говоря правду, — стали глухи и слепы, а эти молодцы крестьяне весьма умело пользовались нашей глухотой и слепотой. Они — выиграли. Они очень хорошо относились к нам; блондинке можно бы многому поучиться у них, например — они прекрасно научили бы ее, как надо ценить честных людей. Когда мы уходили оттуда, куда пришли с намерением пролить кровь, многие из нас получили цветы. Когда мы шли по улицам деревни — в нас бросали уже не камнями и черепицей, а цветами, друг мой! Я думаю, что мы заслужили это. О дурной встрече можно забыть, получив хорошие проводы!
Он засмеялся, потом сказал:
— Вот это ты должен превратить в стихи, Винченцо…
Маляр, задумчиво улыбаясь, ответил:
— Да, это очень годится для поэмы! Я думаю, что сумею сделать ее. Когда человеку минет двадцать пять лет — он становится плохим лириком.
Он отбросил цветок, уже измятый, сорвал другой и оглянулся, тихо продолжая:
— Пройдя путь от груди матери на грудь возлюбленной, человек должен идти дальше, к другому счастью…
Слесарь молчал, колыхая вино в стакане. Мягко шумит море, там, внизу, за виноградниками, запах цветов плывет в жарком воздухе.
— Это солнце делает нас слишком ленивыми, слишком мягкими, — бормотал слесарь.
Мне уже плохо удаются лирические стихи, я очень недоволен собою, — тихо говорит Винченцо, сдвигая тонкие брови.
— Ты сделал что-нибудь?
Маляр не сразу говорит:
— Да, вчера, на крыше отеля “Комо”.
И читает вполголоса, задумчиво, певуче:

На берег пустынный, на старые серые камни
Осеннее солнце прощально и нежно упало.
На темные камни бросаются жадные волны
И солнце смывают в холодное синее море.
И медные листья деревьев, оборваны ветром осенним,
Мелькают сквозь пену прибоя, как пестрые мертвые птицы,
А бледное небо — печально, и гневное море — угрюмо.
Одно только солнце смеется, склоняясь покорно к закату.

Оба долго молчат; маляр, опустив голову, смотрит в землю, большой, тяжелый слесарь улыбается и наконец говорит:
— Обо всем можно сказать красиво, но лучше всего — слово о хорошем человеке, песня о хороших людях!

XV

На террасу отеля, сквозь темно-зеленый полог виноградных лоз, золотым дождем льется солнечный свет — золотые нити, протянутые в воздухе. На серых кафлях пола и белых скатертях столов лежат странные узоры теней, и кажется, что, если долго смотреть на них, — научишься читать их, как стихи, поймешь, о чем они говорят. Гроздья винограда играют на солнце, точно жемчуг или странный мутный камень оливин, а в графине воды на столе — голубые бриллианты.
В проходе между столами лежит маленький кружевной платок. Конечно, его потеряла дама, и она божественно красива — иначе не может быть, иначе нельзя думать в этот тихий день, полный знойного лиризма, день, когда всё будничное и скучное становится невидимым, точно исчезает от солнца, стыдясь само себя.
Тишина; только птицы щебечут в саду, гудят пчелы над цветами, да где-то на горе, среди виноградников, жарко вздыхает песня: поют двое — мужчина и женщина, каждый куплет отделен от другого минутою молчания — это дает песне особую выразительность, что-то молитвенное.
Вот и дама медленно всходит из сада по широким ступеням мраморной лестницы; это старуха, очень высокого роста, темное строгое лицо, сурово нахмуренные брови, тонкие губы упрямо сжаты, как будто она только что сказала: “Нет!”
На ее сухих плечах широкая и длинная — точно плащ — накидка золотистого шелка, обшитая кружевами, седые волосы маленькой, не по росту, головы прикрыты черным кружевом, в одной руке — красный зонт, с длинной ручкой, в другой — черная бархатная сумка, шитая серебром. Она идет сквозь паутину лучей прямо, твердо, как солдат, и стучит концом зонта по звонким кафлям пола. В профиль ее лицо еще строже: нос загнут, подбородок остр, и на нем большая серая бородавка, выпуклый лоб тяжело навис над темными ямами, где в сетях морщин скрыты глаза. Они спрятаны так глубоко, что старуха кажется слепой.
За нею, переваливаясь с боку на бок, точно селезень, на ступенях лестницы бесшумно является квадратное тело горбуна, с большой, тяжело опущенной головою в серой мягкой шляпе. Он держит руки в карманах жилета, это делает его еще более широким и угловатым. На нем белый костюм и белые же ботинки с мягкими подошвами. Рот его болезненно приоткрыт, видны желтые, неровные зубы, на верхней губе неприятно топорщатся темные усы, редкие и жесткие, он дышит часто и напряженно, нос его вздрагивает, но усы не шевелятся. Идет он, уродливо выворачивая короткие ноги, его огромные глаза скучно смотрят в землю. На этом маленьком теле — много больших вещей: велик золотой перстень с камеей на безымянном пальце левой руки, велик золотой, с двумя рубинами, жетон на конце черной ленты, заменяющей цепочку часов, а в синем галстуке слишком крупен опал, несчастливый камень.
И еще третья фигура, не спеша, входит на террасу, тоже старуха, маленькая и круглая, с добрым красным лицом, с бойкими глазами, должно быть — веселая и болтливая. Они проходят по террасе в дверь отеля, точно люди с картин Гогарта: некрасивые, печальные, смешные и чужие всему под этим солнцем, — кажется, что всё меркнет и тускнеет при виде их.
Это — голландцы, брат и сестра, дети торговца бриллиантами и банкира, люди очень странной судьбы, если верить тому, что насмешливо рассказано о них.
Ребенком горбун был тих, незаметен, задумчив и не любил игрушек. Это ни в ком, кроме сестры, не возбуждало особенного внимания к нему — отец и мать нашли, что таков и должен быть неудавшийся человек, но у девочки, которая была старше брата на четыре года, его характер возбуждал тревожное чувство.
Почти все дни она проводила с ним, стараясь всячески возбудить в нем оживление, вызвать смех, подсовывала ему игрушки, — он складывал их, одну на другую, строя какие-то пирамиды, и лишь очень редко улыбался насильственной улыбкой, обычно же смотрел на сестру, как на всё, — невеселым взглядом больших глаз, как бы ослепленных чем-то; этот взгляд раздражал ее.
— Не смей так смотреть, ты вырастешь идиотом! — кричала она, топая ногами, щипала его, била, он хныкал, защищал голову, взбрасывая длинные руки вверх, но никогда не убегал от нее и не жаловался на побои.
Позднее, когда ей показалось, что он может понимать то, что для нее было уже ясно, она убеждала его:
— Если ты урод — ты должен быть умным, иначе всем будет стыдно за тебя, папе, маме и всем! Даже люди станут стыдиться, что в таком богатом доме есть маленький уродец. В богатом доме всё должно быть красиво или умно — понимаешь?
— Да, — серьезно говорил он, склоняя свою большую голову набок и глядя в лицо ей темным взглядом неживых глаз.
Отец и мать любовались отношением девочки к брату, хвалили при нем ее доброе сердце, и незаметно она стала признанной наперсницей горбуна — учила его пользоваться игрушками, помогала готовить уроки, читала ему истории о принцах и феях.
Но, как и раньше, он складывал игрушки высокими кучами, точно стараясь достичь чего-то, а учился невнимательно и плохо, только чудеса сказок заставляли его нерешительно улыбаться, и однажды он спросил сестру:
— Принцы бывают горбаты?
— Нет.
— А рыцари?
— Конечно — нет!
Мальчик устало вздохнул, а она, положив руку на его жесткие волосы, сказала:
— Но мудрые волшебники всегда горбаты.
— Значит — я буду волшебником, — покорно заметил горбун, а потом, подумав, прибавил:
— А феи — всегда красивы?
— Всегда.
— Как ты?
— Может быть! Я думаю — даже более красивые, — честно сказала она.
Ему минуло восемь лет, и сестра заметила, что каждый раз во время прогулок, когда они проходили или проезжали мимо строящихся домов, на лице мальчика является выражение удивления, он долго, пристально смотрит, как люди работают, а потом вопросительно обращает свои немые глаза на нее.
— Это интересно тебе? — спросила она.
Малоречивый, он ответил:
— Да.
— Почему?
— Я не знаю.
Но однажды объяснил:
— Такие маленькие люди и кирпичики — а потом огромные дома. Так сделан весь город?
— Да, разумеется.
— И наш дом?
— Конечно!
Взглянув на него, она решительно сказала:
— Ты будешь знаменитым архитектором, вот что!
Ему купили множество деревянных кубиков, и с этой поры в нем жарко вспыхнула страсть к строительству: целыми днями он, сидя на полу своей комнаты, молча возводил высокие башни, которые с грохотом падали. Он строил их снова, и это стало так необходимо для него, что даже за столом, во время обеда, он пытался построить что-то из ножей, вилок и салфеточных колец. Его глаза стали сосредоточеннее и глубже, а руки ожили и непрерывно двигались, ощупывая пальцами каждый предмет, который могли взять.
Теперь, во время прогулок по городу, он готов был целые часы стоять против строящегося дома, наблюдая, как из малого растет к небу огромное; ноздри его дрожали, внюхиваясь в пыль кирпича и запах кипящей извести, глаза становились сонными, покрывались пленкой напряженной вдумчивости, и, когда ему говорили, что неприлично стоять на улице, он не слышал.
— Идем! — будила его сестра, дергая за руку. Он склонял голову и шел, всё оглядываясь назад.
— Ты будешь архитектором, да? — внушала и спрашивала она.
— Да.
Однажды, после обеда, в гостиной, ожидая кофе, отец заговорил о том, что пора бросить игрушки и начать учиться серьезно, но сестра, тоном человека, чей ум признан и с кем нельзя не считаться, — спросила:
— Я надеюсь, папа, что вы не думаете отдать его в учебное заведение?
Большой, бритый, без усов, украшенный множеством сверкающих камней, отец проговорил, закуривая сигару:
— А почему бы и нет?
— Вы знаете — почему!
Так как речь шла о нем, горбун тихонько удалился; он шел медленно и слышал, как сестра говорила:
— Но ведь все будут смеяться над ним!
— Ах, да, конечно! — сказала мать густым голосом, сырым, точно осенний ветер.
— Таких, как он, надо прятать! — горячо говорила сестра.
— Ах, да, тут нечем гордиться! — сказала мать. — Сколько ума в этой головке, о!
— Пожалуй — вы правы, — согласился отец.
— Нет, сколько ума…
Горбун воротился, встал в двери и сказал:
— Я ведь тоже не глуп…
— Увидим, — молвил отец, а мать заметила:
— Никто не думает ничего подобного…
— Ты будешь учиться дома, — объявила сестра, усаживая его рядом с собою. — Ты будешь учиться всему, что надо знать архитектору, — это тебе нравится?
— Да. Ты увидишь.
— Что я увижу?
— Что мне нравится.
Она была немного выше его — на полголовы, — но заслоняла собою всё — и мать и отца. В ту пору ей было пятнадцать лет. Он был похож на краба, а она — тонкая, стройная и сильная — казалась ему феей, под властью которой жил весь дом и он, маленький горбун.
И вот к нему ходят вежливые, холодные люди, они что-то изъясняют, спрашивают, а он равнодушно сознается им, что не понимает наук, и холодно смотрит куда-то через учителей, думая о своем. Всем ясно, что его мысли направлены мимо обычного, он мало говорит, но иногда ставит странные вопросы:
— Что делается с теми, кто не хочет ничего делать?
Благовоспитанный учитель, в черном, наглухо застегнутом сюртуке, одновременно похожий на священника и воина, ответил:
— С такими людьми совершается всё дурное, что только можно представить себе! Так, например, многие из них становятся социалистами.
— Благодарю вас! — говорит горбун, — он держится с учителями корректно и сухо, как взрослый. — А что такое — социалист?
— В лучшем случае — фантазер и лентяй, вообще же — нравственный урод, лишенный представления о боге, собственности и нации.
Учителя всегда отвечали кратко, их ответы ложились в память плотно, точно камни мостовой.
— Нравственным уродом может быть и старуха?
— О, конечно, среди них…
— И — девочка?
— Да. Это — врожденное свойство…
Учителя говорили о нем:
— У него слабые способности к математике, но большой интерес к вопросам морали…
— Ты много говоришь, — сказала ему сестра, узнав о его беседах с учителями.
— Они говорят больше.
— И ты мало молишься богу….
— Он не исправит мне горба…
— Ах, вот как ты начал думать! — с изумлением воскликнула она и заявила:
— Я прощаю тебе это, но — забудь всё подобное, — слышишь?
— Да.
Она уже носила длинные платья, а ему исполнилось тринадцать лет.
С этого времени на нее обильно посыпались неприятности: почти каждый раз, когда она входила в рабочую комнату брата, к ногам ее падали какие-то брусья, доски, инструменты, задевая то плечо, то голову ее, отбивая ей пальцы, — горбун всегда предупреждал ее криком:
— Берегись!
Но — всегда опаздывал, и она испытывала боль. Однажды, прихрамывая, она подскочила к нему, бледная, злая, крикнула в лицо ему:
— Ты нарочно делаешь это, урод! — и ударила его по щеке.
Ноги у него были слабые, он упал и, сидя на полу, тихо, без слез и без обиды сказал ей:
— Как ты можешь думать это? Ведь ты любишь меня– не правда ли? Ты меня любишь?
Она убежала, охая, потом пришла объясняться.
— Видишь ли — раньше этого не было…
— И этого тоже, — спокойно заметил он, сделав длинной рукою широкий круг: в углах комнаты были нагромождены доски, ящики, всё имело очень хаотичный вид, столярный и токарный станки у стен были завалены деревом.
— Зачем ты натаскал столько этой дряни? — спросила она, брезгливо и недоверчиво оглядываясь.
— Ты увидишь!
Он уже начал строить: сделал домик для кроликов и конуру для собаки, придумывал крысоловку, — сестра ревниво следила за его работами и за столом с гордостью рассказывала о них матери и отцу, — отец, одобрительно кивая головою, говорил:
— Всё началось с мелочей, и всегда всё так начинается!
А мать, обнимая ее, спрашивала сына:
— Ты понимаешь, как надо ценить ее заботы о тебе?
— Да, — отзывался горбун.
Когда он сделал крысоловку, то позвал сестру к себе и, показывая ей неуклюжее сооружение, сказал:
— Это уже не игрушка, и можно взять патент! Смотри — как просто и сильно, дотронься здесь.
Девушка дотронулась, что-то хлопнуло, и она дико закричала, а горбун, прыгая вокруг нее, бормотал:
— О, не та, не та…
Прибежала мать, явились слуги. Разломали аппарат для ловли крыс, освободили прищемленный, посиневший палец девушки и унесли ее в обмороке.
Вечером его позвали к сестре, и она спросила:
— Ты сделал это нарочно, ты ненавидишь меня, — за что?
Встряхивая горбом, он отвечал, тихо и спокойно:
— Просто ты дотронулась не тою рукой.
— Ты — лжешь!
— Но — зачем я стану портить тебе руки? Ведь это даже не та рука, которой ты ударила меня…
— Смотри, урод, ты не умнее меня!..
Он согласился:
— Я знаю.
Угловатое лицо его было, как всегда, спокойно, глаза смотрели сосредоточенно — не верилось, что он зол и может лгать.
После этого она стала не так часто заходить к нему. Ее посещали подруги — шумные девочки в разноцветных платьях, они славно бегали по большим, немножко холодным и угрюмым комнатам, — картины, статуи, цветы и позолота — всё становилось теплее при них. Иногда сестра приходила с ними в его комнату, — они чопорно протягивали ему маленькие пальчики с розовыми ногтями, дотрагиваясь до его руки так осторожно, точно боялись сломать ее. Разговаривали они с ним особенно кротко и ласково, с удивлением, но без интереса осматривая горбуна среди его инструментов, чертежей, кусков дерева и стружек. Он знал, что все девочки зовут его “изобретателем”, — это сестра внушила им, — и что от него ждут в будущем чего-то, что должно прославить имя его отца, — сестра говорила об этом уверенно.
— Он, конечно, некрасив, но — очень умный, — часто напоминала она.
Ей было девятнадцать лет, и она уже имела жениха, когда отец и мать погибли в море, во время прогулки на увеселительной яхте, разбитой и потопленной пьяным штурманом американского грузовика; она тоже должна была ехать на эту прогулку, но у нее неожиданно заболели зубы.
Когда пришло известие о смерти отца и матери, она, забыв свою зубную боль, бегала по комнате и кричала, воздевая руки:
— Нет, нет, этого не может быть!
Горбун стоял у двери, кутаясь портьерой, внимательно смотрел на нее и говорил, встряхивая горб:
— Отец был такой круглый и пустой — я не понимаю, как он мог утонуть…
— Молчи, ты никого не любишь! — кричала сестра.
— Я просто не умею говорить ласковых слов, — сказал он.
Труп отца не нашли, а мать была убита раньше, чем упала в воду, — ее вытащили, и она лежала в гробу такая же сухая и ломкая, как мертвая ветвь старого дерева, какою была и при жизни.
— Вот мы остались с тобою одни, — строго и печально сказала сестра брату после похорон матери, отодвигая его от себя острым взглядом серых глаз. — Нам будет трудно, мы ничего не знаем и можем много потерять. Так жаль, что я не могу сейчас же выйти замуж!
— О! — воскликнул горбун.
— Что такое — о?
Он, подумав, сказал:
— Мы — одни.
— Ты так говоришь это, точно тебя что-то радует!
— Я ничему не радуюсь.
— Это тоже очень жаль! Ты ужасно мало похож на живого человека.
Вечерами приходил ее жених — маленький, бойкий человечек, белобрысый, с пушистыми усами на загорелом, круглом лице; он, не уставая, смеялся целый вечер и, вероятно, мог бы смеяться целый день. Они уже были обручены, и для них строился новый дом в одной из лучших улиц города — самой чистой и тихой. Горбун никогда не был на этой стройке и не любил слушать, когда говорили о ней. Жених хлопал его по плечам маленькой, пухлой рукой, с кольцами на ней, и говорил, оскаливая множество мелких зубов:
— Тебе надо пойти посмотреть это, а? Как ты думаешь?
Он долго отказывался под разными предлогами, наконец уступил и пошел с ним и сестрой, а когда они двое взошли на верхний ярус лесов, то упали оттуда — жених прямо на землю, в творило с известью, а брат зацепился платьем за леса, повис в воздухе и был снят каменщиками.
Он только вывихнул ногу и руку, разбил лицо, а жених переломил позвоночник и распорол бок.
Сестра билась в судорогах, руки ее царапали землю, поднимая белую пыль; она плакала долго, больше месяца, а потом стала похожа на мать — похудела, вытянулась и начала говорить сырым, холодным голосом:
— Ты — мое несчастие!
Он отмалчивался, опуская свои большие глаза в землю. Сестра оделась в черное, свела брови в одну линию и, встречая брата, стискивала зубы так, что скулы ее выдвигались острыми углами, а он старался не попадаться на глаза ей и всё составлял какие-то чертежи, одинокий, молчаливый. Так он жил вплоть до совершеннолетия, а с этого дня между ними началась открытая борьба, которой они отдали всю жизнь, — борьба, связавшая их крепкими звеньями взаимных оскорблений и обид.
В день совершеннолетия он сказал ей тоном старшего:
— Нет ни мудрых волшебников, ни добрых фей, есть только люди, одни — злые, другие — глупые, а всё, что говорят о добре, — это сказка! Но я хочу, чтобы сказка была действительностью. Помнишь, ты сказала: “В богатом доме всё должно быть красиво или умно”? В богатом городе тоже должно быть всё красиво. Я покупаю землю за городом и буду строить там дом для себя и уродов, подобных мне, я выведу их из этого города, где им слишком тяжело жить, а таким, как ты, неприятно смотреть на них…
— Нет, — сказала она, — ты, конечно, не сделаешь этого! Это — безумная идея!
— Это — твоя идея.
Они поспорили, сдержанно и холодно, как спорят люди большой ненависти друг ко другу, когда им нет надобности скрывать эту ненависть.
— Это решено! — сказал он.
— Не мною, — ответила сестра.
Он приподнял горб и ушел, а через некоторое время сестра узнала, что земля куплена и, более того, землекопы уже роют рвы под фундамент, десятки телег свозят кирпич, камень, железо и дерево.
— Ты всё еще чувствуешь себя мальчишкой? — спросила она. — Ты думаешь, это игра?
Он молчал.
Раз в неделю его сестра — сухая, стройная и гордая — отправлялась за город в маленькой коляске, сама правя белой лошадью, и, медленно проезжая мимо работ, холодно смотрела, как красное мясо кирпичей связывается сухожилиями железных балок, а желтое дерево ложится в тяжелую массу нервными нитями. Она видела издали фигуру брата, похожего на краба, он ползал по лесам, с тростью в руке, в измятой шляпе, пыльный, серый, точно паук; потом, дома, она пристально смотрела в его возбужденное лицо, в темные глаза — они стали мягче и яснее.
— Нет, — тихо говорил он, — я хорошо придумал, одинаково хорошо для вас и для нас! Это чудесное дело — строить, и мне кажется, что я скоро буду считать себя счастливым человеком…
Она спросила, загадочно измеряя глазами его уродливое тело:
— Счастливым?
— Да! Знаешь, — люди, которые работают, совершенно не похожи на нас, они возбуждают особенные мысли. Как хорошо, должно быть, чувствует себя каменщик, проходя по улицам города, где он строил десятки домов! Среди рабочих — много социалистов, они, прежде всего, трезвые люди, и, право, у них есть свое чувство достоинства. Иногда мне кажется, что мы плохо знаем свой народ…
— Странно ты говоришь, — заметила она.
Горбун оживал, становясь с каждым днем всё разговорчивее.
— В сущности, всё идет так, как хотелось тебе: вот я становлюсь мудрым волшебником, освобождая город от уродов, ты же могла бы, если б хотела, быть доброй феей! Почему ты не отвечаешь?
— Мы поговорим об этом после, — сказала она, играя золотой цепью часов.
Однажды он заговорил языком, совершенно незнакомым ей:
— Может быть, я виноват перед тобою больше, чем ты предо мною…
Она удивилась.
— Я — виновата? Пред тобою?
— Подожди! Честное слово — я не так виноват, как ты думаешь! Ведь я хожу плохо, быть может, я толкнул его тогда, — но тут не было злого намерения, нет, поверь! Я гораздо более виновен в том, что хотел испортить руку, которою ты ударила меня…
— Оставим это! — сказала она.
— Мне кажется — нужно быть добрее! — бормотал горбун. — Я думаю, что добро — не сказка, оно возможно…
Огромное здание за городом росло с великою быстротой, ширилось по жирной земле и поднималось в небо, всегда серое, всегда грозившее дождем.
Однажды на работы явилась кучка официальных людей, они осмотрели построенное и, тихо поговорив между собою, запретили строить далее.
— Это сделала ты! — закричал горбун, бросаясь на сестру и схватив ее за горло длинными, сильными руками, но откуда-то явились чужие люди, оторвали его от нее, и сестра сказала им:
— Вы видите, господа, что он действительно ненормален и опека необходима! Это началось с ним тотчас после смерти отца, которого он страстно любил, спросите слуг — они все знают о его болезни. Они молчали до последнего времени — это добрые люди, им дорога честь дома, где многие из них живут с детства. Я тоже скрывала несчастие — ведь нельзя гордиться тем, что брат безумен…
У него посинело лицо и глаза выкатились из орбит, когда он слушал эту речь, он онемел и молча царапал ногтями руки людей, державших его, а она продолжала:
— Разорительная затея с этим домом, который я намерена отдать городу под психиатрическую лечебницу имени моего отца…
Он завизжал, лишился сознания, и его увезли.
Сестра продолжала и закончила постройку с тою же быстротою, с которой он вел ее, а когда дом был совершенно отстроен, первым пациентом вошел в него ее брат. Семь лет провел он там — время, вполне достаточное для того, чтобы превратиться в идиота; у него развилась меланхолия, а сестра его за это время постарела, лишилась надежд быть матерью, и когда, наконец, увидала, что враг ее убит и не воскреснет, — взяла его на свое попечение.
И вот они кружатся по земному шару туда и сюда, точно ослепленные птицы, бессмысленно и безрадостно смотрят на всё и нигде ничего не видят, кроме самих себя.

XVI

Синяя вода кажется густою, как масло, винт парохода работает в ней мягко и почти бесшумно. Не вздрагивает палуба под ногами, только напряженно трясется мачта, устремленная в ясное небо; тихонько поют тросы, натянутые, точно струны, но — к этому трепету уже привык, не замечаешь его, и кажется, что пароход, белый и стройный, точно лебедь, — неподвижен на скользкой воде. Чтобы заметить движение, нужно взглянуть за борт: там от белых бортов отталкивается зеленоватая волна, морщится и широкими мягкими складками бежит прочь, изгибаясь, сверкая ртутью и сонно журча.
Утро, еще не совсем проснулось море, в небе не отцвели розовые краски восхода, но уже прошли остров Горгону — поросший лесом, суровый одинокий камень, с круглой серой башней на вершине и толпою белых домиков у заснувшей воды. Несколько маленьких лодок стремительно проскользнули мимо бортов парохода, — это люди с острова идут за сардинами. В памяти остается мерный плеск длинных весел и тонкие фигуры рыбаков, — они гребут стоя и качаются, точно кланяясь солнцу.
За кормой парохода — широкая полоса зеленоватой пены, над нею лениво носятся чайки; иногда неизвестно откуда является питон, вытянувшись, как сигара, летит бесшумно над самою водой и вдруг вонзается в нее, точно стрела.
Вдали облачно встают из моря берега Лигурии — лиловые горы; еще два-три часа, и пароход войдет в тесную гавань мраморной Генуи.
Всё выше поднимается солнце, обещая жаркий день.
На палубу выбежали двое лакеев; один молодой, тоненький и юркий, неаполитанец, с неуловимым выражением подвижного лица, другой — человек среднего возраста, седоусый, чернобровый, в серебряной щетине на круглом черепе; у него горбатый нос и серьезные умные глаза. Шутя и смеясь, они быстро накрыли стол для кофе и убежали, а на смену, гуськом, один за другим из кают медленно вылезли пассажиры: толстяк, с маленькой головой и оплывшим лицом, краснощекий, но грустный и устало распустивший пухлые малиновые губы; человек в серых бакенбардах, высокий, весь какой-то выглаженный, с незаметными глазами и маленьким носом-пуговкой на желтом плоском лице; за ними, споткнувшись о медь порога, выпрыгнул рыжий круглый мужчина с брюшком, воинственно закрученными усами, в костюме альпиниста и в шляпе с зеленым пером. Все трое встали к борту, толстый печально прищурил глаза и сказал:
— Вот как тихо, а?
Человек с бакенбардами сунул руки в карманы, расставил ноги и стал похож на открытые ножницы. Рыжий вынул золотые часы, большие, как маятник стенных часов, поглядел на них, в небо и вдоль палубы, потом начал свистать, раскачивая часы и притопывая ногою.
Явились две дамы — одна молодая, полная, с фарфоровым лицом и ласковыми, молочно-синими глазами, темные брови ее словно нарисованы и одна выше другой; другая — старше, остроносая, в пышной прическе выцветших волос, с большой черной родинкой на левой щеке, с двумя золотыми цепями на шее, лорнетом и множеством брелоков у пояса серого платья.
Подали кофе. Молодая молча села к столу и начала разливать черную влагу, как-то особенно округляя обнаженные до локтей руки. Мужчины подошли к столу, молча сели, толстый взял чашку и вздохнул, сказав:
— День будет жаркий…
— Ты капаешь себе на колени, — заметила старшая дама.
Он наклонил голову — подбородок и щеки его расплылись, упираясь в грудь, — поставил чашку на стол, смахнул платком капли кофе с серых брюк и вытер потное лицо.
— Да! — неожиданно громко заговорил рыжий, шаркая короткими ногами. — Да, да! Если даже левые стали жаловаться на хулиганство, значит…
— Подожди трещать, Иван! — перебила старшая дама. — Лиза не выйдет?
— Ей нехорошо, — звучно ответила молодая.
— Но ведь море спокойно…
— Ах, когда женщина в таком положении…
Толстый улыбнулся и сладостно закрыл глаза.
За бортом, разрывая спокойную гладь моря, кувыркались дельфины, — человек с бакенбардами внимательно посмотрел на них и сказал:
— Дельфины похожи на свиней.
Рыжий отозвался:
— Здесь вообще много свинства.
Бесцветная дама поднесла к носу чашку, понюхала кофе, брезгливо сморщилась.
— Отвратительно!
— А молоко, а? — поддержал толстый, испуганно мигая.
Дама с фарфоровым лицом пропела:
— И всё — грязно, грязно! И все ужасно похожи на жидов…
Рыжий, захлебываясь словами, всё время говорил о чем-то на ухо человеку с бакенбардами, точно отвечал учителю, хорошо зная урок и гордясь этим. Его слушателю было щекотно и любопытно, он легонько качал головою из стороны в сторону, и на его плоском лице рот зиял, точно щель на рассохшейся доске. Иногда ему хотелось сказать что-то, он начинал странным, мохнатым голосом:
— У меня в губернии…
И, не продолжая, снова внимательно склонял голову к усам рыжего.
Толстый тяжко вздохнул, сказав:
— Как ты жужжишь, Иван…
— Ну — дайте мне кофе!
Он подвинулся к столу, со скрипом и треском, а собеседник его значительно проговорил:
— Иван имеет идеи.
— Ты не выспался, — сказала старшая дама, посмотрев в лорнет на бакенбардиста, — тот провел рукою по лицу, взглянул на ладонь.
— Мне кажется, что я напудрен, а тебе не кажется этого?
— Ах, дядя! — воскликнула молодая. — Это же особенность Италии! Здесь ужасно сохнет кожа!
Старшая дама спросила:
— Ты замечаешь, Лиди, какой у них скверный сахар?
На палубу вышел крупный человек, в шапке седых кудрявых волос, с большим носом, веселыми глазами и с сигарой в зубах, — лакеи, стоявшие у борта, почтительно поклонились ему.
— Добрый день, ребята, добрый день! — благосклонно кивая головою, сказал он громко, хриплым голосом.
Русские замолчали, искоса посматривая на него, усатый Иван вполголоса сообщил:
— Отставной военный, сразу видно…
Заметив, что на него смотрят, седой вынул сигару изо рта и вежливо поклонился русским, — старшая дама вздернула голову вверх и, приставив к носу лорнет, вызывающе оглядела его, усач почему-то сконфузился, быстро отвернувшись, выхватил из кармана часы и снова стал раскачивать их в воздухе. На поклон ответил только толстяк, прижав подбородок ко груди, — это смутило итальянца, он нервно сунул сигару в угол рта и вполголоса спросил пожилого лакея:
— Русские?
— Да, сударь! Русский губернатор с его фамилией…
— Какие у них всегда добрые лица…
— Очень хороший народ…
— Лучшие из славян, конечно…
— Немножко небрежны, сказал бы я…
— Небрежны? Разве?
— Мне так кажется — небрежны к людям.
Толстый русский покраснел и, широко улыбаясь, сказал негромко:
— Про нас говорит…
— Что? — брезгливо сморщив лицо, спросила старшая.
— Лучшие, говорит, славяне, — ответил толстяк, хихикнув.
— Они — льстивы, — заявила дама, а рыжий Иван спрятал часы и, закручивая усы обеими руками, пренебрежительно проговорил:
— Все они изумительно невежественны в отношении к нам…
— Тебя — хвалят, — сказал толстый, — а ты находишь, что это по невежеству…
— Глупости! Я не о том, а вообще… Я сам знаю, что мы — лучшие.
Человек с бакенбардами, всё время внимательно следивший, как играют дельфины, вздохнул и, покачивая головою, заметил:
— Какая глупая рыба!
К седому итальянцу подошли еще двое: старик, в черном сюртуке, в очках, и длинноволосый юноша, бледный, с высоким лбом, густыми бровями; они все трое встали к борту, шагах в пяти от русских, седой тихонько говорил:
— Когда я вижу русских — я вспоминаю Мессину…
— Помните, как мы встречали матросов в Неаполе? — спросил юноша.
— Да! Они не забудут этот день в своих лесах!
— Видели вы медаль в честь их?
— Мне не нравится работа.
— О Мессине говорят, — сообщил толстый своим.
— И — смеются! — воскликнула молодая дама. — Удивительно!
Чайки нагнали пароход, одна из них, сильно взмахивая кривыми крыльями, повисла над бортом, и молодая дама стала бросать ей бисквиты. Птицы, ловя куски, падали за борт и снова, жадно вскрикивая, поднимались в голубую пустоту над морем. Итальянцам принесли кофе, они тоже начали кормить птиц, бросая бисквиты вверх, — дама строго сдвинула брови и сказала:
— Вот обезьяны!
Толстый вслушался в живую беседу итальянцев и снова сообщил:
— Он не военный, а купец, говорит о торговле с нами хлебом и что они могли бы покупать у нас также керосин, лес и уголь.
— Я сразу видела, что не военный, — призналась старшая дама.
Рыжий опять начал говорить о чем-то в ухо бакенбардисту, тот слушал его и скептически растягивал рот, а юноша итальянец говорил, искоса поглядывая в сторону русских:
— Как жаль, что мы мало знаем эту страну больших людей с голубыми глазами!
Солнце уже высоко и сильно жжет, ослепительно блестит море, вдали, с правого борта, из воды растут горы или облака.
— Annette, — говорит бакенбардист, улыбаясь до ушей, — послушай, что выдумал этот забавный Жан, — какой способ уничтожить бунтовщиков в деревнях, это очень остроумно!
И, покачиваясь на стуле, медленно и скучно он рассказывал, как будто переводя с чужого языка:
— Нужно, говорит он, чтобы во дни ярмарок, а также сельских праздников, чтоб местный земский начальник заготовил, за счет казны, колья и камни, а потом он ставил бы мужикам — тоже за счет казны — десять, двадцать, пятьдесят — смотря по количеству людей — ведер водки, — больше ничего не нужно!
— Я не понимаю! — заявила старшая дама. — Это — шутка?
Рыжий быстро ответил:
— Нет, серьезно! Вы подумайте, mа tante… {тетя (Франц.).}
Молодая дама, широко открыв глаза, пожала плечами.
— Какой вздор! Поить водкой от казны, когда они и так…
— Нет, подожди, Лидия! — вскричал рыжий, подскакивая на стуле. Бакенбардист беззвучно смеялся, широко открыв рот и качаясь из стороны в сторону.
— Ты подумай — те хулиганы, которые не успеют опиться, перебьют друг друга кольями и камнями, — ясно?
— Почему — друг друга? — спросил толстяк.
— Это — шутка? — снова осведомилась старшая дама.
Рыжий, плавно разводя короткими руками, горячо доказывал:
— Когда их укрощают власти — левые кричат о жестокостях и зверстве, значит — нужно найти способ, чтобы они сами себя укротили, — так?
Пароход качнуло, полная дама испуганно схватилась за стол, задребезжала посуда, дама постарше, положив руку на плечо толстяка, строго спросила:
— Это что такое?
— Мы поворачиваем…
Всё выше и отчетливее поднимаются из воды берега — холмы и горы, окутанные мглой, покрытые садами. Сизые камни смотрят из виноградников, в густых облаках зелени прячутся белые дома, сверкают на солнце стекла окон, и уже заметны глазу яркие пятна; на самом берегу приютился среди скал маленький дом, фасад его обращен к морю и весь завешен тяжелою массою ярко-лиловых цветов, а выше, с камней террасы, густыми ручьями льется красная герань. Краски веселы, берег кажется ласковым и гостеприимным, мягкие очертания гор зовут к себе, в тень садов.
— Как тут тесно всё, — вздохнув, сказал толстый; старшая дама непримиримо посмотрела на него, потом — в лорнет — на берег и плотно поджала тонкие губы, вздернув голову вверх.
На палубе уже много смуглых людей в легких костюмах, они шумно беседуют, русские дамы смотрят на них пренебрежительно, точно королевы на подданных.
— Как они машут руками, — говорит молодая; толстяк, отдуваясь, поясняет:
— Это уж свойство языка, он — беден и требует жестов…
— Боже мой! Боже мой! — глубоко вздыхает старшая, потом, подумав, спрашивает:
— Что, в Генуе тоже много музеев?
— Кажется, только три, — ответил ей толстый.
— И это кладбище? — спросила молодая.
— Кампо Санто. И церкви, конечно.
— А извозчики — скверные, как в Неаполе?
Рыжий и бакенбардист встали, отошли к борту и там озабоченно беседуют, перебивая друг друга.
— Что говорит итальянец? — спрашивает дама, оправляя пышную прическу. Локти у нее острые, уши большие и желтые, точно увядшие листья. Толстый внимательно и покорно вслушивается в бойкий рассказ кудрявого итальянца.
— У них, синьоры, существует, должно быть, очень древний закон, воспрещающий евреям посещать Москву, — это, очевидно, пережиток деспотизма, знаете — Иван Грозный! Даже в Англии есть много архаических законов, не отмененных и по сегодня. А может быть, этот еврей мистифицировал меня, одним словом, он почему-то не имел права посетить Москву — древний город царей, святынь…
— А у нас, в Риме — мэр иудей, — в Риме, который древнее и священнее Москвы, — сказал юноша, усмехаясь.
— И ловко бьет папу-портного! {Фамилия папы — Сато-портной (Прим. автора).} — вставил старик в очках, громко хлопнув в ладоши.
— О чем кричит старик? — спросила дама, опуская руки.
— Ерунда какая-то. Они говорят на неаполитанском диалекте…
— Он приехал в Москву, нужно иметь кров, и вот этот еврей идет к проститутке, синьоры, больше некуда, — так говорил он…
— Басня! — решительно сказал старик и отмахнулся рукой от рассказчика.
— Говоря правду, я тоже думаю так.
— А что было далее? — спросил юноша.
— Она выдала его полиции, но сначала взяла с него деньги, как будто он пользовался ею…
— Гадость! — сказал старик. — Он человек грязного воображения, и только. Я знаю русских по университету — это добрые ребята…
Толстый русский, отирая платком потное лицо, сказал дамам, лениво и равнодушно:
— Он рассказывает еврейский анекдот.
— С таким жаром! — усмехнулась молодая дама, а другая заметила:
— В этих людях, с их жестами и шумом, есть все-таки что-то скучное…
На берегу растет город; поднимаются из-за холмов дома и, становясь всё теснее друг ко другу, образуют сплошную стену зданий, точно вырезанных из слоновой кости и отражающих солнце.
— Похоже на Ялту, — определяет молодая дама, вставая. — Я пойду к Лизе.
Покачиваясь, они медленно понесла по палубе свое большое тело, окутанное голубоватой материей, а когда поравнялась с группою итальянцев, седой прервал свою речь и сказал тихонько:
— Какие прекрасные глаза!
— Да, — качнул головою старик в очках. — Вот такова, вероятно, была Базилида!
— Базилида — византиянка?
— Я вижу ее славянкой…
— Говорят о Лидии, — сказал толстый.
— Что? — спросила дама. — Конечно, пошлости?
— О ее глазах. Хвалят…
Дама сделала гримасу.
Сверкая медью, пароход ласково и быстро прижимался всё ближе к берегу, стало видно черные стены мола, из-за них в небо поднимались сотни мачт, кое-где неподвижно висели яркие лоскутья флагов, черный дым таял в воздухе, доносился запах масла, угольной пыли, шум работ в гавани и сложный гул большого города.
Толстяк вдруг рассмеялся.
— Ты — что? — спросила дама, прищурив серые, полинявшие глаза.
— Разгромят их немцы, ей-богу, вот увидите!
— Чему же ты радуешься?
— Так…
Бакенбардист, глядя под ноги себе, спросил рыжего, громко и строго грамматически:
— Был ли бы ты доволен этим сюрпризом или нет?
Рыжий, свирепо закручивая усы, не ответил.
Пароход пошел тише. О белые борта плескалась и всхлипывала, точно жалуясь, мутно-зеленая вода; мраморные дома, высокие башни, ажурные террасы не отражались в ней. Раскрылась черная пасть порта, тесно набитая множеством судов.

XVII

…За железный столик у двери ресторана сел человек в светлом костюме, сухой и бритый, точно американец, — сел и лениво поет:
— Га-агсон-н…
Всё вокруг густо усеяно цветами акации — белыми и точно золото: всюду блестят лучи солнца, на земле и в небе — тихое веселье весны. Посредине улицы, щелкая копытами, бегут маленькие ослики, с мохнатыми ушами, медленно шагают тяжелые лошади, не торопясь идут люди, — ясно видишь, что всему живому хочется как можно дольше побыть на солнце, на воздухе, полном медового запаха цветов.
Мелькают дети — герольды весны, солнце раскрашивает их одежки в яркие цвета; покачиваясь, плывут пестро одетые женщины, — они так же необходимы в солнечный день, как звезды ночью.
Человек в светлом костюме имеет странный вид: кажется, что он был сильно грязен и только сегодня его вымыли, но так усердно, что уж навсегда стерли с него всё яркое. Он смотрит вокруг полинявшими глазами, словно считая пятна солнца на стенах домов и на всем, что движется по темной дороге, по широким плитам бульвара. Его вялые губы сложены цветком, он тихо и тщательно высвистывает странный и печальный мотив, длинные пальцы белой руки барабанят по гулкому краю стола — тускло поблескивают ногти, — а в другой руке желтая перчатка, он отбивает ею на колене такт. У него лицо человека умного и решительного — так жаль, что оно стерто чем-то грубым, тяжелым.
Почтительно поклонись, гарсон ставит перед ним чашку кофе, маленькую бутылочку зеленого ликера и бисквиты, а за столик рядом — садится широкогрудый человек с агатовыми глазами, — щеки, шея, руки его закопчены дымом, весь он — угловат, металлически крепок, точно часть какой-то большой машины.
Когда глаза чистого человека устало останавливаются на нем, он, чуть приподнявшись, дотронулся рукою до шляпы и сказал, сквозь густые усы:
— Добрый день, господин инженер.
— Ба, снова вы, Трама!
— Да, это я, господин инженер…
— Нужно ждать событий, а?
— Как идет ваша работа?
Инженер сказал, с маленькой усмешкой на тонких губах:
— Мне кажется — нельзя беседовать одними вопросами, мой друг…
А его собеседник, сдвинув шляпу на ухо, открыто и громко смеется и сквозь смех говорит:
— О да! Но, честное слово, так хочется знать…
Пегий, шершавый ослик, запряженный в тележку с углем, остановился, вытянул шею и — прискорбно закричал, но, должно быть, ему не понравился свой голос в этот день, — сконфуженно оборвав крик на высокой ноте, он встряхнул мохнатыми ушами и, опустив голову, побежал дальше, цокая копытами.
— Я жду вашу машину с таким же нетерпением, как ждал бы новую книгу, которая обещает сделать меня умней…
Инженер сказал, прихлебывая кофе:
— Не совсем понимаю сравнение…
— Разве вы не думаете, что машина так же освобождает физическую энергию человека, как хорошая книга его дух?
— А! — сказал инженер, дернув головою вверх. — Так!
И спросил, ставя на стол пустую чашку:
— Вы, конечно, начнете агитацию?
— Я уже начал…
— Снова — стачки, беспорядки, да?
Тот пожал плечами, мягко улыбаясь.
— Если б можно было без этого…
Старуха в черном платье, суровая, точно монахиня, молча предложила инженеру букетик фиалок, он взял два и один протянул собеседнику, задумчиво говоря:
— У вас, Трама, такой хороший мозг, и, право, жаль, что вы — идеалист…
— Благодарю за цветы и комплимент. Вы сказали — жаль?
— Да! Вы, в сущности, поэт, и вам надо учиться, чтобы стать дельным инженером…
Трама, тихонько смеясь, обнажая белые зубы, говорил:
— О, это верно! Инженер — поэт, я убедился в этом, работая с вами…
— Вы — любезный человек…
— И я думал — отчего бы господину инженеру не сделаться социалистом? Социалисту тоже надо быть поэтом…
Они засмеялись, оба одинаково умно глядя друг на друга, удивительно разные, один — сухой, нервный, стертый, с выцветшими глазами, другой — точно вчера выкован и еще не отшлифован.
— Нет, Трама, я предпочел бы иметь свою мастерскую и десятка три вот таких молодцов, как вы. Ого, тут мы сделали бы кое-что…
Он тихонько ударил пальцами по столу и вздохнул, вдевая в петлицу цветы.
— Чёрт возьми, — возбуждаясь, вскричал Трама, — какие пустяки мешают жить и работать…
— Это вы историю человечества называете пустяками, мастер Трама? — тонко улыбаясь, спросил инженер; рабочий сдернул шляпу, взмахнул ею и заговорил, горячо и живо:
— Э, что такое история моих предков?
— Ваших предков? — переспросил инженер, подчеркнув первое слово еще более острой улыбкой.
— Да, моих! Это — дерзость? Пусть будет дерзость!
Но — почему Джордано Бруно, Вико и Мадзини не предки мои — разве я живу не в их мире, разве я не пользуюсь тем, что посеяли вокруг меня их великие умы?
— А, в этом смысле!
— Всё, что дано миру отошедшими из него, — дано мне!
— Конечно, — сказал инженер, серьезно сдвинув брови.
— И всё, что сделано до меня — до нас, — руда, которую мы должны сделать сталью, — не правда ли?
— Почему — нет? Это — ясно!
— Ведь и вы, ученые, как мы, рабочие, — вы живете за счет работы умов прошлого.
— Я не спорю, — сказал инженер, склоняя голову; около него стоял мальчик в серых лохмотьях, маленький, точно мяч, разбитый игрою; держа в грязных лапах букетик крокусов, он настойчиво говорил:
— Возьмите у меня цветов, синьор…
— Я уже имею…
— Цветов никогда не бывает достаточно…
— Браво, малыш! — сказал Трама. — Браво, и мне дай два…
А когда мальчишка дал ему цветы, он, приподняв шляпу, предложил инженеру:
— Угодно?
— Благодарю.
— Чудесный день, не правда ли?
— Это чувствуешь даже в мои пятьдесят лет…
Он задумчиво оглянулся, прищурив глаза, потом — вздохнул.
— Вы, я думаю, должны особенно сильно чувствовать игру весеннего солнца в жилах, это не потому только, что вы молоды, но — как я вижу — весь мир для вас — иной, чем для меня, да?
— Не знаю, — сказал тот, усмехаясь, — но жизнь — прекрасна!
— Своими обещаниями? — скептически спросил инженер, и этот вопрос как бы задел его собеседника, — надев шляпу, он быстро сказал:
— Жизнь прекрасна всем, что мне нравится в ней!
Чёрт побери, дорогой мой инженер, для меня слова не только звуки и буквы, — когда я читаю книгу, вижу картину, любуюсь прекрасным, — я чувствую себя так, как будто сам сделал всё это!
Оба засмеялись, один — громко и открыто, точно хвастаясь своим уменьем хохотать, откинув голову назад, выпятив широкую грудь, другой — почти беззвучно, всхлипывающим смехом, обнажая зубы, в которых завязло золото, словно он недавно жевал его и забыл почистить зеленоватые кости зубов.
— Вы — бравый парень, Трама, вас всегда приятно видеть, — сказал инженер и, подмигнув, добавил: — Если только вы не бунтуете…
— О, я всегда бунтую…
И, скорчив серьезную мину, прищурив бездонные черные глаза, он спросил:
— Надеюсь — мы тогда вели себя вполне корректно?
Пожав плечами, инженер встал.
— О да. Да! Эта история — вы знаете? — стоила предприятию тридцать семь тысяч лир…
— Было бы благоразумнее включить их в заработную плату…
— Гм! Вы — плохо считаете. Благоразумие? Оно свое у каждого зверя.
Он протянул сухую желтую руку и, когда рабочий пожимал ее, сказал:
— Я все-таки повторяю, что вам следует учиться и учиться…
— Каждую минуту я учусь…
— Из вас выработался бы инженер с доброй фантазией.
— Э, фантазия не мешает мне жить и теперь…
— До свиданья, упрямец…
Инженер пошел под акациями, сквозь сеть солнечных лучей, шагая медленно длинными, сухими ногами, тщательно натягивая перчатку на тонкие пальцы правой руки, — маленький, досиня черный гарсон отошел от двери ресторана, где он слушал эту беседу, и сказал рабочему, который рылся в кошельке, доставая медные монеты:
— Сильно стареет наш знаменитый…
— Он еще постоит за себя! — уверенно воскликнул рабочий. — У него много огня под черепом…
— Где будете вы говорить в следующий раз?
— Там же, на бирже труда. Вы слышали меня?
— Трижды, товарищ…
Крепко пожав друг другу руки, они с улыбкой расстались; один пошел в сторону, противоположную той, куда скрылся инженер, другой — задумчиво напевая, стал убирать посуду со столов.
Группа школьников в белых передниках — мальчики и девочки — маршируют посредине дороги, от них искрами разлетается шум и смех, передние двое громко трубят в трубы, свернутые из бумаги, акации тихо осыпают их снегом белых лепестков. Всегда — а весною особенно жадно — смотришь на детей и хочется кричать вслед им, весело и громко:
— Эй, вы, люди! Да здравствует ваше будущее!

XVIII

Если жизнь стала такова, что человек уже не находит куска хлеба на земле, удобренной костями его предков, — не находит и, гонимый нуждою, уезжает скрепя сердце на юг Америки, за тридцать дней пути от родины своей, — если жизнь такова, что вы хотите от человека?
Кто бы он ни был — всё равно! Он — как дитя, оторванное от груди матери, вино чужбины горько ему и не радует сердца, но отравляет его тоскою, делает рыхлым, как губка, и, точно губка воду, это сердце, вырванное из груди родины, — жадно поглощает всякое зло, родит темные чувства.
У нас, в Калабрии, молодые люди перед тем, как уехать за океан, женятся, — может быть, для того, чтоб любовью к женщине еще более углубить любовь к родине, — ведь женщина так же влечет к себе, как родина, и ничто не охраняет человека на чужбине лучше, чем любовь, зовущая его назад, на лоно своей земли, на грудь возлюбленной.
Но эти свадьбы обреченных нуждою на изгнание почти всегда бывают прологами к страшным драмам рока, мести и крови, и — вот что случилось недавно в Сенеркии, коммуне, лежащей у отрогов Апеннин.
Эту историю, простую и страшную, точно она взята со страниц Библии, надобно начать издали, за пять лет до наших дней и до ее конца: пять лет тому назад в горах, в маленькой деревне Сарачена жила красавица Эмилия Бракко, муж ее уехал в Америку, и она находилась в доме свекра. Здоровая, ловкая работница, она обладала прекрасным голосом и веселым характером — любила смеяться, шутить и, немножко кокетничая своей красотой, сильно возбуждала горячие желания деревенских парней и лесников с гор.
Играя словами, она умела беречь свою честь замужней женщины, ее смех будил много сладких мечтаний, но никто не мог похвалиться победою над ней.
Вы знаете, что больше всех в мире страдают завистью дьявол и старуха: около Эмилии была свекровь, а дьявол всегда там, где можно сделать зло.
— Ты слишком весела без мужа, моя милая, — говорила старуха, — я, пожалуй, напишу ему об этом. Смотри, я слежу за каждым шагом твоим, помни, — твоя честь — наша честь.
Сначала Эмилия миролюбиво убеждала свекровь, что она любит ее сына, ей не в чем упрекнуть себя. А та всё чаще и сильней оскорбляла ее подозрениями и, возбуждаемая дьяволом, принялась болтать направо и налево о том, что невестка потеряла стыд.
Услышав это, Эмилия испугалась и стала умолять ведьму, чтоб она не губила ее своими россказнями, клялась, что она ни в чем не виновна пред мужем, даже в мечтах не испытывает искушения изменить ему, а старуха — не верила ей.
— Знаю я, — говорила она, — ведь я тоже была молода, знаю я цену этим клятвам! Нет, я уж написала сыну, чтоб он возвращался скорее отомстить за свою честь!
— Ты написала? — тихо спросила Эмилия.
— Да.
— Хорошо…
Наши мужчины ревнивы, как арабы, — Эмилия понимала, чем грозит ей возвращение мужа.
На другой день свекровь пошла в лес собирать сухие сучья, а Эмилия — за нею, спрятав под юбкой топор. Красавица сама пришла к карабинерам сказать, что свекровь убита ею.
— Лучше быть убийцей, чем слыть за бесстыдную, когда честна, — сказала она.
Суд над нею был триумфом ее: почти всё население
Сенеркии пошло в свидетели за нее, и многие со слезами говорили судьям:
— Она невинна, она погублена напрасно!
Только один преподобный архиепископ Коцци решился поднять голос против несчастной: он не хотел верить в ее чистоту, говорил о необходимости поддерживать в народе старинные традиции, предупреждал людей, чтобы они не впадали в ошибку, допущенную греками, которые оправдали Фрину, увлеченные красотою женщины дурного поведения, говорил всё, что обязан был сказать, и, может быть, благодаря ему Эмилию присудили к четырем годам простого заключения в тюрьме.
Так же, как и муж Эмилии, ее односельчанин Донато Гварначья жил за океаном, оставив на родине молодую жену заниматься невеселою работой Пенелопы — плести мечты о жизни и не жить.
И вот, три года тому назад, Донато получил письмо от своей матери; мать извещала, что его жена, Тереза, отдалась его отцу — ее мужу — и живет с ним. Вы видите: опять старуха и дьявол — вместе!
Гварначья-сын взял билет на первый же пароход в Неаполь и — точно с облака упал — явился домой.
Жена и отец притворились удивленными, а он, суровый и недоверчивый молодец, первое время держал себя спокойно, желая убедиться в справедливости доноса, — он слышал историю Эмилии Бракко; он хорошо приласкал жену, и некоторое время оба они как бы снова переживали медовый месяц любви, жаркий пир молодости.
Мать попыталась налить ему в уши яду, но он остановил ее:
— Довольно! Я хочу сам убедиться в правде твоих слов, не мешай мне.
Он знал, что оскорбленному нельзя верить, пусть это даже родная мать.
Почти половина лета прошла тихо и мирно, может быть, так прошла бы и вся жизнь, но во время кратких отлучек сына из дому его отец снова начал приставать к снохе; она противилась назойливости распущенного старика, и это разозлило его — слишком внезапно было прервано его наслаждение молодым телом, и вот он решил отомстить женщине.
— Ты погибнешь, — пригрозил он ей.
— Ты — тоже, — ответила она.
У нас говорят мало.
Через день отец сказал сыну:
— А знаешь ли ты, что твоя жена была неверна тебе?
Тот, бледный, глядя прямо в глаза ему, спросил:
— Есть у вас доказательства?
— Да. Те, кто пользовался ее ласками, говорили мне, что у нее внизу живота большая родинка, — ведь это верно?
— Хорошо, — сказал Донато. — Так как вы, мой отец, говорите мне, что она виновна, — она умрет!
Отец бесстыдно кивнул головою.
— Ну да! Распутных женщин надо убивать.
— И мужчин, — сказал Донато, уходя.
Он пошел к жене, положил свои тяжелые руки на плечи ей…
— Слушай, я знаю, ты изменяла мне. Ради любви, которая жила с нами и в нас до и после измены твоей, скажи — с кем?
— Ага! — вскричала она, — ты мог узнать это только от твоего проклятого отца, только он один…
— Он? — спросил крестьянин, и глаза его налились кровью.
— Он взял меня силой, угрозами, но — пусть будет сказана вся правда до конца…
Она задохнулась — муж встряхнул ее.
— Говори!
— Ах, да, да, да, — прошептала женщина в отчаянии, — мы жили, я и он, как муж с женою, раз тридцать, сорок…
Донато бросился в дом, схватил ружье и побежал в поле, куда ушел отец, там он сказал ему всё, что может сказать мужчина мужчине в такую минуту, и двумя выстрелами покончил с ним, а потом плюнул на труп и разбил прикладом череп его. Говорили, что он долго издевался над мертвым — будто бы вспрыгнул на спину ему и танцевал на ней свой танец мести.
Потом он пошел к жене и сказал ей, заряжая ружье:
— Отойди на четыре шага и читай молитву…
Она заплакала, прося его оставить ей жизнь.
— Нет, — сказал он, — я поступаю так, как требует справедливость и как ты должна бы поступить со мною, если б виновен был я…
Он застрелил ее, точно птицу, а потом пошел отдать себя в руки властей, и когда он проходил улицею деревни, народ расступался пред ним, и многие говорили:
— Ты поступил как честный мужчина, Донато…
На суде он защищался с мрачной энергией, с грубым красноречием примитивной души.
— Я беру женщину, чтоб иметь от ее и моей любви ребенка, в котором должны жить мы оба, она и я! Когда любишь — нет отца, нет матери, есть только любовь, — да живет она вечно! А те, кто грязнит ее, женщины и мужчины, да будут прокляты проклятием бесплодия, болезней страшных и мучительной смерти…
Защита требовала от присяжных, чтобы они признали убийство в запальчивости и раздражении, но присяжные оправдали Донато, под бурные рукоплескания публики, — и Донато воротился в Сенеркию в ореоле героя, его приветствовали как человека, строго следовавшего старым народным традициям кровавой мести за оскорбленную честь.
Немного позднее оправдания Донато была освобождена из тюрьмы и его землячка Эмилия Бракко; в ту пору стояло грустное зимнее время, приближался праздник Рождества Младенца, в эти дни у людей особенно сильно желание быть среди своих, под теплым кровом родного дома, а Эмилия и Донато одиноки — ведь их слава не была той славою, которая вызывает уважение людей, — убийца все-таки убийца, он может удивить, но и только, его можно оправдать, но — как полюбить? У обоих руки в крови и разбиты сердца, оба пережили тяжелую драму суда над ними — никому в Сенеркии не показалось странным, что эти люди, отмеченные роком, подружились и решили украсить друг другу изломанную жизнь; оба они были молоды, им хотелось ласки.
— Что нам делать здесь, среди печальных воспоминаний о прошлом? — говорил Донато Эмилии после первых поцелуев.
— Если вернется мой муж, он убьет меня, ибо теперь ведь я действительно в мыслях изменила ему, — говорила Эмилия.
Они решили уехать за океан, как только накопят достаточно денег на дорогу, и, может быть, им удалось бы найти в мире немножко счастья и тихий угол для себя, но вокруг них нашлись люди, которые думали так:
“Мы можем простить убийство по страсти, мы рукоплескали преступлению в защиту чести, но — разве теперь эти люди не идут против тех традиций, в защиту которых они пролили столько крови?”
Эти строгие и мрачные суждения, отголоски суровой древности, раздавались всё громче и наконец дошли до ушей матери Эмилии — Серафины Амато, женщины гордой, сильной и, несмотря на свои пятьдесят лет, до сего дня сохранившей красоту уроженки гор.
Сначала она не поверила слухам, оскорбившим ее.
— Это — клевета, — сказала она людям, — вы забыли, как моя дочь страдала за охрану своей чести!
— Нет, не мы, а она забыла это, — ответили люди.
Тогда Серафина, жившая в другой деревне, пришла к дочери и сказала ей:
— Я не хочу, чтобы про тебя говорили так, как начали говорить. То, что ты сделала в прошлом, — чистое и честное дело, несмотря на кровь, таким оно и должно остаться в поучение людям!
Дочь заплакала, говоря:
— Весь мир для людей, но для чего же люди, если они не сами для себя?..
— Спроси об этом священника, если так глупа, что не знаешь этого, — ответила ей мать.
Потом пришла к Донато и тоже, со всей энергией, предупредила его:
— Оставь мою дочь в покое, а то худо будет тебе!
— Послушай, — стал умолять ее молодой человек, — ведь я навсегда полюбил эту женщину, несчастную столько же, как я сам! Позволь мне увезти ее под другое небо, и всё будет хорошо!
Он только подлил масла в огонь этими словами.
— Вы хотите бежать? — с яростью и отчаянием вскричала Серафина. — Нет, этого не будет!
Они расстались, рыча, как звери, и глядя друг на друга огненными глазами непримиримых врагов.
С этого дня Серафина стала следить за влюбленными, как умная собака за дичью, что, однако, не мешало им видеться украдкой, ночами — ведь любовь хитра и ловка тоже, как зверь.
Но однажды Серафине удалось подслушать, как ее дочь и Гварначья обсуждали план своего бегства, — в эту злую минуту она решилась на страшное дело.
В воскресенье народ собрался в церковь слушать мессу; впереди стояли женщины в ярких праздничных юбках и платках, сзади них, на коленях, мужчины; пришли и влюбленные помолиться мадонне о своей судьбе.
Серафина Амато явилась в церковь позднее всех, тоже одетая по-праздничному, в широком, вышитом цветными шерстями переднике поверх юбки, а под передником — топор.
Медленно, с молитвою на устах, она подошла к изображению архангела Михаила, патрона Сенеркии, преклонила колена пред ним, коснулась рукою его руки, а потом своих губ и, незаметно пробравшись к соблазнителю дочери, стоявшему на коленях, дважды ударила его по голове, вырубив на ней римское пять или букву V, что значит — вендетта, месть.
Вихрь ужаса охватил людей, с криком и воплями все бросились к выходу, многие упали без чувств на кафли пола, многие плакали, как дети, а Серафина стояла с топором в руке над беднягой Донато и бесчувственной дочерью своей, как Немезида деревни, богиня правосудия людей с прямою душой.
Так стояла она много минут, а когда люди, придя в себя, схватили ее, она стала громко молиться, подняв к небу глаза, пылающие дикой радостью:
— Святой Михаил — благодарю тебя! Это ты дал мне нужную силу, чтоб отомстить за поруганную честь женщины, моей дочери!
Когда же она узнала, что Гварначья жив и его отнесли на стуле в аптеку, чтобы перевязать страшные раны, ее охватил трепет, и, вращая безумными, полными страха глазами, она сказала:
— Нет, нет, я верю в бога, он умрет, этот человек!
Ведь я нанесла очень тяжкие раны, это чувствовали руки мои, и — бог справедлив — этот человек должен умереть!..
Скоро эту женщину будут судить и, конечно, осудят тяжко, но — чему может научить удар того человека, который сам себя считает в праве наносить удары и раны? Ведь железо не становится мягче, когда его куют.
Суд людей говорит человеку:
— Ты — виновен!
Человек отвечает “да” или “нет”, и всё остается так, как было раньше.
А в конце концов, дорогие синьоры, надо сказать, что человек должен расти, плодиться там, где его посеял господь, где его любит земля и женщина…

XIX

Старик Джиованни Туба еще в ранней молодости изменил земле ради моря — эта синяя гладь, то ласковая и тихая, точно взгляд девушки, то бурная, как сердце женщины, охваченное страстью, эта пустыня, поглощающая солнце, ненужное рыбам, ничего не родя от совокупления с живым золотом лучей, кроме красоты и ослепительного блеска, — коварное море, вечно поющее о чем-то, возбуждая необоримое желание плыть в его даль, — многих оно отнимает у каменистой и немой земли, которая требует так много влаги у небес, так жадно хочет плодотворного труда людей и мало дает радости — мало!
Еще мальчишкой Туба, работая на винограднике, брошенном уступами по склону горы, укрепленном стенками серого камня, среди лапчатых фиг и олив, с их выкованными листьями, в темной зелени апельсинов и запутанных ветвях гранат, на ярком солнце, на горячей земле, в запахе цветов, — еще тогда он смотрел, раздувая ноздри, в синее око моря взглядом человека, под ногами которого земля не тверда — качается, тает и плывет, — смотрел, вдыхая соленый воздух, и пьянел, становясь рассеянным, ленивым, непослушным, как всегда бывает с тем, кого море очаровало и зовет, с тем, кто влюбился душою в море…
А по праздникам, рано, когда солнце едва поднималось из-за гор над Сорренто, а небо было розовое, точно соткано из цветов абрикоса, — Туба, лохматый, как овчарка, катился под гору, с удочками на плече, прыгая с камня на камень, точно ком упругих мускулов совсем без костей, — бежал к морю, улыбаясь ему широким, рыжим от веснушек лицом, а встречу, в свежем воздухе утра, заглушая сладкое дыхание проснувшихся цветов, плыл острый аромат, тихий говор волн, — они цеплялись о камни там, внизу, и манили к себе, точно девушки, — волны…
Вот он висит на краю розовато-серой скалы, спустив бронзовые ноги; черные, большие, как сливы, глаза его утонули в прозрачной зеленоватой воде; сквозь ее жидкое стекло они видят удивительный мир, лучший, чем все сказки: видят золотисто-рыжие водоросли на дне морском, среди камней, покрытых коврами; из леса водорослей выплывают разноцветные “виолы” — живые цветы моря, — точно пьяный, выходит “перкия”, с тупыми глазами, разрисованным носом и голубым пятном на животе, мелькает золотая “сарпа”, полосатые дерзкие “каньи”; снуют, как веселые черти, черные “гваррачины”; как серебряные блюда, блестят “спаральони”, “окьяты” и другие красавицы-рыбы — им нет числа! — все они хитрые и, прежде чем схватить червяка на крючке глубоко в круглый рот, ловко ощипывают его маленькими зубами, — умные рыбы!..
Точно птицы в воздухе, плавают в этой светлой ласковой воде усатые креветки, ползают по камню ракиотшельники, таская за собой свой узорный дом-раковину; тихо двигаются алые, точно кровь, звезды, безмолвно качаются колокола лиловых медуз, иногда из-под камня высунется злая голова мурены с острыми зубами, изовьется пестрое змеиное тело, всё в красивых пятнах, — она точно ведьма в сказке, но еще страшней и безобразнее ее; вдруг распластается в воде, точно грязная тряпка, серый осьминог и стремительно бросится куда-то хищной птицей; а вот, не торопясь, двигается лангуст, шевеля длиннейшими, как бамбуковые удилища, усами, и еще множество разных чудес живет в прозрачной воде, под небом, таким же ясным, но более пустынным, чем море.
А море — дышит, мерно поднимается голубая его грудь; на скалу, к ногам Туба, всплескивают волны, зеленые в белом, играют, бьются о камень, звенят, им хочется подпрыгнуть до ног парня, — иногда это удается, вот он, вздрогнув, улыбнулся — волны рады, смеются, бегут назад от камней, будто бы испугались, и снова бросаются на скалу; солнечный луч уходит глубоко в воду, образуя воронку яркого света, ласково пронзая груди волн, — спит сладким сном душа, не думая ни о чем, ничего не желая понять, молча и радостно насыщаясь тем, что видит, в ней тоже ходят неслышно светлые волны, и, всеобъемлющая, она безгранично свободна, как море.
Так проводил он праздники, потом это стало звать его и в будни — ведь когда человека схватит за сердце море, он сам становится частью его, как сердце — только часть живого человека, и вот, бросив землю на руки брата, Туба ушел с компанией таких же, как сам он, влюбленных в простор, — к берегам Сицилии ловить кораллы: трудная, а славная работа, можно утонуть десять раз в лень, но зато — сколько видишь удивительного, когда из синих вод тяжело поднимается сеть — полукруг с железными зубцами на краю, и в ней — точно мысли в черепе — движется живое, разнообразных форм и цветов, а среди него — розовые ветви драгоценных кораллов — подарок моря.
Так и заснул навсегда для земли человек, плененный морем; он и женщин любил, точно сквозь сон, недолго и молча, умея говорить с ними лишь о том, что знал, — о рыбе и кораллах, об игре волн, капризах ветра и больших кораблях, которые уходят в неведомые моря; был он кроток на земле, ходил по ней осторожно, недоверчиво и молчал с людьми, как рыба, поглядывая во все глаза зорким взглядом человека, привыкшего смотреть в изменчивые глубины и не верить им, а в море он становился тихо весел, внимателен к товарищам и ловок, точно дельфин.
Но как бы хорошо человек ни выбрал жизнь для себя — ее хватает лишь на несколько десятков лет, — когда просоленному морской водою Туба минуло восемьдесят — его руки, изувеченные ревматизмом, отказались работать — достаточно! — искривленные ноги едва держали согнутый стан, и, овеянный всеми ветрами старик, он с грустью вышел на остров, поднялся на гору, в хижину брата, к детям его и внукам, — это были люди слишком бедные для того, чтоб быть добрыми, и теперь старый Туба не мог — как делал раньше — приносить им много вкусных рыб.
Старику стало тяжело среди этих людей, они слишком внимательно смотрели за кусками хлеба, которые он совал кривою, темной лапой в свой беззубый рот; вскоре он понял, что лишний среди них; потемнела у него душа, сердце сжалось печалью, еще глубже легли морщины на коже, высушенной солнцем, и заныли кости незнакомою болью; целые дни, с утра до вечера, он сидел на камнях у двери хижины, старыми глазами глядя на светлое море, где растаяла его жизнь, на это синее, в блеске солнца, море, прекрасное, как сон.
Далеко оно было от него, и трудно старику достичь берега, но он решился, и однажды, тихим вечером, пополз с горы, как раздавленная ящерица по острым камням, и когда достиг волн — они встретили его знакомым говором, более ласковым, чем голоса людей, звонким плеском о мертвые камни земли; тогда — как после догадывались люди — встал на колени старик, посмотрел в небо и в даль, помолился немного и молча за всех людей, одинаково чужих ему, снял с костей своих лохмотья, положил на камни эту старую шкуру свою — и все-таки чужую, — вошел в воду, встряхивая седой головой, лег на спину и, глядя в небо, — поплыл в даль, где темно-синяя завеса небес касается краем своим черного бархата морских волн, а звезды так близки морю, что, кажется, их можно достать рукой.
Тихими ночами лета море спокойно, как душа ребенка, утомленного играми дня, дремлет оно, чуть вздыхая, и, должно быть, видит какие-то яркие сны, — если плыть ночью по его густой и теплой воде, синие искры горят под руками, синее пламя разливается вокруг, и душа человека тихо тает в этом огне, ласковом, точно сказка матери.

XX

В священной тишине восходит солнце, и от камней острова поднимается в небо сизый туман, насыщенный сладким запахом золотых цветов дрока.
Остров, среди темной равнины сонных вод, под бледным куполом неба, подобен жертвеннику пред лицом бога-солнца.
Только что погасли звезды, но еще блестит белая Венера, одиноко утопая в холодной высоте мутного неба, над прозрачною грядою перистых облаков; облака чуть окрашены в розоватые краски и тихо сгорают в огне первого луча, а на спокойном лоне моря их отражения, точно перламутр, всплывший из синей глубины вод.
Выпрямляются встречу солнцу стебли трав и лепестки цветов, отягченные серебром росы, ее светлые капли висят на концах стеблей, полнеют и, срываясь, падают на землю, вспотевшую в жарком сне. Хочется слышать тихий звон их падения, — грустно, что не слышишь его.
Проснулись птицы, перепархивают в листве олив, поют, а снизу вздымаются в гору густые вздохи моря, пробужденного солнцем.
А все-таки — тихо, люди еще спят. В свежести утра запах цветов и трав яснее, чем звуки.

Из двери белого домика, захлестнутого виноградниками, точно лодка зелеными волнами моря, выходит навстречу солнцу древний старец Этторе Чекко, одинокий человечек, нелюдим, с длинными руками обезьяны, с голым черепом мудреца, с лицом, так измятым временем, что в его дряблых морщинах почти не видно глаз.
Медленно приподняв ко лбу черную, волосатую руку, он долго смотрит в розовеющее небо, потом — вокруг себя, — пред ним, по серовато-лиловому камню острова, переливается широкая гамма изумрудного и золотого, горят розовые, желтые и красные цветы; темное лицо старика дрожит в добродушной усмешке, он утвердительно кивает круглой тяжелой головой.
Он стоит, точно поддерживая тяжесть, чуть согнув спину, широко расставив ноги, а вокруг него всё веселей играет юный день, ярче блестит зелень виноградников, громче щебечут вьюрки и чижи, в зарослях ежевики, ломоноса, в кустах молочая бьют перепела, где-то свистит черный дрозд, щеголеватый и беззаботный, как неаполитанец.
Старый Чекко поднимает длинные усталые руки над головою, потягивается, точно собираясь лететь вниз, к морю, спокойному, как вино в чаше.
А расправив старые кости, он опустился на камень у двери, вынул из кармана куртки открытое письмо, отвел руку с ним подальше от глаз, прищурился и смотрит, беззвучно шевеля губами. На большом, давно не бритом и точно посеребренном лице его — новая улыбка: в ней странно соединены любовь, печаль и гордость.
Пред ним на куске картона изображены синей краской двое широкоплечих парней, они сидят плечо с плечом и весело улыбаются, кудрявые, большеголовые, как сам старик Чекко, а над головами их крупно и четко напечатано:

“Артуро и Энрико Чекко два благородных борца за интересы своего класса. Они организовали 25000 текстильных рабочих, заработок которых составлял 6 долларов в неделю, и за это они посажены в тюрьму.
Да здравствуют борцы за социальную справедливость!”

Старик Чекко неграмотен, и надпись сделана на чужом языке, но он знает, что написано именно так, каждое слово знакомо ему и кричит, поет, как медная труба.
Эта синяя открытка принесла старику много тревоги и хлопот: он получил ее месяца два тому назад и тотчас же, инстинктом отца, почувствовал, что дело неладно: ведь портреты бедных людей печатаются лишь тогда, когда эти люди нарушают законы.
Чекко спрятал в карман этот кусок бумаги, но он лег ему на сердце камнем и с каждым днем всё становился тяжелей. Не однажды он хотел показать письмо священнику, но долгий опыт жизни убедил его, что люди справедливо говорят: “Может быть, поп и говорит богу правду про людей, но людям правду — никогда”.
Первый, у кого он спросил о таинственном значении открытки, был рыжий художник, иностранец — длинный и худой парень, который очень часто приходил к дому Чекко и, удобно поставив мольберт, ложился спать около него, пряча голову в квадратную тень начатой картины.
— Синьор, — спросил он художника, — что сделали эти люди?
Художник посмотрел на веселые рожи детей старика и сказал:
— Должно быть, что-то смешное…
— А что напечатано про них?
— Это — по-английски. Кроме англичан, их язык понимает только бог да еще моя жена, если она говорит правду в этом случае. Во всех других случаях она не говорит правды…
Художник был болтлив, как чиж, он, видимо, ни о чем не мог говорить серьезно. Старик угрюмо отошел прочь от него, а на другой день явился к жене художника, толстой синьоре, — он застал ее в саду, где она, одетая в широкое и прозрачное белое платье, таяла от жары, лежа в гамаке и сердито глядя синими глазами в синее небо.
— Эти люди посажены в тюрьму, — сказала она ломаным языком.
У него дрогнули ноги, как будто весь остров пошатнулся от удара, но он все-таки нашел силы спросить:
— Украли или убили?
— О нет. Просто они — социалисты.
— Что такое — социалисты?
— Это — политика, — сказала синьора голосом умирающей и закрыла глаза.
Чекко знал, что иностранцы — самые бестолковые люди, они глупее калабрийцев, но ему хотелось знать правду о детях, и он долго стоял около синьоры, ожидая, когда она откроет свои большие ленивые глаза. А когда наконец это случилось, он — спросил, ткнув пальцем в карточку:
— Это — честно?
— Я не знаю, — ответила она с досадой. — Я сказала — это политика, понимаешь?
Нет, он не понимал: политику делают в Риме министры и богатые люди для того, чтобы увеличить налоги на бедных людей. А его дети — рабочие, они живут в Америке и были славными парнями — зачем им делать политику?
Всю ночь он просидел с портретом детей в руках, — при луне он казался черным и возбуждал еще более мрачные мысли. Утром решил спросить священника, — черный человек в сутане кратко и строго сказал:
— Социалисты — это люди, которые отрицают волю бога, — достаточно, если ты будешь знать это.
И добавил еще строже вслед старику:
— Стыдно в твои годы интересоваться такими вещами!..
“Хорошо, что я не показал ему портрета”, — подумал Чекко.
Прошло еще дня три, он пошел к парикмахеру, щеголю и вертопраху. Про этого парня, здорового, как молодой осел, говорили, что он за деньги любит старых американок, которые приезжают будто бы наслаждаться красотою моря, а на самом деле ищут приключений с бедными парнями.
— Боже! — воскликнул этот дурной человек, прочитав надпись, и щеки его радостно вспыхнули. — Это Артуро и Энрико, мои товарищи! О, я от души поздравляю вас, отец Этторе, вас и себя! Вот у меня и еще двое знаменитых земляков — можно ли не гордиться этим?
— Не болтай лишнего, — предупредил его старик.
Но тот кричал, размахивая руками:
— Это хорошо!
— Что напечатано про них?
— Я не могу прочитать, но я уверен, что напечатали правду. Бедняки должны быть великими героями для того, чтобы о них сказали правду наконец!
— Молчи, прошу тебя, — сказал Чекко и ушел, яростно стуча деревянными башмаками по камням.
Он пошел к русскому синьору, о котором говорили, что это добрый и честный человек. Пришел, сел у койки, на которой тот медленно умирал, и спросил его:
— Что сказано об этих людях?
Прищурив глаза, обесцвеченные болезнью и печальные, русский слабым голосом прочитал надпись на открытке и хорошо улыбнулся старику, а тот сказал ему:
— Синьор, вы видите — я очень стар и уже скоро пойду к моему богу. Когда мадонна спросит меня — что я сделал с моими детьми, я должен буду рассказать ей это правдиво и подробно. Это мои дети здесь на карточке, но я не понимаю, что они сделали и почему в тюрьме?
Тогда русский очень серьезно и просто посоветовал ему:
— Скажите мадонне, что ваши дети хорошо поняли главную заповедь ее сына: они любят ближних живой любовью…
Ложь нельзя сказать просто: она требует громких слов и многих украшений, — старик поверил русскому и крепко пожал его маленькую и не знавшую труда руку.
— Значит, это не позорно для них — тюрьма?
— Нет, — сказал русский. — Ведь вы знаете, что богатых сажают в тюрьму лишь тогда, если они сделают слишком много зла и не сумеют скрыть это, бедные же попадают в тюрьмы, чуть только они захотят немножко добра. Вы — счастливый отец, вот что я вам скажу!
И слабеньким своим голосом он долго говорил Чекко о том, что затеяно в жизни ее честными людьми, о том, как они хотят победить нищету, глупость и всё то, страшное и злое, что рождается глупостью и нищетой…
Солнце горит в небе, как огненный цветок, и сеет золотую пыль своих лучей на серые груди скал, а из каждой морщины камня, встречу солнцу, жадно тянется живое — изумрудные травы, голубые, как небо, цветы. Золотые искры солнечного света вспыхивают и гаснут в полных каплях хрустальной росы.
Старик следит, как всё вокруг него дышит светом, поглощая его живую силу, как хлопочут птицы и, строя гнезда, поют; он думает о своих детях: парни за океаном, в тюрьме большого города, — это плохо для их здоровья, плоховато, да…
Но — они в тюрьме за то, что выросли честными ребятами, каким был всю жизнь их отец, — это хорошо для них и для его души.
И бронзовое лицо старика точно тает в гордой улыбке.
— Земля — богата, люди — бедны, солнце — доброе, человек — зол. Всю жизнь я думал об этом, и хотя не говорил им, а они поняли думы отца. Шесть долларов в неделю — это сорок лир, ого! Но они нашли, что этого мало, и двадцать пять тысяч таких же, как они, согласились с ними — этого мало для человека, который хочет хорошо жить…
Он уверен, что в его детях развились и выросли скрытые мысли его сердца, он очень гордится этим, но, зная, как мало люди верят сказкам, которые создают сами же они каждый день, он молчит.
Лишь иногда старое емкое сердце переполняется думами о будущем детей, и тогда старый Чекко, выпрямив натруженную спину, выгибает грудь и, собрав последние силы, хрипло кричит в море, в даль, туда, к детям:
— Вальо-о!.. {Vaglio-o!.. — Смелее!.. (Итал.).}
И солнце смеется, восходя всё выше над густой и мягкой водою моря, а люди с виноградников отвечают старику:
— Ой-и!..

Скоро полночь.
В синем небе над маленькой площадью Капри низко плывут облака, мелькают светлые узоры звезд, вспыхивает и гаснет голубой Сириус, а из дверей церкви густо льется важное пение органа, и всё это: бег облаков, трепет звезд, движение теней по стенам зданий и камню площади — тоже как тихая музыка.
Под ее торжественный ритм вся площадь, похожая на оперную декорацию, колеблется, становясь то тесной и темной, то — просторной и призрачно светлой.
Над Монте-Соляро раскинулось великолепное созвездие Ориона, вершина горы пышно увенчана белым облаком, а обрыв ее, отвесный, как стена, изрезанный трещинами, — точно чье-то темное, древнее лицо, измученное великими думами о мире и людях.
Там, на высоте шестисот метров, накрыт облаком заброшенный маленький монастырь и — кладбище, тоже маленькое, могилы на нем подобны цветочным грядам, их немного, и в них, под цветами, — все монахи этого монастыря. Иногда его серые стены выглядывают из облака, точно прислушиваясь к тому, что творится внизу.
По площади шумно бегают дети, разбрасывая шутихи; по камням, с треском рассыпая красные искры, прыгают огненные змеи, иногда смелая рука бросает зажженную шутиху высоко вверх, она шипит и мечется в воздухе, как испуганная летучая мышь, ловкие темные фигурки бегут во все стороны со смехом и криками — раздается гулкий взрыв, на секунду освещая ребятишек, прижавшихся в углах, — десятки бойких глаз весело вспыхивают во тьме.
Взрывы раздаются почти непрерывно, заглушая хохот, возгласы испуга и четкий стук деревянных башмаков по гулкой лаве; вздрагивают тени, взмывая вверх, на облаках пылают красные отражения, а старые стены домов точно улыбаются — они помнят стариков детьми и не одну сотню раз видели это шумное и немножко опасное веселье детей в ночь на Рождество Христа.
Но чуть только выделится секунда тишины — снова слышен серьезный, молитвенный гул органа, а снизу ему отвечает море глухими ударами волн о прибрежные камни и шёлковым шорохом гальки.
Залив — точно чаша, полная темным пенным вином, а по краям ее сверкает живая нить самоцветных камней, это огни городов — золотое ожерелье залива.
Над Неаполем — опаловое зарево, оно колышется, точно северное сияние, десятки ракет и фугасов врываются в него, расцветают букетами ярких огней и, на миг остановясь в трепетном облаке света, гаснут, — доносится тяжкий гул.
По всему полукругу залива идет неустанно красивая беседа огня: холодно горит белый маяк неаполитанского порта и сверкает красное око Капо ди Мизена, а огни на Прочиде и у подножия Искии — как ряды крупных бриллиантов, нашитые на мягкий бархат тьмы.
По заливу ходят стада белых волн, сквозь их певучий плеск издали доносятся смягченные вздохи взрывов ракет; всё еще гудит орган и смеются дети, но — вот неожиданно и торжественно колокол башенных часов бьет четыре и двенадцать раз.
Кончилась месса, из дверей церкви на широкие ступени лестницы пестрой лавою течет толпа — встречу ей, извиваясь, прыгают красные змеи. Пугливо вскрикивают женщины, радостно хохочут мальчишки — это их праздник, и никто не смеет запретить им играть красивым огнем.
Немножко испугать солидного, празднично одетого взрослого человека, заставить его, деспота, попрыгать по площади от шутихи, которая гонится за ним, шипя и обрызгивая искрами сапоги его, — это такое высокое удовольствие! И его испытываешь только один раз в год…
Чувствуя себя в ночь рождения Младенца, любившего их, королями и хозяевами жизни, — дети не скупятся воздать взрослым за год их скучной власти минутами своего веселого могущества: взрослые дяденьки тяжело подпрыгивают, увертываясь от огня, и добродушно просят о пощаде:
— Баста! Эй, разбойники, — баста!
Спешно идут дзампоньяры — пастухи из Абруццы, горцы, в синих, коротких плащах и широких шляпах. Их стройные ноги, в чулках из белой шерсти, опутаны крестнакрест темными ремнями, у двоих под плащами волынки, четверо держат в руках деревянные, высокого тона рожки.
Эти люди являются на остров ежегодно и целый месяц живут здесь, каждый день славословя Христа и богоматерь своей странной, красивой музыкой.
Трогательно видеть их на рассвете, когда они, бросив шляпы к ногам своим, стоят пред статуей мадонны, вдохновенно глядя в доброе лицо Матери и играя в честь ее невыразимо волнующую мелодию, которая однажды метко названа была “физическим ощущением бога”.
Теперь пастухи идут к яслям Младенца, он лежит в доме старика столяра Паолино, и его надобно перенести в церковь св. Терезы.
Дети бросаются вслед за ними, узкая улица проглатывает их темные фигурки, и несколько минут — площадь почти пуста, только около храма на лестнице тесно стоит толпа людей, ожидая процессию, да тени облаков тепло и безмолвно скользят по стенам зданий и по головам людей, словно лаская их.
Вздыхает море. Во тьме, над перешейком острова, рисуется пиния, как огромная ваза на тонкой ножке. Ослепительно сверкает Сириус, туча с Монте-Соляро сползла, ясно виден сиротливый маленький монастырь над обрывом горы и одинокое дерево перед ним, как на страже.
Из арки улицы, как из трубы, светлыми ручьями радостно льются песни пастухов; без шляп, горбоносые и в своих плащах похожие на огромных птиц, они идут играя, окруженные толпою детей с фонарями на высоких древках, десятки огней качаются в воздухе, освещая маленькую круглую фигурку старика Паолино, его серебряную голову, ясли в его руках и в яслях, полных цветами, — розовое тело Младенца, с улыбкою поднявшего вверх благословляющие ручки.
Старик смотрит на эту куколку из терракоты с таким умилением, как будто она для него — живая, дышит и обещает с восходом солнца утвердить “на земле мир и в человецех благоволение”.
Со всех сторон к яслям наклоняются седые обнаженные головы, суровые лица, всюду блестят ласковые глаза. Вспыхнули бенгальские огни, всё темное исчезло с площади — как будто неожиданно наступил рассвет. Дети поют, кричат, смеются, на лицах взрослых — милые улыбки, можно думать, что они тоже хотели бы прыгать и шуметь, но — боятся потерять в глазах детей свое значение людей серьезных.
Над толпою золотыми мотыльками трепещут желтые огни свеч, выше, в темно-синем небе разноцветно горят звезды; из другой улицы выливается еще процессия — это девочки со статуей мадонны, и — еще музыка, огни, веселые крики, детский смех, — всей душою чувствуешь рождение праздника.
Младенца несут в старую церковку, в ней — по ветхости ее — давно не служат, и целый год она стоит пустая, но сегодня ее древние стены украшены цветами, листьями пальм, золотом лимонов, мандарин, и вся она занята искусно сделанной картиной рождества Христова.
Из больших кусков пробки построены горы, пещеры, Вифлеем и причудливые замки на вершинах гор; змеею вьется дорога по склонам; на полянах — стада овец и коз; сверкают водопады из стекла; группы пастухов смотрят в небо, где пылает золотая звезда, летят ангелы, указывая одною рукой на путеводную звезду, а другой — в пещеру, где приютились богоматерь, Иосиф и лежит Младенец, подняв руки в небеса. Идет пестрый, нарядный караван волхвов и царей, над ним, на серебряных нитях, качаются ангелы с ветвями пальм и розами в руках. Длиннобородые маги на верблюдах, одетые в яркие шелка, белокурые короли, верхом на лошадях, в роскошных локонах и в парче, кудрявые нумидийцы, арабы и евреи и еще какие-то яркие, фантастически одетые фигурки из терракоты — их сотни в этой картине.
А вокруг яслей — арабы в белых бурнусах уже успели открыть лавочки и продают оружие, шёлк, сласти, сделанные из воска, тут же какие-то неизвестной нации люди торгуют вином, женщины, с кувшинами на плечах, идут к источнику за водою, крестьянин ведет осла, нагруженного хворостом, вокруг Младенца — толпа коленопреклоненных людей, и всюду играют дети.
Всё это сделано, одето, раскрашено и размещено умело и искусно, и кажется, что всё живет и шумит.
Дети стоят перед картиной, уже виденной ими в прошлом году, внимательно осматривают ее, и зоркие, памятливые глазенки тотчас же ловят то новое, что добавлено на этот раз. Делятся открытиями, спорят, смеются, кричат, а в углу стоят те, кто сделал эту красивую вещь, и — не без удовольствия прислушиваются к похвалам юных ценителей.
Конечно, они — взрослые, отцы семейств и слишком серьезны для того, чтобы увлекаться игрушками, они держатся так, как будто всё это нимало не касается их, но дети очень часто умнее взрослых и всегда искреннее, они знают, что похвала и старику приятна, и — не скупятся на похвалы мастерам, заставляя их поглаживать усы и бороды, чтобы скрыть улыбки удовлетворения и удовольствия.
Кое-где ребятишки собираются группами, озабоченно совещаясь, — составляют “банды”; под Новый год они будут ходить по острову с елкой и звездою большими компаниями, вооружась какими-то старинными инструментами, которые оглушительно гремят, стучат и гукают. Под эти смешные звуки хоры детских голосов запоют веселые языческие песенки — их ежегодно к этому дню создают местные поэты:

Доброго начала Нового года
Синьору и синьоре!
Выслушайте весело
Эти пожелания ваших маленьких друзей!

Откройте уши и сердца
И кладовую вашу:
Ныне — день радости,
Веселый, божий день!

Родился наш мессия
И голеньким и бедным —
Быки его согрели
Дыханием своим.

От всех-то наших горестей
Хотел освободить он нас,
Всю жизнь свою для этого
Он отдал беднякам.

И вот, чтоб помянуть Христа
Достойно его имени,
Давайте проведем сей день
Как можно веселей!..

И в то время, как одна “банда” детей поет, приплясывая, этот языческий гимн, другая — заглушает ее пение еще более веселой песенкой:

Вспомните, как пастухи
И цари с волхвами вместе
Опустились на колени
Пред яслями Младенца!

— Бум, бум, — глухо отбивает такт барабан, а какая-то тонкая дудочка не может поспеть за голосами детей и смешно свистит как-то сбоку их, точно обиженная…

А король-разбойник Ирод
Жалко струсил пред Младенцем
И велел, злодей, мальчишек
В своем царстве перерезать!

Но давно прошло то время,
Ирод — помер, мы все — живы.
Ныне режут в честь Иисуса
Только кур да каплунов!

Бойкий темп песни возбуждает и взрослых, вот к толпе детей тяжело подвалился плотный извозчик Карло Бамбола и, надувшись докрасна, орет, заглушая голоса детей:

Пусть исчезнут все заботы,
Пропадет навеки горе,
Чтоб весь год не знать болезней,
Не открыть нам рта для жалоб!

Видишь, как горит на небе
Лучезарное светило?
Пусть вот так же разгорится
Наша жизнь тепло и ярко!..

Мечтательно лучатся темные глаза женщин, следя за детьми; всё ярче веселье и веселее взгляды; празднично одетые девушки лукаво улыбаются парням; а в небе тают звезды. И откуда-то сверху — с крыши или из окна — звонко льется невидимый тенор:

Будьте веселы, здоровы,
Остальное всё — придет!

В старом храме всё живее звенит детский смех лучшая музыка земли. Небо над островом уже бледнеет, близится рассвет, звезды уходят всё выше в голубую глубину небес.
В темной зелени садов острова разгораются золотые шары апельсин, желтые лимоны смотрят из сумрака, точно глаза огромных сов. Вершины апельсиновых деревьев освещены молодыми побегами желтовато-зеленой листвы, тускло серебрится лист оливы, колеблются сети голых лоз винограда.
Красно улыбаются встречу заре яркие цветы гвоздики и малиновые метелки шалфея, густой запах нарцисса плывет в свежем воздухе утра, смешиваясь с соленым дыханием моря.
Плеск волн — звучнее, они стали прозрачны, и пена их белеет, точно снег.

XXII

Квартал святого Якова справедливо гордится своим фонтаном, у которого любил отдыхать, весело беседуя, бессмертный Джованни Боккачио и который не однажды был написан на больших полотнах великим Сальватором Роза, другом Томазо Аниелло — Мазаниелло, как прозвал его бедный народ, за чью свободу он боролся и погиб, — Мазаниелло родился тоже в нашем квартале.
Вообще — в квартале нашем много родилось и жило замечательных людей, — в старину они рождались чаще, чем теперь, и были заметней, а ныне, когда все ходят в пиджаках и занимаются политикой, трудно стало человеку подняться выше других, да и душа туго растет, когда ее пеленают газетной бумагой.
До лета прошлого года другою гордостью квартала была Нунча, торговка овощами, — самый веселый человек в мире и первая красавица нашего угла, — над ним солнце стоит всегда немножко дольше, чем над другими частями города. Фонтан, конечно, остался доныне таким, как был всегда; всё более желтея от времени, он долго будет удивлять иностранцев забавной своей красотою, — мраморные дети не стареют и не устают в играх.
А милая Нунча летом прошлого года умерла на улице во время танца, — редко бывает, чтоб человек умер так, и об этом стоит рассказать.
Она была слишком веселой и сердечной женщиной для того, чтоб спокойно жить с мужем; муж ее долго не понимал этого — кричал, божился, размахивал руками, показывал людям нож и однажды пустил его в дело, проколов кому-то бок, но полиция не любит таких шуток, и Стефано, посидев немного в тюрьме, уехал в Аргентину; перемена воздуха очень помогает сердитым людям.
Нунча в двадцать три года осталась вдовою с пятилетней дочерью на руках, с парой ослов, огородом и тележкой, — веселому человеку немного нужно, и для нее этого вполне достаточно. Работать она умела, охотников помочь ей было много; когда же у нее не хватало денег, чтоб заплатить за труд, — она платила смехом, песнями и всем другим, что всегда дороже денег.
Не все женщины были довольны ее жизнью, и мужчины, конечно, не все, но, имея честное сердце, она не только не трогала женатых, а даже часто умела помирить их с женами, — она говорила:
— Кто разлюбил женщину — значит, он не умеет любить…
Артур Лано, рыбак, который юношей учился в семинарии, готовясь быть священником, но потерял дорогу к сутане и в рай, заблудившись в море, в кабачках и везде, где весело, — Лано, великий мастер сочинять нескромные песни, сказал ей однажды:
— Ты, кажется, думаешь, что любовь — наука такая же трудная, как богословие?
Она ответила:
— Наук я не знаю, но твои песни — все.
И пропела ему, толстому, как бочка:

Это уж так водится:
Тогда весна была —
Сама богородица
Весною зачала.

Он, разумеется, хохотал, спрятав умные глазки в красный жир своих щек.
Так и жила она, радуясь сама, на радость многим, приятная для всех, даже ее подруги примирились с нею, поняв, что характер человека — в его костях и крови, вспомнив, что даже святые не всегда умели побеждать себя. Наконец, мужчина — не бог, а только богу нельзя изменить…
Лет десять сияла Нунча звездою, всеми признанная первая красавица, лучшая танцорка квартала, и, будь она девушкой, — ее, конечно, выбрали бы королевой рынка, чем она и была в глазах всех.
Даже иностранцам показывали ее, и многие из них очень желали беседовать с нею наедине, — это всегда смешило ее до упада.
— На каком языке будет говорить со мною этот сто раз выстиранный синьор?
— На языке золотых монет, дурочка, — убеждали ее солидные люди, но она отвечала:
— Чужим я не могу продать ничего, кроме лука, чесноку, помидоров…
Были случаи, когда люди, искренно желавшие ей добра, говорили с нею очень настойчиво:
— Какой-нибудь месяц, Нунча, и — ты богата! Подумай хорошо над этим, вспомни, что у тебя есть дочь…
— Нет, — возражала она, — я люблю мое тело и не могу оскорбить его! Я знаю, — стоит только один раз сделать что-нибудь нехотя, и уже навсегда потеряешь уважение к себе…
— Но — ведь ты не отказываешь другим!
— Своим, и — когда хочу…
— Э, что такое — свои?
Она знала это:
— Люди, среди которых выросла моя душа и которые понимают ее…
Но все-таки у нее была история с одним форестьером из Англии, — очень странный, молчаливый человек, хотя он хорошо знал наш язык. Молодой, а волосы уже седые, и поперек лица — шрам; лицо — разбойника, глаза святого. Одни говорили, будто бы он пишет книги, другие утверждали, что он — игрок. Она даже уезжала с ним куда-то в Сицилию и возвратилась очень похудевшей. Но он едва ли был богат,
— Нунча не привезла с собою ни денег, ни подарков. И снова стала жить среди своих, — как всегда, веселая, доступная всем радостям.
Но вот однажды в праздник, когда люди выходили из церкви, кто-то заметил удивленно:
— Смотрите-ка, — Нина становится совсем точно мать!
Это была правда, как майский день: дочь Нунчи незаметно для людей разгорелась звездою, такою же яркой, как мать. Ей было только четырнадцать лет, но — очень рослая, пышноволосая, с гордыми глазами — она казалась значительно старше и вполне готовой быть женщиной.
Даже сама Нунча удивилась, присмотревшись к ней:
— Святая мадонна! Неужели ты, Нина, хочешь быть красивей меня?
Девушка, улыбаясь, ответила:
— Нет, только такой, как ты, этого и для меня довольно…
И тогда впервые на лице веселой женщины люди увидали тень грусти, а вечером она сказала подругам:
— Вот наша жизнь! Не успеешь допить свой стакан до половины, а к нему уже потянулась новая рука…
Разумеется, сначала не заметно было и тени соперничества между матерью и Ниной, — дочь вела себя скромно, бережно, смотрела на мир сквозь ресницы и пред мужчинами неохотно открывала рот; а глаза матери горели всё жадней, и всё призывней звучал ее голос.
Люди вспыхивали около нее, как паруса на рассвете, когда их коснется первый луч солнца, и это верно: для многих Нунча была первым лучом дня любви, многие благодарно молчали о ней, видя, как она идет по улице рядом со своею тележкой, стройная, точно мачта, и голос ее взлетает на крыши домов. Хороша она была и на рынке, когда стояла перед яркоразноцветной кучей овощей, точно написанная великим мастером на белом фоне церковной стены, — ее место было у церкви святого Якова, слева от паперти, она и умерла в трех шагах от него. Стоит и — точно горит вся, веселыми искрами летают над головами людей ее бойкие шутки, ее смех и песни, которых она знала тысячи.
Она умела одеться так, что ее красота выигрывала, как доброе вино в стакане хорошего стекла: чем прозрачнее стекло — тем лучше оно показывает душу вина, цвет всегда дополняет запах и вкус, доигрывая до конца ту красную песню без слов, которую мы пьем для того, чтоб дать душе немножко крови солнца. Вино, о господи! Мир со всем его шумом и суетою не стоил бы ослиного копыта, не имей человек сладкой возможности оросить свою бедную душу хорошим стаканом красного вина, которое, подобно святому причастию, очищает нас от злого праха грехов и учит любить и прощать этот мир, где довольно-таки много всякой дряни… Вы только посмотрите сквозь ваш стакан на солнце, — вино расскажет вам такие сказки…
Стоит Нунча на солнце, зажигая веселые мысли и желание нравиться ей, — пред красивой женщиной стыдно быть незаметным человеком и всегда хочется прыгнуть выше самого себя. Много доброго сделано было Нунчей, много сил разбудила она и влила в жизнь. Хорошее всегда зажигает желание лучшего.
Да, а около матери всё чаще является дочь, скромная, как монахиня или как нож в ножнах. Мужчины смотрят, сравнивают, и, может быть, некоторым становится понятно, чтo иногда чувствует женщина и как обидно ей жить.
Идет время, всё ускоряя свой торопливый, мелкий шаг, золотыми пылинками в красном луче солнца мелькают во времени люди. Нунча всё чаще сдвигает густые брови, а порою, закусив губу, смотрит на дочь, как игрок на другого, стараясь догадаться, каковы его карты…
Проходит год, два, — дочь всё ближе к матери и — дальше от нее. Уже всем заметно, что парни не знают, куда смотреть ласковей — на ту или эту. А подруги, — друзья и подруги любят укусить там, где чешется, — подруги спрашивают:
— Что, Нунча, гасит тебя дочь?
Женщина, смеясь, отвечала:
— Большие звезды и при луне видны…
Как мать — она гордилась красотой дочери, как женщина — Нунча не могла не завидовать юности; Нина встала между нею и солнцем, — матери обидно было жить в тени.
Лано сочинил новую песенку, в первом куплете ее говорилось:

Будь я мужчиной, — я тогда
Заставила бы дочь мою
Родить земле красавицу,
Как я в ее года…

Нунча не хотела петь эту песню. Шел слух, будто Нина не однажды уже говорила Нунче:
— Мы могли бы жить лучше, если б ты была более благоразумна.
И настал день, когда дочь сказала матери:
— Мама, ты слишком заслоняешь меня от людей, а ведь я уже не маленькая и хочу взять от жизни свое! Ты жила много и весело, — не пришло ли и для меня время жить?
— В чем дело? — спросила мать, виновато опустив глаза, — знала она, в чем дело.
Воротился из Австралии Энрико Борбоне, он был дровосеком в этой чудесной стране, где всякий желающий легко достает большие деньги, он приехал погреться на солнце родины и снова собирался туда, где живется свободней. Было ему тридцать шесть лет, бородатый, могучий, веселый, он прекрасно рассказывал о своих приключениях, о жизни в дремучих лесах; все принимали эту жизнь за сказку, мать и дочь — за правду.
— Я вижу, что нравлюсь Энрико, — говорила Нина,
— а ты с ним играешь, и это, делая его легкомысленным, мешает мне.
— Понимаю, — сказала Нунча. — Хорошо, ты не станешь жаловаться мадонне на твою мать…
И эта женщина честно отошла прочь от человека, который — все видели — был приятен ей больше многих других.
Но известно, что легкие победы делают победителей заносчивыми, а если победитель еще дитя — дело совсем плохо!
Нина стала говорить со своей матерью не так, как заслуживала Нунча; и вот однажды, в день святого Якова, на празднике нашего квартала, когда все люди веселились от души, а Нунча уже великолепно станцевала тарантеллу, — дочь заметила ей при всех:
— Не слишком ли много танцуешь ты? Пожалуй, это не по годам тебе, пора щадить сердце…
Все, кто слышал дерзкие слова, сказанные ласково, замолчали на секунду, а Нунча в ярости крикнула, подпирая руками стройные бока:
— Мое сердце? Ты заботишься о нем, да? Хорошо, девочка, спасибо! Но — посмотрим, чье сердце сильнее!
И, подумав, предложила:
— Мы пробежим с тобою отсюда до фонтана трижды туда и обратно, не отдыхая, конечно…
Многим показалась смешной эта гонка женщин, были люди, которые отнеслись к этому как к позорному скандалу, но большинство, уважая Нунчу, взглянуло на ее предложение с серьезной шутливостью и заставило Нину принять вызов матери.
Выбрали судей, назначили предельную скорость бега, — всё, как на скачках, подробно и точно. Было много женщин и мужчин, которые, искренно желая видеть мать победительницей, благословляли ее и давали добрые обеты мадонне, если только она согласится помочь Нунче, даст ей силу.
И вот мать и дочь стоят рядом, не глядя друг на друга, вот глухо ударил бубен, они сорвались и летят вдоль улицы на площадь, как две большие белые птицы, — мать в красном платке на голове, дочь — в голубом.
Уже с первых минут стало ясно, что дочь уступит матери в легкости и силе, — Нунча бежала так свободно и красиво, точно сама земля несла ее, как мать ребенка, — люди стали бросать из окон и с тротуаров цветы под ноги ей и рукоплескали, одобряя ее криками; в два конца она опередила дочь на четыре минуты с лишком, и Нина, разбитая, обиженная неудачей, в слезах и задыхаясь, упала на ступени паперти, — не могла уже бежать третий раз.
Бодрая, словно кошка, Нунча наклонилась над нею, смеясь вместе со многими:
— Дитя, — говорила она, поглаживая рассыпавшиеся волосы девушки своей сильной рукой, — дитя, надо знать, что наиболее сильное сердце в забавах, работе и любви, — сердце женщины, испытанной жизнью, а жизнь узнаешь далеко за тридцать… дитя, не огорчайся!..
И, не давая себе отдохнуть после бега, Нунча снова пожелала танцевать тарантеллу:
— Кто хочет?
Вышел Энрико, снял шляпу и, низко поклонясь этой славной женщине, долго держал голову почтительно склоненной перед нею.
Грянул, загудел, зажужжал бубен, и вспыхнула эта пламенная пляска, опьяняющая, точно старое, крепкое, темное вино; завертелась Нунча, извиваясь, как змея, — глубоко понимала она этот танец страсти, и велико было наслаждение видеть, как живет, играет ее прекрасное непобедимое тело.
Плясала она долго, со многими, мужчины уставали, а она всё не могла насытиться, и уже было за полночь, когда она, крикнув:
— Ну, еще раз, Энри, последний! — снова медленно начала танец с ним — глаза ее расширились и, ласково светясь, обещали много, — но вдруг, коротко вскрикнув, она всплеснула руками и упала, как подрубленная под колени.
Доктор сказал, что она умерла от разрыва сердца.
Вероятно…

XXIII

Остров спит — окутан строгой тишиной, море тоже спит, точно умерло, — кто-то сильною рукой бросил с неба этот черный, странной формы камень в грудь моря и убил в ней жизнь.
Если смотреть на остров из дали морской, оттуда, где золотая дуга Млечного Пути коснулась черной воды, — остров кажется лобастым зверем: выгнув мохнатую спину, он прильнул к морю огромной пастью и молча пьет воду, застывшую, как масло.
В декабре очень часты эти мертвенно тихие черные ночи, до того странно тихие, что неловко и не нужно говорить иначе, как шёпотом или вполголоса, — всё кажется, что громкий звук может помешать чему-то, что тайно зреет в каменном молчании под синим бархатом ночного неба.
Так и говорят — вполголоса — двое людей, сидя в хаосе камня на берегу острова; один — таможенный солдат в черной куртке с желтыми кантами и коротким ружьем за спиною, — он следит, чтоб крестьяне и рыбаки не собирали соль, отложившуюся в щелях камней; другой — старый рыбак, обритый, точно испанец, темнолицый, в серебряных баках от ушей к носу, — нос у него большой и загнут, точно у попугая.
Камни как будто окованы серебром, но море окислило белый металл.
Солдат молод и, конечно, говорит о том, что внушают ему года, старик возражает, неохотно и, порою, сердито:
— Кто же любит в декабре? В это время уже родятся дети…
— Н-но! Если люди молоды — они не ждут…
— Нужно ждать…
— Ты ждал?
— Я, друг мой, не был солдатом, я работал, и всё, что человек должен испытать, — мною испытано в свои сроки…
— Не понимаю…
— Потом — поймешь…
Недалеко от берега в воде отражается голубой Сириус; если долго присматриваться к этому тусклому пятну на воде — рядом с ним становится виден пробковый буек, круглый, точно голова человека, и совершенно неподвижный.
— Отчего ты не спишь?
Старик распахнул потертый плащ, рыжий от старости, и ответил, покашливая:
— У нас поставлена сеть, видишь буй?
— А…
— Три дня тому назад сеть одной компании была сорвана и спутана…
— Дельфины?
— Зимой? Нет, конечно. Может быть, акула, тонна… кто знает?
Под ногою какого-то зверя маленький камень сорвался с горы, побежал, шелестя сухою травой, к морю и звонко разбил воду. Этот краткий шум хорошо принят молчаливой ночью и любовно выделен ею из своих глубин, точно она хотела надолго запомнить его.
Солдат тихонько напевает насмешливую песенку:

— Отчего старики плохо спят?
Догадайся, Умберто, подумай!
— Оттого, что слишком много
Пили в юности вина…

— Это не про меня сказано, — ворчливо отозвался старик.

— А еще отчего плохо спят старики?
Что ты скажешь, Бертино умный?
— Оттого, что в свое время
Не любили сколько нужно…

— Хорошая песня, дядя Пашкале?
— Ты сам узнаешь это, когда тебе минет шестьдесят…
Зачем спрашивать?
Долго оба молчали согласно с миром, онемевшим в ночи, потом старик, вынув трубку, постучал ею о камень, прислушался к сухим коротким звукам и сказал:
— Вы, мальчики, смеетесь хорошо, но не знаю, так ли хорошо вы умеете любить, как любили в старину…
— Ба! Знакомая песня… Любят всегда одинаково, я думаю…
— Ты думаешь! Надо знать. Вон, за горою, живет семья Сенцамане, — спроси у них историю деда Карло — это будет полезно для твоей жены.
— Что мне спрашивать незнакомых людей, если ты сам можешь рассказать эту историю…
Где-то невидимо летит ночная птица, — в воздухе трепещет особенный и странный звук — точно чем-то шерстяным торопливо отирают сухие камни.
Тьма на земле становится гуще, сырее, теплее, небо уходит выше, и всё ярче сверкают звезды в серебряном тумане Млечного Пути.
— В старину женщины ценились дороже…
— Будто? Не слыхал.
— Люди часто воевали…
— Вдов оставалось много…
— Постоянно — пираты, солдаты, и почти каждые пять лет в Неаполе новые правители, — женщин надо было держать под замком.
— Это и теперь не плохо…
— Их воровали, точно кур…
— Хотя они больше похожи на лисиц…
Старик замолчал, зажег трубку, — в неподвижном воздухе повисло белое облако сладкого дыма. Вспыхивает огонь, освещая кривой темный нос и коротко остриженные усы под ним.
— Ну, что же далее? — сонно спросил солдат.
— Слушать надо молча…
В трепете Сириуса такое напряжение, точно гордая звезда хочет затмить блеск всех светил. Море осеяно золотой пылью, и это почти незаметное отражение небес немного оживляет черную, немую пустыню, сообщая ей переливчатый, призрачный блеск. Как будто из глубин морских смотрят в небо тысячи фосфорически сияющих глаз…
— Я слушаю, — нетерпеливо нарушил солдат обиженное, рыбье молчание рыбака, и не спеша, негромко, старик начал сплетать повествование о том, что все и всегда будут слушать внимательно.
— Лет сто тому назад, вон там на горе, где густые сосны, жили греки Экеллани, горбатый старик, колдун и контрабандист, а у него — сын Аристидо, охотник, — тогда на острове еще водились козы. В ту пору здесь самой богатой семьей были Гальярди, — теперь они носят прозвище деда
— Сенцамане, — половина виноградников была в их руках, восемь подвалов имели они и более тысячи бочек. Тогда наше белое вино ценилось даже во Франции, где, как я слышал, ничего не умеют ценить, кроме вина. Эти французы все игроки и пьяницы, они проиграли в карты сатане даже голову короля своего…
Солдат тихонько засмеялся, и, отвечая его смеху, где-то близко всплеснула вода; оба молча насторожились, вытянув шеи к морю, а от берега кольцами уходила тихая рябь.
— Это — черния пробует наживу на крючках…
— Продолжай…
— Да… Гальярди. Их было трое братьев, — история говорит о среднем, Карлоне, как его назвали за огромный рот и потрясающий голос. Он выбрал себе для сердца бедную девушку Джулию, дочь кузнеца, очень умную девушку, — силачи ведь не бывают умными. Что-то мешало им жениться, и они томились, ожидая дня своей свадьбы, а сын грека — не дремал, ему тоже нравилась Джулия. Он долго старался о том, чтоб она полюбила его, но не имел успеха и решил опозорить девушку, рассчитав, что Карлоне Гальярди откажется от порочной и тогда ему легко будет взять ее. В то время было строже, чем теперь…
— Н-ну, и теперь…
— Распутство — веселье богатых, а мы здесь все бедные, — сурово сказал старик и продолжал, точно себе самому напоминая прошлое:
— Однажды, когда девушка собирала срезанные ветки лоз, — сын грека, как будто оступившись, свалился с тропы над стеною ее виноградника и упал прямо к ногам ее, а она, как хорошая христианка, наклонилась над ним, чтоб узнать, нет ли ран. Стоная от боли, он просил ее:
— “Джулия, не зови людей на помощь, прошу тебя! Я боюсь, — если ревнивый жених твой увидит меня рядом с тобою — он меня убьет… Дай мне отдохнуть, я уйду…”
— Положив голову на колени ей, он притворился потерявшим сознание; а она, испуганная, закричала о помощи, но, когда прибежали люди, — он вдруг вскочил на ноги, здоровешенек, но будто бы очень смущенный, и начал кричать о своей любви, о своих честных намерениях, клялся, что прикроет позор девушки браком, — поставил дело так, словно он, утомленный ласками Джулии, заснул на коленях ее. Простодушные люди поверили ему, несмотря на гнев девушки, забыв о том, что ведь она сама звала на помощь, — никто не знал, что характер грека зовется хитростью. Греков крестил чёрт для того, чтобы лучше запутать все дела христиан. Девушка клянется, что грек — лжет, а он убеждает людей, что Джулии стыдно признать правду, что она боится тяжелой руки Карлоне; он одолел, а девушка стала как безумная, и все пошли в город, связав ее, потому что она кидалась на людей с камнем в руке. А Карлоне уже услыхал ее крики, бросился встречу ей, но когда ему сказали, что случилось, он упал на колени среди толпы, потом вскочил и ударил невесту свою левой рукою по лицу, а правой стал душить грека, — народ едва успел отнять его.
— Глупый был парень, — проворчал солдат.
— Ум честного человека — в сердце! Я сказал, что эта история была зимою, перед праздником рождения младенца Иисуса. Всего за несколько дней. В этот праздник у нас люди дарят друг другу от избытков своих вино, фрукты, рыбу и птиц, — все дарят и, конечно, больше всех получают наиболее бедные. Я не помню, как узнал Карлоне правду, но он ее узнал, и вот в первый день праздника отец и мать Джулии, не выходившие даже и в церковь, — получили только один подарок: небольшую корзину сосновых веток, а среди них — отрубленную кисть левой руки Карлоне Гальярди, — кисть той руки, которой он ударил Джулию. Они — вместе с нею — в ужасе бросились к нему, Карлоне встретил их, стоя на коленях у двери его дома, его рука была обмотана кровавой тряпкой, и он плакал, точно ребенок.
— “Что ты сделал с собою?” — спросили его.
— Он ответил:
— “Я сделал то, что следовало: человек, оскорбивший мою любовь, не может жить, — я его убил… Рука, ударившая безвинно мою возлюбленную, — оскорбила меня, я ее отсек… Я хочу теперь, чтоб ты, Джулия, простила меня, ты и все твои…”
— Они-то, конечно, простили его, но есть закон и для защиты негодяев — два года сидел Гальярди в тюрьме за грека, и очень дорого стоило братьям вытащить из нее Карлоне…
— Потом он женился на Джулии и хорошо жил с нею до старости, создав на острове новую фамилию — Безруких
— Сенцамане…
Старик замолчал, усиленно раскуривая трубку.
— Не нравится мне эта история, — тихо сказал солдат.
— Этот твой Карлоне — дикарь… И глупо всё…
— Твоя жизнь через сто лет тоже покажется глупостью, — внушительно проговорил старик и, выпустив большой клуб белого во тьме дыма, прибавил:
— Если только кто-нибудь вспомнит, что ты жил на земле…
Снова в тишине раздался плеск воды, теперь сильный и торопливый; старик сбросил плащ, быстро встал на ноги и скрылся, точно упал в черную воду, оживленную у берега светлыми точками ряби, синеватой, как серебро рыбьей чешуи.

XXIV

С поля в город тихо входит ночь в бархатных одеждах, город встречает ее золотыми огнями; две женщины и юноша идут в поле, тоже как бы встречая ночь; вслед им мягко стелется шум жизни, утомленной трудами дня.
Тихо шаркают три пары ног по темным плитам древней дороги, мощенной разноплеменными рабами Рима; в теплой тишине ласково и убедительно звучит голос женщины:
— Не будь суров с людьми…
— Разве ты, мама, замечала за мной это? — вдумчиво спрашивает юноша.
— Ты слишком горячо споришь…
— Горячо люблю мою правду…
С левой руки юноши идет девушка, щелкая по камню деревянными башмаками, закинув, точно слепая, голову в небо, — там горит большая вечерняя звезда, а ниже ее — красноватая полоса зари, и два тополя врезались в красное, как незажженные факелы.
— Социалистов часто сажают в тюрьму, — вздохнув, говорит мать.
Сын спокойно отвечает:
— Перестанут. Это ведь бесполезно…
— Да, но пока…
— Нет и не будет сил, которые могли бы убить молодое сердце мира…
— Это — слова для песни, сынок…
— Миллионы голосов поют эту песню, и всё более внимательно слушает ее вся жизнь! Вспомни-ка: разве ты прежде так терпеливо и ласково слушала меня или Паоло, как слушаешь теперь?
— Да? Да, — но вот стачка принудила тебя уйти из родного города…
— Он мал для двоих, пусть остается Паоло. А стачку мы выиграли…
— Выиграли! — звучно откликнулась девушка. — Ты и Паоло…
Не кончив, она тихонько смеется, потом с минуту все идут молча. Навстречу им выдвигается, поднимаясь с земли, темный холм, — развалины какого-то здания, — над ним задумчиво опустил тонкие ветви ароматный эвкалипт, и, когда они трое поравнялись с деревом, ветви его как будто тихо вздрогнули.
— Вот — Паоло, — говорит девушка.
Черная высокая фигура отделилась от развалин и стоит среди дороги.
— Сердцем увидала? — спросил юноша, смеясь.
Впереди звучит эхом:
— Идешь?
— Да. Вот тебе — мои. Не провожайте меня дальше, не нужно! У меня всего пять часов пути до Рима, и я ведь намеренно пошел пешком, чтоб собраться в дороге с мыслями…
Остановились… Высокий снял шляпу и говорит надорванным голосом:
— Ты можешь быть спокоен за мать и сестру. Всё будет хорошо!
— Я знаю. До свидания, мама!
Она всхлипывает, стонет тихонько, потом звучат три крепких поцелуя и мужественный голос:
— Иди домой и спокойно отдыхай, поволновалась ты за эти буйные дни! Иди, всё будет хорошо! Паоло такой же сын тебе, как я! Ну, сестренка…
Снова поцелуи и сухой шорох ног по камням, — чуткая ночная тишина отражает все звуки, как зеркало.
Четыре фигуры, окутанные тьмою, плотно слились в одно большое тело и долго не могут разъединиться. Потом молча разорвались: трое тихонько поплыли к огням города, один быстро пошел вперед, на запад, где вечерняя заря уже погасла и в синем небе разгорелось много ярких звезд.
— Прощай! — тихо и печально раздается в ночи.
Издали откликнулся бодрый голос:
— Прощай! Не грусти, скоро увидимся…
Сухо стучат деревянные башмаки девушки, сиповатый голос говорит утешающие слова:
— Он не пропадет, донна Филомена, можете верить в это, как в милость вашей мадонны! У него — хороший ум, крепкое сердце, он сам умеет любить и легко заставляет других любить его… А любовь к людям — это ведь и есть те крылья, на которых человек поднимается выше всего…
Город всё обильней сеет во тьму свои скромные, бледные огни; слова высокого человека тоже сверкают, как искры.
— Когда человек несет в сердце своем слово, объединяющее мир, он везде найдет людей, способных оценить его, — везде!
У городской стены прижался к ней, присел на землю низенький, белый кабачок и призывно смотрит на людей квадратным оком освещенной двери. Около нее, за тремя столиками, шумят темные фигуры, стонут струны гитары, нервно дрожит металлический голос мандолины.
Когда трое поравнялись с дверью, музыка замолкла, голоса стали тише, несколько фигур поднялось.
— Добрый вечер, товарищи! — сказал высокий.
И десяток голосов ответил радостно, дружески:
— Добрый вечер, Паоло, товарищ! К нам? Стакан вина?
— Нет… Благодарю!
Мать, вздохнув, сказала:
— И тебя очень любят все наши…
— Наши, донна Филомена?
— Э, не смейся… Не чужая своему народу говорит с тобой… Все любят вас: тебя и его…
Высокий взял девушку под руку, говоря:
— Все и — еще одна. Так?
— Да, — тихо сказала девушка. — Конечно…
Тогда мать рассмеялась негромко:
— Ах, дети!.. Слушаешь вас, смотришь и — веришь: да, вы станете жить лучше, чем жили мы…
И все трое рядом скрылись в улице города, узкой и растрепанной, как рукав старой, изношенной одежды…

XXV

С утра шумно и обильно лился дождь, но к полудню тучи иссякли, их темная ткань истончилась, и, разорванную на множество дымных кусков, ветер угнал ее в море, а там она вновь плотно свилась в синевато-сизую массу, положив густую тень на море, успокоенное дождем.
На востоке небо темно, в темноте рыщут молнии, а над островом ослепительно пылает великолепное солнце.
Если смотреть на остров издали, с моря, он должен казаться подобным богатому храму в праздничный день: весь чисто вымыт, щедро убран яркими цветами, всюду сверкают крупные капли дождя — топазами на желтоватом молодом листе винограда, аметистами на гроздьях глициний, рубинами на кумаче герани, и точно изумруды всюду на траве, в густой зелени кустарника, на листве деревьев.
Тихо, как всегда бывает тотчас после дождя; чуть слышен тонкий звон ручья, невидимого среди камней, под корнями молочая, ежевики и пахучего, запутанного ломоноса. Внизу мягко звучит море.
Золотые стрелы дрока поднялись в небо и качаются тихонько, отягченные влагой, бесшумно стряхивая ее с причудливых своих цветов.
На сочном фоне зелени горит яркий спор светлолиловых глициний с кровавой геранью и розами, рыжеватожелтая парча цветов молочая смешана с темным бархатом ирисов и левкоев — всё так ярко и светло, что кажется, будто цветы поют, как скрипки, флейты и страстные виолончели.
Влажный воздух душист и хмелен, как старое, крепкое вино.
Под серой скалою, расколотой, изорванной взрывами, покрытой в трещинах жирными окисями железа, среди желтых и серых камней, от которых льется кисловатый запах динамита, cидят, обедая, четверо каменоломов, — крепкие мужики в мокрых лохмотьях, в кожаных лаптях.
Не спеша, они вкусно едят из большой плошки крепкое мясо спрута, зажаренного с картофелем и помидорами в оливковом масле, и пьют поочередно красное вино из горлышка бутылки.
Двое из них — бритые и похожие друг на друга, как братья, — кажется даже, что они близнецы; один — маленький, кривой и колченогий, напоминает суетливыми движениями сухого тела старую ощипанную птицу; четвертый — широкоплечий, бородатый и горбоносый человек средних лет, сильно седой.
Отламывая большие куски хлеба, он расправляет ими усы, мокрые от вина, и, вложив кусок в темный рот, говорит, мерно двигая волосатыми челюстями:
— Это — сказки, это — ложь! Ничего страшного я не сделал…
Его карие глаза смотрят из-под густых бровей невесело, насмешливо; голос у него тяжелый, сиплый, речь медленна и неохотна. Шляпа, волосатое разбойничье лицо, большие руки и весь костюм синего сукна обрызганы белой каменной мукою, — очевидно, это он сверлит в скале скважины для зарядов.
Трое товарищей слушают его внимательно, не перебивая, но поочередно заглядывают в глаза ему, как бы говоря: “Продолжай…”
Он рассказывает, двигая седыми бровями:
— Этот человек — его звали Андреа Грассо — пришел к нам в деревню ночью, как вор; он был одет нищим, шляпа одного цвета с сапогами и такая же рваная. Он был жаден, бесстыден и жесток. Через семь лет старики наши первые снимали перед ним шляпы, а он им едва кивал головою. И все, на сорок миль вокруг, были в долгах у него.
— Такие люди есть, — сказал колченогий, вздохнув и качая головой.
Рассказчик взглянул на него, насмешливо спросив:
— Встречал?
Старик молча махнул рукою, бритые усмехнулись оба, как один, горбоносый выпил вина и продолжал, следя за полетом сокола в синем небе:
— Мне было тринадцать лет, когда он нанял меня, вместе с другими, носить камень на постройку его дома. Он обращался с нами более безжалостно, чем с животными, и когда мой товарищ, Лукино, сказал ему это, он ответил ему: “Осел — мой, ты — чужой мне, почему я должен жалеть тебя?” Эти слова ударили меня в сердце, я стал смотреть на него более внимательно. Он со всеми обращался нагло и цинично — старик, женщина, ему всё равно, вижу я. А когда почтенные люди говорили ему, что это плохо, он возражал, смеясь в глаза им: “Когда я был беден, меня тоже не жалели”. Он водил дружбу с попами, с карабинерами, полицией; остальные люди видели его только в дни горькой своей нужды, когда он мог делать с ними всё, что хотел.
— Такие люди есть, — повторил колченогий тихонько, и все трое сочувственно взглянули на него; один бритый молча протянул ему бутылку вина, старик взял ее, посмотрел на свет и сказал, перед тем как выпить:
— Пью за святое сердце мадонны!
— Он часто говаривал: “Всегда бедняки работали на богатых и глупые на умных, так и должно быть всегда”.
Рассказчик усмехнулся, протянул руку к бутылке, — она была пуста. Он небрежно отбросил ее на камни, где валялись молотки, кирки и темной змеей вытянулся кусок бикфордова шнура.
— Мне, молодому тогда, и товарищам моим было особенно обидно слышать эти слова: они убивали наши надежды, наше желание лучшей жизни. Вот однажды я и Лукино, друг мой, встретив его вечером в поле, когда он не спеша ехал куда-то верхом, сказали ему вежливо, но внушительно: “Мы просим вас быть добрее к людям”.
Бритые расхохотались, тихонько усмехнулся и кривой, а рассказчик шумно вздохнул.
— Да, конечно, глупо! Но молодость честна. Молодость верит в силу слова. Я скажу: молодость — это совесть всей жизни…
— Что ж он? — спросил старик.
— Он закричал нам довольно храбро: “Пустите лошадь, разбойники!” И, вынув пистолет, показывал то одному, то другому. Мы сказали: “Вам, Грассо, нечего бояться нас, не на что сердиться, мы советуем вам, и только!”
— Это хорошо! — сказал один бритый, другой согласно наклонил голову; колченогий, плотно поджав губы, стал рассматривать камень, щупая его кривыми пальцами.
Они кончили есть. Один сбивал тонким прутом стеклянные капли воды со стеблей трав, другой, следя за ним, чистил зубы сухой былинкой. Становится всё более сухо и жарко. Быстро тают короткие тени полудня. Тихо плещет море, медленно течет серьезный рассказ:
— Эта встреча плохо отозвалась на судьбе Лукино, — его отец и дядя были должниками Грассо. Бедняга Лукино похудел, сжал зубы, и глаза у него не те, что нравились девушкам. “Эх, — сказал он мне однажды, — плохо сделали мы с тобой. Слова ничего не стоят, когда говоришь их волку!” Я подумал: “Лукино может убить”. Было жалко парня и его добрую семью. А я — одинокий, бедный человек. Тогда только что померла моя мать.
Горбоносый камнелом расправил усы и бороду белыми, в известке, руками, — на указательном пальце его левой руки светлый серебряный перстень, очень тяжелый, должно быть.
— Мой поступок мог быть полезен людям, если б я сумел довести дело до конца, но у меня мягкое сердце. Однажды я, встретив Грассо на улице, пошел рядом с ним, говоря, как мог, кротко: “Вы человек жадный и злой, людям трудно жить с вами, вы можете толкнуть кого-нибудь под руку, и эта рука схватит нож. Я говорю вам: уходите от нас прочь, уезжайте”.
— “Ты глуп, малый!” — сказал он, но я стоял на своем. Он спросил, смеясь: “Сколько тебе дать, чтоб ты оставил меня в покое, — лиру, довольно?” Это было обидно, но я сдержался. “Уходите, говорю вам!” Я шел плечо в плечо с ним, с правой стороны. Он, незаметно, достал нож и ткнул меня им. Левой рукою немного сделаешь, он и проткнул мне грудь на дюйм. Конечно, я бросил его на землю и ударил ногой, как бьют свиней. “Итак, ты уйдешь!” — сказал я ему, когда он ползал по земле.
Оба бритые взглянули на рассказчика недоверчиво и опустили глаза. Колченогий, согнувшись, перевязывал кожаные ремни обуви.
— Утром, когда я еще спал, пришли карабинеры и отвели меня к маршалу, куму Грассо. “Ты честный человек, Чиро,
— сказал он, — ты ведь не станешь отрицать, что в эту ночь хотел убить Грассо”. Я говорил, что это еще неправда, но у них свой взгляд на такие дела. Два месяца я сидел в тюрьме до суда, а потом меня приговорили на год и восемь. “Хорошо, — сказал я судьям, — но я не считаю дело конченным!”
Он достал из камней непочатую бутылку и, сунув горло ее в усы себе, долго тянул вино; его волосатый кадык жадно двигался, борода ощетинилась. Три пары глаз молча и строго следили за ним.
— Скучно говорить об этом, — сказал он, передавая бутылку товарищам и разглаживая обрызганную бороду.
— Когда я вернулся в деревню, было ясно, что мне нет места в ней: все меня боялись. Лукино рассказал, что жить стало еще хуже за этот год. Он был скучен, как головня, бедняга. “Так”, — подумал я и пошел к этому Грассо; он очень испугался, увидав меня. “Ну, я вернулся, — сказал я, — теперь уходи ты!” Он схватил ружье, выстрелил, но оно было заряжено на птицу дробью, а стрелял он мне в ноги. Я даже не упал. “Если б ты меня и убил, я пришел бы к тебе из могилы, я дал клятву мадонне, что выживу тебя отсюда. Ты упрям, я — тоже”. Мы схватились, и тут я, нечаянно, сломал ему руку. Я этого не хотел, он первый бросился на меня. Прибежал народ, меня взяли. На этот раз я сидел в тюрьме три года девять месяцев, а когда кончился срок, мой смотритель, человек, который знал всю эту историю и любил меня, очень уговаривал не возвращаться домой, а идти в работники, к его зятю, в Апулию, — там у зятя много земли и виноградник. Но, конечно, я уже не мог отказаться от начатого. Я шел домой с твердым намерением не болтать больше лишних слов, я уже понял тогда, что из десяти — лишних девять. У меня в сердце было одно: “Уходи!” Я пришел в деревню как раз в воскресенье, прямо к мессе, в церковь. Грассо был там, он сразу увидал меня, вскочил на ноги и стал кричать на всю церковь: “Этот человек явился убить меня, граждане, его прислал дьявол по душу мою!” Меня окружили раньше, чем я дотронулся до него, раньше, чем успел сказать ему что надо. Но — всё равно, он свалился на плиты пола, — его разбил паралич так, что отнялась вся правая сторона и язык. Умер он через семь недель после этого… Вот и всё. А люди создали про меня какую-то сказку… Очень страшно, но — всё неправда.
Он усмехнулся, взглянул на солнце и сказал:
— Пора начинать…
Трое людей, молча и не спеша, поднялись на ноги, горбоносый уставился глазами в рыжие жирные щели скалы и повторил:
— Будем работать…
Солнце в зените, и все тени сожжены им.
Облака на горизонте опустились в море, вода его стала еще спокойнее и синей.

XXVI

Пепе — лет десять, он хрупкий, тоненький, быстрый, как ящерица, пестрые лохмотья болтаются на узких плечах, в бесчисленные дыры выглядывает кожа, темная от солнца и грязи.
Он похож на сухую былинку, — дует ветер с моря и носит ее, играя ею, — Пепе прыгает по камням острова, с восхода солнца по закат, и ежечасно откуда-нибудь льется его неутомимый голосишко:

Италия прекрасная,
Италия моя!..

Его всё занимает: цветы, густыми ручьями текущие по доброй земле, ящерицы среди лиловатых камней, птицы в чеканной листве олив, в малахитовом кружеве виноградника, рыбы в темных садах на дне моря и форестьеры на узких, запутанных улицах города: толстый немец, с расковырянным шпагою лицом, англичанин, всегда напоминающий актера, который привык играть роль мизантропа, американец, которому упрямо, но безуспешно хочется быть похожим на англичанина, и неподражаемый француз, шумный, как погремушка.
— Какое лицо! — говорит Пепе товарищам, указывая всевидящими глазами на немца, надутого важностью до такой степени, что у него все волосы дыбом стоят. — Вот лицо, не меньше моего живота!
Пепе не любит немцев, он живет идеями и настроениями улицы, площади и темных лавочек, где свои люди пьют вино, играют в карты и, читая газеты, говорят о политике.
— Нам, — говорят они, — нам, бедным южанам, ближе и приятнее славяне Балкан, чем добрые союзники, наградившие нас за дружбу с ними песком Африки.
Всё чаще говорят это простые люди юга, а Пепе всё слышит и всё помнит.
Скучно, ногами, похожими на ножницы, шагает англичанин, — Пепе впереди его и напевает что-то из заупокойной мессы или печальную песенку:

Мой друг недавно умер,
Грустит моя жена…
А я не понимаю,
Отчего она так грустна?

Товарищи Пепе идут сзади, кувыркаясь со смеха, и прячутся, как мыши, в кусты, за углы стен, когда форестьер посмотрит на них спокойным взглядом выцветших глаз.

Множество интересных историй можно рассказать о Пепе.
Однажды какая-то синьора поручила ему отнести в подарок подруге ее корзину яблок своего сада.
— Заработаешь сольдо! — сказала она. — Это ведь не вредно тебе…
Он с полной готовностью взял корзину, поставил ее на голову себе и пошел, а воротился за сольдо лишь вечером.
— Ты не очень спешил! — сказала ему женщина.
— Но все-таки я устал, дорогая синьора! — вздохнув, ответил Пепе. — Ведь их было более десятка!
— В полной до верха корзине? Десяток яблок?
— Мальчишек, синьора.
— Но — яблоки?
— Сначала — мальчишки: Микеле, Джованни…
Она начала сердиться, схватила его за плечо, встряхнула.
— Отвечай, ты отнес яблоки?
— До площади, синьора! Вы послушайте, как хорошо я вел себя: сначала я вовсе не обращал внимания на их насмешки, — пусть, думаю, они сравнивают меня с ослом, я всё стерплю из уважения к синьоре, — к вам, синьора. Но когда они начали смеяться над моей матерью, — ага, подумал я, ну, это вам не пройдет даром. Тут я поставил корзину, и — нужно было видеть, добрая синьора, как ловко и метко попадал я в этих разбойников, — вы бы очень смеялись!
— Они растащили мои плоды?! — закричала женщина.
Пепе, грустно вздохнув, сказал:
— О нет. Но те плоды, которые не попали в мальчишек, разбились о стены, а остальные мы съели, после того как я победил и помирился с врагами…
Женщина долго кричала, извергая на бритую голову
Пепе все проклятия, известные ей, — он слушал ее внимательно и покорно, время от времени прищелкивая языком, а иногда, с тихим одобрением, восклицая:
— О-о, как сказано! Какие слова!
А когда она, устав, пошла прочь от него, он сказал вслед ей:
— Но, право, вы не беспокоились бы так, если б видели, как метко попадал я прекрасными плодами вашего сада в грязные головы этих мошенников, — ах, если б вы видели это! — вы дали бы мне два сольдо вместо обещанного одного!
Грубая женщина не поняла скромной гордости победителя, — она только погрозила ему железным кулаком.

Сестра Пепе, девушка много старше, но не умнее его, поступила прислугой — убирать комнаты — на виллу богатого американца. Она сразу же стала чистенькой, румяной и, на хороших хлебах, начала заметно наливаться здоровым соком, как груша в августе.
Брат спросил ее однажды:
— Ты ешь каждый день?
— Два и три раза, если хочу, — с гордостью ответила она.
— Пожалела бы зубы! — посоветовал ей Пепе и задумался, а потом спросил снова:
— Очень богат твой хозяин?
— Он? Я думаю — богаче короля!
— Ну, оставим глупости соседям! А сколько брюк у твоего хозяина?
— Это трудно сказать.
— Десять?
— Может быть, больше…
— Поди-ка, принеси мне одни не очень длинные и теплые, — сказал Пепе.
— Зачем?
— Ты видишь — какие у меня?
Видеть это было трудно, — от штанов Пепе на ногах его оставалось совсем немного.
— Да, — согласилась сестра, — тебе необходимо одеться! Но он ведь может подумать, что мы украли?
Пепе внушительно сказал ей:
— Не нужно считать людей глупее нас! Когда от многого берут немножко, это не кража, а просто дележка!
— Ведь это песня! — не соглашалась сестра, но Пепе быстро уговорил ее, а когда она принесла в кухню хорошие брюки светло-серого цвета и они оказались несколько длиннее всего тела Пепе, он тотчас догадался, как нужно сделать.
— Дай-ка нож! — сказал он.
Вдвоем они живо превратили брюки американца в очень удобный костюм для мальчика: вышел несколько широковатый, но уютный мешок, он придерживался на плечах веревочками, их можно было завязывать вокруг шеи, а вместо рукавов отлично служили карманы.
Они устроили бы еще лучше и удобнее, но им помешала в этом супруга хозяина брюк: явилась в кухню и начала говорить самые грубые слова на всех языках одинаково плохо, как это принято американцами.
Пепе ничем не мог остановить ее красноречие, он морщился, прикладывал руку к сердцу, хватался в отчаянии за голову, устало вздыхал, но она не могла успокоиться до поры, пока не явился ее муж.
— В чем дело? — спросил он.
И тогда Пепе сказал:
— Синьор, меня очень удивляет шум, поднятый вашей синьорой, я даже несколько обижен за вас. Она, как я понял, думает, что мы испортили брюки, но уверяю вас, что для меня они удобны! Она, должно быть, думает, что я взял последние ваши брюки и вы не можете купить других…
Американец, спокойно выслушав его, заметил:
— А я думаю, молодчик, что надобно позвать полицию.
— Да-а? — очень удивился Пепе. — Зачем?
— Чтобы тебя отвели в тюрьму…
Это очень огорчило Пепе, он едва не заплакал, но сдержался и сказал с достоинством:
— Если это вам нравится, синьор, если вы любите сажать людей в тюрьму, то — конечно! Но я бы не сделал так, будь у меня много брюк, а у вас ни одной пары! Я бы дал вам две, пожалуй — три пары даже; хотя три пары брюк нельзя надеть сразу! Особенно в жаркий день…
Американец расхохотался; ведь иногда и богатому бывает весело.
Потом он угощал Пепе шоколадом и дал ему франк.
Пепе попробовал монету зубом и поблагодарил:
— Благодарю вас, синьор! Кажется, монета настоящая?

Всего лучше Пепе, когда он один стоит где-нибудь в камнях, вдумчиво разглядывая их трещины, как будто читая по ним темную историю жизни камня. В эти минуты живые его глаза расширены, подернуты красивой пленкой, тонкие руки за спиною и голова, немножко склоненная, чуть-чуть покачивается, точно чашечка цветка. Он что-то мурлычет тихонько, — он всегда поет.
Хорош он также, когда смотрит на цветы, — лиловыми ручьями льются по стене глицинии, а перед ними этот мальчик вытянулся струною, будто вслушиваясь в тихий трепет шёлковых лепестков под дыханием морского ветра.
Смотрит и поет:
— Фиорино-о… фиорино-о…
Издали, как удары огромного тамбурина, доносятся глухие вздохи моря. Играют бабочки над цветами, — Пепе поднял голову и следит за ними, щурясь от солнца, улыбаясь немножко завистливой и грустной, но все-таки доброй улыбкой старшего на земле.
— Чо! — кричит он, хлопая ладонями, пугая изумрудную ящерицу.
А когда море спокойно, как зеркало, и в камнях нет белого кружева прибоя, Пепе, сидя где-нибудь на камне, смотрит острыми глазами в прозрачную воду: там, среди рыжеватых водорослей, плавно ходят рыбы, быстро мелькают креветки, боком ползет краб. И в тишине, над голубою водой, тихонько течет звонкий, задумчивый голос мальчика:

О море… море…

Взрослые люди говорят о мальчике:
— Этот будет анархистом!
А кто подобрей, из тех, что более внимательно присматриваются друг ко другу, — те говорят иначе:
— Пепе будет нашим поэтом…
Пасквалино же, столяр, старик с головою, отлитой из серебра, и лицом, точно с древней римской монеты, мудрый и всеми почитаемый Пасквалино говорит свое:
— Дети будут лучше нас, и жить им будет лучше!
Очень многие верят ему.

XXVII

В безлунную ночь страстнoй субботы по окраинам города, в узких щелях улиц медленно ходит женщина в черном плаще, лицо ее прикрыто капюшоном и не видно, обильные складки широкого плаща делают ее огромной, идет она молча и кажется немым воплощением неисчерпаемой скорби.
За нею столь же медленно, тесной кучей — точно одно тело — плывут музыканты, — медные трубы жутко вытянуты вперед, просительно подняты к темному небу и рычат, вздыхают; гнусаво, точно невыспавшиеся монахи, поют кларнеты, и, словно старый злой патер, гудит фагот; мстительно жалуется корнет-а-пистон, ему безнадежно вторят валторны, печально молится баритон, и, охая, глухо гудит большой барабан, отбивая такт угрюмого марша, а вместе с дробной, сухой трелью маленького сливается шорох сотен ног по камням.
Тускло блестит медь желтым, мертвым огнем, люди, опоясанные ею, кажутся чудовищно странными; инструменты из дерева торчат, как хоботы, — группа музыкантов, точно голова огромного черного змея, чье тело тяжко и черно влачится в тесных улицах среди серых стен.
Иногда это странное шествие ночью последних страданий Христа — изливается на маленькую площадь неправильных очертаний, — эти площади, точно дыры, протертые временем в каменной одежде города, — потом снова всё втиснуто в щель улицы, как бы стремясь раздвинуть ее, и не один час этот мрачный змей, каждое кольцо которого — живое тело человека, ползает по городу, накрытому молчаливым небом, вслед за женщиной, возбуждающей странные догадки.
Немая и черная, словно окована непобедимой печалью, она что-то ищет в ночи, уводя воображение глубоко во тьму древних верований, напоминая Изиду, потерявшую брата-мужа, растерзанного злым Сетом-Тифоном, и кажется, что от ее непонятной фигуры исходит черное сияние, облекая всё жутким мраком давно пережитого и воскресшего в эту ночь, чтобы пробудить мысль о близости человека к прошлому.
Траурная музыка гулко бьет в окна домов, вздрагивают стекла, люди негромко говорят о чем-то, но все звуки стираются глухим шарканьем тысяч ног о камни мостовой, — тверды камни под ногами, а земля кажется непрочной, тесно на ней, густо пахнет человеком, и невольно смотришь вверх, где в туманном небе неярко блестят звезды.
Но — вот вдали, на высокой стене, на черных квадратах окон вспыхнуло отражение красного огня, вспыхнуло, исчезло, загорелось снова, и по толпе весенним вздохом леса пронесся подавленный шёпот:
— Идут, идут…
Там, впереди, родился и начал жить, возрастая, другой шум — более светлый, там всё ярче разгорается огонь; эта женщина пошла вперед как будто быстрее, и толпа оживленнее хлынула за нею, даже музыка будто на секунду потеряла темп — смялись, спутались звуки, и смешно высоко свистнула, заторопившись, флейта, вызвав негромкий смех.
И тотчас же, как-то вдруг, по-сказочному неожиданно — пред глазами развернулась небольшая площадь, а среди нее, в свете факелов и бенгальских огней, две фигуры: одна — в белых длинных одеждах, светловолосая, знакомая фигура Христа, другая — в голубом хитоне — Иоанн, любимый ученик Иисуса, а вокруг них темные люди с огнями в руках, на их лицах южан какая-то одна, всем общая улыбка великой радости, которую они сами вызвали к жизни и — гордятся ею.
Христос — тоже веселый, в одной руке он держит орудие казни своей, всё в цветах, быстро размахивая другою, он что-то говорит, Иоанн — смеется, закинув кудрявую голову, юный, безбородый, красивый, как Дионис.
Толпа вылилась на площадь потоком масла и как-то сразу образовала круг, и вот эта женщина — черная, как облачная ночь, — вдруг вся, как бы поднявшись на воздух, поплыла ко Христу, а подойдя почти вплоть к нему, остановилась, сбросила капюшон с головы, и облаком опустился плащ к ногам ее.
Тогда, в веселом и гордом трепете огней, из-под капюшона поднялась и засверкала золотом пышных волос светозарная голова мадонны, а из-под плаща ее и еще откуда-то из рук людей, ближайших к матери бога, всплескивая крыльями, взлетели в темный воздух десятки белых голубей, и на минуту показалось, что эта женщина в белом, сверкающем серебром платье и в цветах, и белый, точно прозрачный Христос, и голубой Иоанн — все трое они, такие удивительные, нездешние, поплыли к небу в живом трепете белых крыльев голубиных, точно в сонме херувимов.
— Gloria, madonna, gloria! {Слава, мадонна, слава! (Итал.).} — тысячью грудей грянула черная толпа, и — мир изменился: всюду в окнах вспыхнули огни, в воздухе простерлись руки с факелами в них, всюду летели золотые искры, горело зеленое, красное, фиолетовое, плавали голуби над головами людей, все лица смотрели вверх, радостно крича:
— Слава, мадонна, слава!
Колебались в отблесках огней стены домов, изо всех окон смотрели головы детей, женщин, девушек — яркие пятна праздничных одежд расцвели, как огромные цветы, а мадонна, облитая серебром, как будто горела и таяла, стоя между Иоанном и Христом, — у нее большое розовое и белое лицо, с огромными глазами, мелко завитые, золотые волосы на голове, точно корона, двумя пышными потоками они падают на плечи ее. Христос смеется, звонко и весело, как и следует воскресшему, синеглазая мадонна, улыбаясь, качает головою, а Иоанн взял факел и, размахивая им в воздухе, брызжет огнем, — он еще совсем мальчик и, видимо, очень любит шалости — такой тонкий, остроглазый и ловкий, точно птица.
Они все трое смеются тем непобедимым смехом, который возможен только под солнцем юга, на берегах веселого моря, и смеются люди, заглядывая в их лица, — праздничные люди, которые изо всего умеют сделать красивое зрелище, а сами — красивейшее.
Конечно — тут дети, они мечутся по земле около трех фигур, как белые птицы в воздухе над ними, и кричат звонко, радостно, возбужденно:
— Gloria, madonna, gloria!
Старухи — молятся: смотрят на эту троицу, прекрасную, как сон, и, зная, что Христос — столяр из улицы Пизакане, Иоанн — часовщик, а мадонна — просто Аннита Брагалья, золотошвейка, — старухи очень хорошо знают всё это и — молятся, шепчут увядшими губами хорошие слова благодарности мадонне за всё, за всё… и больше всего за то, что она есть…
Где-то торжественно поют, и невольно вспоминаешь старую, знакомую песнь:

Смерти празднуем умерщвление…

Светает, в церквах веселый звон, колокола, торопливо захлебываясь, оповещают, что воскрес Христос, бог весны; на площади музыканты сдвинулись в тесное кольцо — грянула музыка, и, притопывая в такт ей, многие пошли к церквам, там тоже — органы гудят славу и под куполом летают множество птиц, принесенных людьми, чтобы выпустить их в ту минуту, когда густые голоса органа воспоют славу воскресшему богу весны.
Это славный обычай — вовлекать птиц, чистейшее изо всех живых существ, в лучший праздник людей; удивительно хорошо поет сердце в тот миг, когда сотни маленьких разноперых пичужек летают по церкви, и щебечут, и поют, садясь на карнизы, статуи, залетая в алтарь.
Площадь пустеет; три светлые фигуры, взяв под руки друг друга, запели что-то, дружно и красиво, и пошли в улицу, музыканты двинулись за ними, и толпа вслед им; бегут дети, в сиянии красивых огней они — точно рассыпанные бусы кораллов, а голуби уже уселись на крышах, на карнизах и — воркуют.
И снова вспоминается хорошая песня:

“Христос воскресе…”

И все мы воскреснем из мертвых, смертию смерть поправ.

1906-1913 гг.


www.reliablecounter.com
Click here

Яндекс.Метрика







0

Нилушка— Максим Горький

0

Нилушка— Максим Горький
Максим Горький. Произведения

Нилушка— Максим Горький


Деревянный город Буев, не однажды дотла выгоравший, тесно сжался на угорье, над рекой Оберихой; дома с разноцветными ставнями, приникнув друг ко другу, запутанно кружатся около церквей и строгих присутственных мест; улицы, расторгая их тёмные кучи, лениво расползлись во все стороны и откидывают от себя узкие, как рукава, переулки; переулки слепо натыкаются на заборы огородов, стены амбаров, и, когда смотришь на город сверху, с горы, кажется — кто-то помешал его палкой и всё в нём рассеял, насмех перепутал.
Только одна Большая Житная, тяжело поднимая от реки на гору каменные дома купцов, — в большинстве из немцев-колонистов, — режет, прямо и сурово, тесные груды деревянных построек, зелёные острова садов, отодвигает в сторону церкви и, проходя через Соборную площадь, тянется — всё так же неуклонно прямо — в неплодное поле, покрытое дёрном, к сосновому бору Михаил-Архангельского монастыря, — монастырь почти невидно скрыт за рыжею стеной старых сосен, подпирающих небо, и только в яркий, солнечный день сквозь тёмную зелень хвои приветно сияют золотые кресты — жёлто-огненные птицы всегда немого, сказочного леса.
Домов за десять перед тем, как выйти Житной в поле, от неё налево потянулись к оврагу и спустились в него маленькие, в одно и два окна, присевшие к земле кельи слободы Толмачихи, основанной дворовыми людями именитого помещика Толмачёва, который раскрепостил своих рабов за тринадцать лет до законной воли и за это был весьма горько обижен царём Николаем Павловичем, так что, с обиды, ушёл в монастырь, где десять годов молчал и помер в тихой неизвестности, потому что богомолам и странникам не показывали его, запрещено было вышней властью.
Как построились толмачи, приписавшись в мещане, полсотни лет тому назад, так и живут в девятнадцати хижинах и даже ни однажды не горели, хотя за это время город — исключая Житную — понемногу весь выгорел, — где в нём землю ни копай, всюду няйдёшь неистребимый уголь.
Стоит слобода — как сказано — на краю и по склону одного из рукавов глубокого ветвистого оврага, окнами к разинутому устью его; оно открывает вид на Мокрые луга за Оберихой и болотистый, еловый лес, куда опускается на ночь мутнокрасное солнце.
Овраг растопырился по всему полю, обходя город со стороны заката: он вычурно изгрыз суглинистую землю и каждою весной всё больше пожирает земли, сносит её в реку, заваливая течение Оберихи, отводит мутную воду всё дальше в луга — широкие луга становятся помаленьку болотом. Овраг зовут Великим, обрывистые бока его густо поросли тальником, ракитой и бурьяном, летом в нём прохладно, сыро, и тогда он служит уютным местом свидания влюблённых бедняков города и слободы, местом их пирушек и нередких смертных драк, а зажиточные горожане сваливают в него мусор, трупы издохших кошек, собак, лошадей.
По дну оврага бежит, сладко звеня, Жандармский ключ, славный во всём Буеве вкусом кристальной студёной воды, такой студёной, что от неё и в знойный летний день зубы ломит; слобожане-толмачи считают эту воду своей, целебной, гордятся ею, пьют только её и оттого живут долго, — некоторые уже и не могут сосчитать свои года. Мужчины слободы занимаются рыбной ловлей, охотой, птицеводством, воровством; кроме сапожника Горькова — чахоточного, худого, как скелет, и прозванного Чуланом, — в слободе нет ни одного ремесленника. Бабы — зимою шьют и чинят мешки на мельницу Зиммеля, щиплют паклю, летом — ходят в монастырский бор по грибы, по ягоды и в лес, за реку, по клюкву; есть две знаменитые гадалки, две — сводничают ловко и успешно. Город, конечно, всех мужчин-слобожан считает ворами, всех женщин и девиц — распутницами; город всячески старается стеснить, искоренить слободу, но всё-таки немножко боится толмачей: подожгут, обокрадут, а могут и убить; толмачи презирают горожан за их скопидомство, чёрствость, жадность и болезненно завидуют их крепкой, сытой жизни.
Слобода так бедна, что и нищие не заходят в неё, — разве только в пьяном виде.
Тощие собаки, питаясь неведомо чем, воровато бродят со двора на двор, поджав хвосты в репьях, вывесив бескровные языки; завидя человека, они стремительно бегут в овраг или покорно и раболепно ложатся на брюхо, ожидая неизбежной ругани, а то — пинка.
Из каждой щели, каждого дома, сквозь радужные стёкла окон, с крыш, чиненных лубками, поросших бархатистым мохом, отовсюду, безнадёжно и мёртво, смотрит всё подавляющая русская нищета.
На дворах толмачей растут ольха, бузина и всякие сорные травы, обильный репейник высовывается на улицу сквозь щели заборов, хватая проходящих за ноги, за подолы, под заборами густо жмётся крапива, коварно обжигая малых ребят. Все дети — худенькие, голодные, все очень раздражительны, часто дерутся, подолгу плачут. Их немного, почти каждую весну в слободе бывает дифтерит; скарлатиной и корью болеют повально, как взрослые тифом.
Из всах звуков жизни в слободе чаще всего слышен плач и дикая ругань, но вообще в ней живётся тихо, уныло, и даже кошки весною мяукают негромко, подавленно.
Поёт, когда она выпивши, одна Фелицата, баба озорница, хитрая и сводня; поёт она каким-то особенно густым и словно шершавым голосом, с хрипотцой, с надрывом, закрыв глаза и далеко выгибая кадык.
Только бабы неугомонно суетливы, истерично шумны; целый день они, высоко подоткнув подолы, бегают вдоль улицы, выпрашивая друг у друга щепотку соли, мучки, ложку маслица; ругаются, ревут, бьют детей, тискают во рты маленьких иссосанные груди и снова — бегают, вертятся, орут, неустанно налаживая печальную жизнь. Все они истрёпаны и грязны, у них дряблые щёки и на костлявых лицах — беспокойные глаза воровок, а если женщина полна, значит — больная, глаза её тусклы и походка тяжела. Но почти все до сорока лет каждую зиму беременеют и весною выходят на солнце с огромными животами и синевою истощения вокруг глаз, это не мешает им работать с тем же няпряжением отчаяния, как работают они и порожние. Они — точно иголки и нитки: чья-то хлопотливая, упрямая рука хочет заштопать их силой гнилую ткань, а она всё расползается, рвётся.
Первым человеком в слободе считается мой квартирохозяин Антипа Вологонов, маленький старичок, торговец “случайными вещами” и закладчик.
Он страдает застарелым ревматизмом, ноги в коленях выворочены у него, пальцы на руках кривые, опухли, не гнутся; он всегда держит руки в рукавах; кажется, что они не нужны ему, вынимает он их редко, осторожно, как бы боясь сломать.
Никогда не сердится, не горячится.
— Этого мне нельзя, — говорит он, — у меня сердце распухло и может лопнуть!
Скуластое лицо его, изрытое какими-то тёмнокрасными шрамами, спокойно, как у киргиза, на подбородке висят прямые нити серых, рыжих и жёлтых волос, они почему-то влажны. Косоватые изменчивые глаза прищурены, от густых разноцветных бровей на глазницы падают тени, на висках, под редким волосом, бурно бьются синие жилы, и весь он вызывает впечатление чего-то пёстрого, неуловимого.
Ходит раздражающе медленно, чему очень способствует странного покроя им самим придуманная одежда — смесь рясы, сарафана и поддёвки, — полы её связывают ему ноги, тогда он, остановясь, дрягает ногами, поэтому полы оборваны, обиты.
— Торопиться некуда, — объясняет он, — к своему месту на погосте всегда во-время доспеешь!
Он говорит витиевато, очень любит церковные слова и всегда после них молчит немножко, как бы мысленно ставя за ними большую, тяжёлую, чёрную точку; говорит он со всеми и много, явно стараясь утвердить за собою ещё более крепко славу умного старика.
Хижина Вологонова, в три окна на улицу, разделена переборкой на две неровные комнаты; в большой, с русской печью, живёт сам он, в маленькой — я. Сенями отделена клеть, где под тяжёлым, старинным замком на двери, обитой кусками железа и жести, Антипа хранит заклады соседей: самовары, иконы, зимнюю одежду. Большой фигурный ключ от этой кладовой он носит на ремне суконных брюк за спиною, и когда приходит полиция посмотреть, нет ли у него краденых вещей, он долго, больными руками, передвигает ключ со спины на живот, долго отвязывает его и солидно говорит околодочному или помощнику пристава:
— Никогда керминальных предметов я не держу. Ваши благородия, помнится мне, неоднократно удостоверялись в этой правде обидной…
Когда он садится, ключ стучит о спинку или сиденье стула, и Вологонов, с трудом загибая руку за спину, щупает, не отвязался ли ключ? Мне, сквозь переборку, слышен каждый вздох старика, понятно каждое движение его.
Вечерами, когда мутное солнце опускается за рекою в сердитую щетину елей и даль, открытая мохнатым устьем оврага, дымится лиловатым туманом, — Вологонов садится у окна за стол, перед кургузым самоваром, с помятыми боками и злой, зелёной окисью вокруг решётки, крана, ручек.
То и дело раздаются в тишине вечера властные вопросы, уверенно ожидающие точных ответов.
— Дарька, — куда?
— На клю-уч, по воду-у, — жалобно поёт тонкий голосок.
— А как сестра?
— Мучиится всё ищё…
— Ну, иди…
Старик легонько кашляет, очищая горло, и потом поёт дрожащим фальцетом:

Сладкою стрелою
Быв уязвлена,
Страстью огневою
Я воспалена…

Шипит и булькает самовар; на улице — тяжёлые шаги и мрачный голос говорит:
— Он думает, что ежели он городской, так непременно умный…
— Зазнаются очень люди…
— А я всем его мозгом сапога себе не помажу…
Прошли, и снова вьется фальцет-старика:
— “Нищих людей озлобление”… Минька, стой! Подь сюда, сахару дам. Что отец, — пьяный?
— Отрезвел, давеча капусты с квасом нахлебался.
— Чего делает?
— Сидит за столом, думает…
— Бил мать-то?
— Нет ещё.
— А она что?
— Спряталась…
— Ну, ступай, бегай…
Под окном неслышно является Фелицата, сорокалетняя женщина, с ястребиным взглядом холодно-весёлых глаз и плотно сложенными в незаметную улыбочку яркими губами красивого рта. Она тоже знаменита в слободе — сын её, Нилушка, — блаженный; знаменита она ещё знанием всяких обрядов и великим уменьем вопить по усопшим, по рекрутам. У неё перебито бедро, и ходит она, сильно припадая на левый бок.
Бабы говорят, что Фелицата носит в себе “барскую кровинку”, — вероятно, это внушено холодной ласковостью, с которой Фелицата относится ко всем людям. Но и кроме этого в ней есть что-то особенное. У неё узкие, с длинными пальцами, ладони, величавая посадка головы, и в голосе её всегда звучит нота металлическая, хотя и ржавая, тусклая. Говорит она обо всём — и о себе самой — грубо, откровенно и в то же время так просто, что хотя и тяжело слушать её речи, но назвать их грязными — не решаешься.
Однажды я слышал, как Вологонов упрекал её за то, что она не умеет жить.
— Потерпела бы немножко, ан, глядишь, и барыня! Госпожа своей жизни…
— Бывала я, друг, госпожой-то, — отвечала она, — это мною очень испытано! Животу моему такие ли орлы кланялись, бывалочка… уж и не знай, как я не ослепла от жару-полымя бесстыжих зёнок ихних! А уж оцелована — как есть вся! Баба в любой раз госпожой быть может, — всего и дела только — рубаху сбросить, если господь телом одарил. Нет, друг, на своей воле — лучше! Я себя по земле несу вроде ковша браги — пей, кому хочется, покуда есть чего пить…
— Ну, и бесстыже говоришь ты, — вздохнув, сказал Вологонов.
Она засмеялась.
— Глядите-ко, непорочный какой!
Антипа говорит с нею вполголоса, осторожно, она отвечает громко и немножко вызывающе:
— Заходи чайку попить, — приглашает он, высовываясь в окно.
— Не хочу. Ой, чево я про тебя узнала…
— Не зевай! Чего это?
— Да уж узнала-таки…
— Нечего про меня узнать…
— Всё дознала!
— Всё знает токмо един господь, создавый от сущих всяческая.
Они долго шепчутся, потом Фелицата исчезает так же неслышно, как явилась, а старик долго сидит, не двигаясь, и наконец вздыхает тяжко, ворчит:
— Охо-хо! Излия Змий яд во слухи Евины… Помилуй мя, боже, помилуй мя…
Но сердечного сокрушения не слышно в этих словах; мне всегда кажется, что старик любит их не за смысл, а только за то, что они особенные, — не обычные, слободские.
Иногда он стучит в переборку обмызганным аршином, в котором не более пятнадцати вершков, стучит и зовёт:
— Стоялец! Чайку испить компанейски, — не хочешь ли?
В первые дни знакомства он относился ко мне очень подозрительно, видимо считая меня полицейским сыщиком, потом стал смотреть в лицо моё с насмешливым любопытством. И всегда поучает:
— А читывал ты “Потерянный и развращённый рай”?
— Возвращённый.
Он отрицательно мотает разноцветной бородою:
— Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою, а возвратить его господь не мог, — кто достоин возвратиться в сени райские? Никто!
Спорить с ним — бесполезно: молча выслушав возражение, он никогда не пытается опровергнуть его, а просто ещё раз тем же тоном и буквалъно повторяет свои слова:
— Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою…
Чаще всего он говорил мне о женщинах:
— Как ты есть молодой человек, то керминальный предмет этот стоит для тебя поперёк всего, ибо “род человечь порабощен мучительным грехолюбием”, сиречь — Змием. Женщина — первая помеха всякому делу в жизни сей, как утверждается всеми историями; от неё же главное беспокойство, “ядом исполненна, Змий зубы в тебя вонзе”, — Змий же суть плотское вожделение. Змием возбуждены, греки разрушали даже города целые: Трою, Картагену и Египет; из-за любовной страсти к сестре Александра Павловича Наполеон на Русь приходил. Мухамеданские нации — а также и жиды — понимают это издревле, они женщину держат в полном затмении, на заднем дворе. А у нас — безобразная распущенность, под руку с бабами ходим, и даже дозволено им лекарихамм быть, зубы дёргают и прочее, тогда как следовало бы пускать их не дале повивальных бабок. Женщина должна служить для приплода, почему и дано ей зазорное имя: “неискусобрачная невесто”.
Около печи, на грязной стене, оклеенной “обязательными постановлениями” и рыжими листами каких — то рукописей, толчётся, щёлкает маятник небольших часов; на одной гире привешен молоток и подкова, на другой — медный пест. Множество икон в углу, поблескивает серебро “аплике” и золочёные венчики над чёрными кружками лиц. Чело тяжёлой печи скучно смотрит в окно на зелёные сады Житной, за оврагом, там светло и красочно, а в конуре Вологонова стоит пыльный сумрак, запах сушёных грибов, листового табаку, конопляного масла.
Спокойно помешав истёртой ложечкой очень крепкий, перепаренный чай, он нюхает ложечку и говорит, вздохнув:
— Я всякую жизнь испытал, я всё знаю, меня надобно слушать со вниманием и все слушают, кто — живая душа, а о прочих сказано: “В дому Давидовом страшная совершаются: огонь бо там попаляя всяк срамной ум”.
Слова его — точно кирпичи и холодно возводят всё выше вокруг меня тяжкие, тёмные стены каких-то странных, ненужных событий, непонятных драм.
— Полуконов, Митрий Ермолаев, бымший градским головой, отчего преждесрочно помер? От неподобающих затей: отправил старшего сына в Казань, якобы для науки, а тот на второе лето жидовочку кудрявую привёз с собой и говорит: “Жить без неё не могу, в ней вся душа моя и вся моя сила!” Вот оно! С того и началась разруха: Яшка — пить, жидовка — плакать, а Митрий ходит по городу сам не свой и приглашает всех: “Глядите, людие и братия, до чего я дожил!” И хоша оная жидовка, сделавши неправильно выкидыш, с того издохла, потеряв всю кровь, но — прежнее не взыграло: Яшка окончательно пропал — спился, а отец — “смерти преждесрочной жертва нощная”. Разрушилась жизнь, а причина тому “терноносный еврейский сонм”. Но однако и еврей — своей судьбы человек, судьбу же палкой не погонишь, судьба наша ленивая, идёт она тихо, — тихо идёт, а перегнагь нельзя!
Глаза его всё время меняют цвет: то они мутносерые, усталые, то голубеют и печальны, чаще всего в них сверкают зелёные искры равнодушного злорадства.
— И Капустины, семья крепкая, разбилась в прах, в ничтожество. Всё хотели перемен, располагались по-новому, рояль завели. Только Валентин ещё на ногах, да и тот синий пьяница, хоша и доктор. Отёк весь, хрипит, глаза рачьи, страшные — выворотило, а сорока годов ещё не прожил! Так и Капустиных “мертвыми показа”!
Он говорит с непоколебимой уверенностью, что иначе не может, не могло быть, — бестолковые, нелепые явления жизни неизбежно законны.
— То же будет и Осьмухиным: не дружи с немцами, не заводи дела никчемного! Вона, — пивной завод строить измыслили. У нас тут всякая баба пиво может варить, народ-то наш не пьёт его, к вину привык. Народ у нас сразу хочет достичь желаемого: шкалик водки действительней пяти кружек пива ошеломит… У нас народ любит простоту во всём: родился человек слеп, а вдруг — прозрел! Это — перемена! Илья Муромской тридцать три года сиднем сидел, выждал время да — пошёл! А которые не умеют ожидать в окружении скромности…
За окнами по красному небу белыми лебедями плывут в даль облака; овраг лежит на земле медвежьей шубой: кто-то сказочно огромный сбросил её с широких плеч и, должно быть, — ушёл, убежал за луга, за леса. Многое вокруг напоминает старинную, жуткую сказку, больше всего сам Антипа Вологонов, человек, который страшно много знает о неудачах жизни людской и любит рассказыватъ о них.
На минуту замолчит, со свистом схлёбывая сложенными бантиком губами рыжий чай с блюдца, прочно поставленного на растопыренные пальцы правой руки, потом, обсосав мокрые усы, снова, ровным голосом, начинает размеренную речь, точно читая псалтирь.
— Видал, на Житной, лавочку Асеева, старика? Было у него десятеро сыновей, шестеро до возраста примерли: старшой — певчий хороший — был сумасброд, книгочей — и, будучи в солдатах денщиком, в Ташкенте начальника своего с женою прирезал, а сам пристрелился. Есть слушок, что он с женой-то начальниковой любовь крутил, а она ему отказала, снова к мужу прилежа. Григорий в вышних училищах учился, в Петербурге, и — с ума сошёл. Лексей — тоже по воинской части пошёл, по коннице, а теперь в цирках ездит и — пьянствует, наверно. А самый младший, Николай, бежал из дому в молодых ещё годах и, неведомыми путями, оказался в Норвежской земле, в холодных морях рыбу какую-то ловит. Извратился, забыл, что у нас своей рыбы предостаточно — довольно! А тем временем отец всё своё имение в монастырь отписал, — вот те и рыба холодных морей!
Он понижает голос и как-то по-собачьи сердито ворчит:
— Тоже вот и у меня дети были. Один убит в сражении при Кушке, — я об этом бумагу имею; другой в пьяном состоянии потонул, трое померли во младенчестве. Двое — живы: об одном знаю, что швейцарцем служит в Смоленске при гостинице, другой, Мелентий, пошёл по духовной части, в семинарии учился, ещё куда-то понесло и — пропал! В Сибирь заслали. Вот как. Русский человек — лёгкий, ежели он себя не забьёт куда-нибудь в одно место по самую голову, то обязательно летит, ветром гоним, подобно куриному перу. Семиверы все мы и будоражные. Я-де рыболов, ан просто — безголов. Не понимает молодость низости своей. Ждать не умеет…
Речь старика течёт, как вода из водосточной трубы в непогожий, холодный день осени; покачивая серой бородою, он говорит, говорит, и постепенно я начинаю думать, что именно он злой колдун и хозяин этой от всего далёкой земли, болотистой, изгрызённой оврагами, неплодной. Это он нарочито неуютно сунул город в глинистую лощину, смешал, сбил в кучи дома, спутал улицы; он равнодушно творит непонятно грубую и жестокую, убийственно скучную жизнь; он набивает головы людей бессвязной жуткой чепухой, сушит их сердца страхом перед жизнью. В долгую, шестимесячную зиму гонит с поля на город злые вьюги, сжимает дома морозами так, что брёвна трещат и жгучий холод насмерть бьёт птицу; летом почти ежегодно насылает страшные ночные пожары, и они слизывают кучи домов.
Он молчит, двигая зубастыми челюстями, борода его трясётся, в глазах — синеватый, угарный огонь, кривые пальцы шевелятся, точно черви.
Теперь он и внешне похож на злого колдуна.
Однажды я спросил:
— Чего же людям ждать-то?
Он долго дёргал себя за бороду, щурил глаза, приглядываясь к чему-то сзади меня, и наконец тихо, внушительно ответил:
— Приидет некогда человек странний и возгласит мирови собезначальное слово. Кто знает, когда приидет он? Никто. Кому ведомо чудеса творящее слово его? Никому же…
Мимо окна моей комнаты плывёт, подпрыгивая, прекрасная, в золотых кудрях, голова дурачка Нилушки, как будто сама земля любовно подбрасывает его. Он похож на ангела древнего письма с южных или северных врат старенькой церкви; его смуглое лицо закопчено дымом воска и масла, васильковые глаза светятся неземною, холодной улыбкой. Он в розовой — ниже колен — рубахе, ступни ног у него чёрные, в цыпках, тонкие икры стройны, белы, как у женщины, и покрыты золотым пухом.
Прыгая на одной ноге и улыбаясь, он взмахивает руками, — широкие рукава и полы рубахи взлетают на воздух, — Нилушка точно тёплым облаком окутан и поёт детским голосом, пришепётывая, заикаясь:

О-осподи, помилуй!
Во-олоки бегут,
Шоба-баки бегут,
Окотники стоят,
Волоков стелегут!..
Осподи, помилуй…

Поёт и — весь светится тёплым светом всему чужого веселья, лёгкий такой, приятный, внутренно чистый, легко вызывающий добрые улыбки, мягкие чувства. Когда он на улице, — слобода живёт тише, кажется благообразнее, люди смотрят на безумца более ласково, чем на своих детей, кажется, что даже самым злым он близок и мил. Летя в золотисто-пыльном воздухе, его тонкая, стройная фигурка, должно быть, всем одинаково напоминает церковь, ангелов, бога, рай; все смотрят на него каким-то общим взглядом: задумчиво, немножко испытующе, немножко боязливо.
Но вот он увидал лживый блеск осколка стекла, наглое сверкание меди, отражающей солнце, — он сразу останавливается, сквозь кожу его лица проступает серый мёртвый пепел, улыбка исчезла, помутившиеся глаза отупели, неестественно выкатившись. Он весь изгибается, смотрит, торопливо крестясь худенькой ручкой, ноги его мелко дрожат, а рубаха точно струится вдоль тонкого, некрепкого тела. Немой ужас делает каменным его круглое лицо. Он может стоять так час и более, полумёртвый, до поры, пока кто-нибудь не отведёт его домой.
Говорят, что он и родился “придурковатым”, а окончательно обезумел пять лет тому назад, во время болышого пожара, и с той поры всё, что похоже на огонь, — всё, кроме солнца, — вызывает у Нилушки оцепенение тихого ужаса. Слобожане часто толкуют о нём:
— Вот дурачок, а — помрёт, — может, святой будет и все припадём к нему и поклонимся…
Но иногда над ним жестоко шутят: он идёт, подскакивая и напевая детским голоском, а кто-нибудь скучающий вдруг крикнет из окна или в щель забора:
— Нилушка — горим!
Ангелоподобный дурачок, как подрубленный под колени, падает грудью на землю и, в судорогах, охватив золотистую голову всегда грязными руками, катится по земле к забору, к дому, в тень, обнажая и пачкая в пыли отроческое тело своё.
А испугавший, посмеиваясь, сожалительно восклицает:
— Ах ты, господи… до чего глуп парнишка!
Спросишь:
— Зачем вы его пугаете?
— Забавно всё-таки! Он ведь по-человечьи не чувствует, людям же — охота пошутить.
Всё понимающий Антипа Вологонов внушительно поясняет:
— И Христа пугали, и Христос был гоним. А — чего ради? Ради испытания в прямоте и силе. Людям обязательно надобно знать, что есть настоящее и что — не есть настоящее. Очень много на земле греха-горя оттого исходит, что часто за настоящее принимается предстоящее и люди торопятся поспешно, тогда как надо тихо ожидать, испытуя.
Он относится к Нилушке внимательно и часто беседует с ним.
— Богу молись, — говорит он, указывая кривым пальцем в небо, а другою рукой дёргая свою трёпаную, пёструю бороду.
Нилушка, боязливо глядя на тёмный палец, быстро тыкает себя щепотью в лоб, плечи, живот и тоненько, жалобно поёт:
— Оче нас неси…
— Иже еси?..
— Неси на небеси…
— Ну, ладно, бог поймёт, он блаженненьким близок.
Нилушку интересует всё шарообразное, и он очень любит щупать черепа детей: подойдёт тихонько сзади к ребятишкам и вдруг с тихой, светлой улыбкой положит на чью-нибудь гладко остриженную голову свои тонкие, костяные пальцы.
Дети не терпят этих прикосновений, пугаются их, бегут прочь и дразнят издали дурачка, показывая ему язык и натягивая носа:
— Нилка, бутылка, башка без затылка!
Он не боится их, и они его не бьют, разве иногда бросят в него стоптанным башмаком, чуркой, но и бросают не целясь, не желая попасть.
Круглое — колёса игрушек, блюдечки — тоже возбуждает внимание Нилушки, но мячи и шары он любит, гладит, ласкает их, а круглый предмет, видимо, волнует его: он быстро вертит его в руках, щупает плоскости и бормочет:
— А — другое?
— Понять бы, что значит — другое? — озабоченно говорит Антипа и, притягивая к себе дурачка, допытывается:
— Зачем тебе другое?
Нилушка боится, дрожит, пытается сказать что-то непослушным языком, пальцы его быстро вертят круг:
— Нету…
— Чего нет?
Тут — нету…
— Н-да, глуп достаточно, — вздыхая, говорит Вологонов, и глаза его задумчиво синеют.
— Дурак, а позавидуешь…
— Чему?
— Вообще. Проживёт без заботы, в сытости и даже в почёте у всех. Понять его нельзя, и все пред ним ходят в страхе, — всем известно, что безумные да блаженнве любезны господу превыше умников. Дело — премудрое, особенно ежели вспомнить, что блаженные — во святых, а дерзновенные — где? Вот оно…
И Вологонов, вдумчиво хмуря густые, с чужого лица брови, прячет руки глубоко в рукава, не отводя от Нилушки испытующего взгляда неуловимых глаз.
Фелицата нетвёрдо помнила, кто именно был отцом её сына, я знал, что она называла двоих, какого-то “межевого студента” и купца Выпороткова — всему городу известного силача, буяна и гуляку. Но однажды, когда она с Антипом и со мною сидела у ворот, балагуря, и я спросил её, жив ли Нилушкин отец, — она пренебрежительно сказала:
— Жив, да пёс ли в нём!
— А кто он?
Как всегда облизывая кончиком языка сухие, красивые губы, она ответила:
— Монашек один…
— Это — всего проще! — вдруг живо воскликнул Вологонов. — Это самое бы доступное уму.
Он долго и нимало не стесняясь подробностями, объяснял, почему именно монашек мог быть родителем Нилушки предпочтительно пред купцом и “межевым”, говорил и, несвойственно для него, горячился; даже всплеснул руками, но тотчас же охнул от боли, сморщился и уже с упреком сказал женщине:
— Что же это ты раньше-то болтала?.. Эх, зря!
Фелицата, улыбаясь, присматривалась к старику, в карих зрачках её горел насмешливый и наглый огонёк.
— Я была тогда хорошая, всем желанная, сердца доброго, нрава весёлого, — пела она, жмурясь и притворно вздыхая.
— Монашек — это бо-ольшое обстоятельство! — задумчиво сказал Антипа.
— Очень меня мужчины изыскивали для радостей своих, — вспоминала Фелицата.
Вологонов приподнялся, покрякивая, дёрнул её за рукав сатиновой кофты цвета бордо и строго сказал:
— Пойдём-ка ко мне, дело есть некакое!
Она усмехнулась, подмигнув мне, и — пошли: старик — бережно передвигая изуродованные ноги, женщина — точно примеряясь, как бы удобнее ей свалиться на левый бок.
С этого вечера почти ежедневно Фелицата приходила к Вологонову, часа по два они пили чай, и я слышал сквозь переборку неутомимый, поучающий мерный голос старика:
— А слушочки, слушки эти надобно пускать осторожно, с сомнением: говорит-де невразумительно, а кое-какой смысел — есть, и будто — прорицает…
— Разумею…
— Потом сон какой-нибудь, к делу подходящий, надобно тебе увидать. Напримерно: исходит из претёмного леса старец некий, глаголет: “Фелицата, раба божия, грешница душесмрадная…”
— Ну, заскрипел…
— Помолчи, неразумие! Бывает — и хула над собою выгоднеполезней хвалы. Да, так значит, видишь-слышишь ты: “Фелицата, повелеваю тебе, — иди прямо и сделай то, о чём тебя встречный попросит!” Ну, ты и пошла бы, а он — тут и есть, монашек-то…
— А-а-а, — догадливо тянет женщина.
— То-то! Дурёха…
— Вот как, значит…
— Али я худу научил кого?
— Ну-ну-ну…
— У меня тут ума на тыщу человек да ещё с гаком…
— Это — известно, — согласилась Фелицата.
В другой раз Антипа сожалительно ворчал:
— Нехорошо, что слова у него всё простые! Не подходят они в эдаком деле, тут нужны слова тёмные, многозначные, — многозначность слов скорее внушит людям почтение-внимание к ним.
— Это — зачем? — спросила Фелицата.
Вологонов сердито объяснил:
— Зачем, зачем! Почитать-то надо кого-нибудь али нет? Он почёту достоин, будучи вовсе безвредным для людей, да безвредные-то незаметны. И тебе надо заняться этим — учить его словам иных красок, помудрёней, позвончей…
— Да я не знаю никаких эдаких-то…
— Я те скажу, а ты, когда он спать ложится, внушай ему. Напримерно: “Адом исполнены — покайтесь!” Слова тут нужны церковные, строгие: “Душеубийцы, пожалейте бога, окаяннии!” Гляди, — не “окаянные”, а “окаяннии”! Хоша… это, пожалуй, крутенько, негодно… Ну, да я сам займусь этим исподволь…
— Уж ты лучше сам…
Вологонов начал всё чаще останавливать Нилушку на улице, ласково внушая ему что-то, а иногда брал за руку, вёл к себе в комнату и там, угощая дурачка чем-то, просил сладко:
— Ну-кося, скажи: не торопитесь, людие? Ну?
— Фонарик, — кротко говорил Нилушка.
— Фонарик, говоришь? Н-да. Ну, ладно; скажи: фонарик я вам…
— Петь надо.
— Это ничего, пой, это очень подходяще! Однако и говорить надо тоже. Скажи-ка: круговращение Велиалово! Говори, ну?
— О-осподи, помилуй, — тихонько, задумчиво поёт дурачок и вдруг говорит ласковым голосом ребёнка:
— Помирать надо…
— На-ко, вот! — огорчённо восклицает Вологонов. — Бухнул чего! Это и без тебя, дружок, известно: поспеем, помрём. Воистину, глуп ты свыше всякой надобности в этом! Пустодействие выходит у нас. Ну-ко, выговори: пустодействие?
— Шобабаки…
— Собаки? Годится. Ах ты, цыплёнок!
— Шобабаки цыплёнками бегут туда-туда — ух! — овраг… — бормочет Нилушка, точно трёхлетний.
— Это можно принять иносказательно, это ничего, многозначно! А теперь скажи: “Разверзнется пропасть на пути поспешающего”, — ну-ко?
— Петь надо…
Тяжело и шипуче вздыхая. Вологонов говорит:
— Трудно с тобою всё-таки!
Он осторожно шаркает по полу больными ногами, а тоненький голосок дурачка выводит:
— Осподи, поми-илуй…
Красавец Нилушка был необходим в грязной, нищенской и больной жизни слободы, он оттенял и завершал собою её ненужность, бессмыслие, безобразие.
Был он подобен яблоку, забытому на старой, кривой яблоне, сплошь покрытой лишаями, — с неё уже сняты все плоды, она сбросила все листья и дрожит на осеннем ветре; был он похож на картинку, единственную в истрёпанной, запачканной книге без начала и конца, — книге, которую уже нельзя и не стоит читать — ничего не поймёшь в ней.
И когда он, улыбаясь ласково, шёл мимо приплюснутых, гнилых домов, мимо щелявых заборов и буйных зарослей крапивы, такой сказочный и жалобный, в памяти вставали, со страшной быстротою, сменяя друг друга, образы лучших и любимых людей русской земли: бесконечной вереницей мимо сердца шли житийные люди, в страхе за душу свою удалившиеся от жизни в леса и трущобы, от людей к зверям. Вспоминались стихи слепых и нищих, песнь об Алексии, божьем человеке, а множество красивых, но безжизненных образов, в которые Русь вложила свою напуганную, печальную душу, своё покорное, певучее горе. Было очень тяжело, почти до безумия.
Но однажды я как будто забыл, что Нилушка — дурачок, — непобедимо захотелось говорить с ним, читать ему хорошие стихи, рассказывать о юных надеждах мира и о своих думах.
Я сидел на обрыве оврага, свесив ноги вниз, а он, точно плывя по воздуху, шёл ко мне с широким листом лопуха в тонких, как у девочки, пальцах, шёл он и, весь какой-то голубой, улыбался, ясными глазами глядя на лист.
— Куда ты, Нилушка?
Он вздрогнул, поднял голову, взглянул в небо и — боязливо — в синеватый сумрак оврага, а затем уже протянул мне лопух: божия коровка ползала по морщинам лопуха.
— Букан.
— Куда ты несёшь его?
— Помирать надо. Хоронить.
— Он — живой. Живых не хоронят.
Нилушка дважды медленно закрыл и открыл глаза.
— Надо петь…
— Ты скажи мне что-нибудь!
Он заглянул одним глазом в овраг, розовые ноздри его вздрогнули, расширились; вздохнув, он скучно выговорил похабное слово. На шее у него, ниже правого уха, крупная родинка, густо покрытая золотисто-бархатным волосом, она похожа на пчелу; около неё слабо бьётся жила и странно оживляет ее.
Божия коровка приподняла надкрылия, собираясь лететь. Нилушка хотел придержать её пальцем и выронил лист, а пока лопух падал, насекомое отделилось от него и полетело низко над землёй. Согнувшись, вытянув руки, дурачок тихо пошёл вслед за ним, точно направляя ленивый его полёт. Шагах в десяти от меня он остановился, поднял лицо в небо и долго стоял так, опустив руки вдоль тела, вытянув ладони горизонтально, как бы опираясь ими на что-то невидимое мне.
Из оврага тянутся к солнцу зелёные прутья вербы, какие-то скучно жёлтые цветы и серая полынь; сырые трещины в глине обрыва покрыты круглым листом “мать-мачехи”. Перепархивают серенькие пичужки; из кустов, со дна оврага, тянет влажным запахом гнили. Небо — чисто; одинокое солнце опускается в тёмные болота заречья. Над крышами Житной неохотно порхают белые голуби, под ними качается чёрное помело, сметая их из пустоты. Издали течёт сердитая воркотня города — звук невесёлый, тёмный.
В слободе, старчески взвизгивая, плачет ребёнок, этот плачь напоминает чтение дьячка за вечерней, в пустой церкви.
Не спеша, задумчиво опустив лохматую голову, мимо меня идёт рыжая собака, с красными, мокрыми глазами пьяницы.
А за последним домом слободы, на краю оврага, лицом к солнцу, спиною к городу, стоит, словно собираясь улететь, стройный, тоненький мальчик, всему чужой, всё ласкающий неизменно неразумной улыбкой ангельских глаз. Мне кажется, что я вижу его золотистую родинку, так похожую на пчелу.
Через две недели после этого, в полдень воскресенья, он неожиданно и странно помер: пришёл домой от поздней обедни, отдал матери поданные ему милостыней две просфоры и сказал ей:
— Постели на сундуке, помирать лягу…
Фелицату не удивили эти слова, он и раньше, ложась спать, часто говорил:
— Помирать надо.
Ложился и, до времени, пока не заснёт, — пел тихонько свою песню и бесконечное, всегдашнее:
— Осподи, помилуй!
Так и теперь он спокойно лёг вверх лицом, сложил руки на груди, закрыл глаза, но не пел, а тотчас заснул. Мать, пообедав, ушла к своим делам, воротилась домой перед вечером и когда, удивлённая долгим сном сына, пошла к нему, то увидала, что он мертвый.
— Гляжу я, — певуче рассказывала она слобожанам, сбежавшимся к её двору, — а и ноготки у него синие; ручки-то я ему перед обедней вымыла чистёхонько, с мыльцем, так мне и видно — ноготки то не белые! Тронула за ручку его, а ручка окостенела уж.
Лицо у неё было испуганное, побуревшее, но сквозь слёзы в ласковых глазах блестели умиление, почти радость.
— Тут я вникла, пала пред ним на коленки, завопила: батюшка, куда ты? Господи, кого ты у меня итнял?
Склонив голову к левому плечу, заведя шельмоватые глаза под лоб и прижав руки ко грудям, она принялась вопить:

Ой, да погас голубой мой, ясный месяц,
Сокатилася моя тихая звёздушка,
Во тёмное она пала окиян-море,
Сокатилась звезда, ой, да — погасла.
А и до веку она, душа, не вспыхнет,
До второго-то Христосова сошествия не воспылает!

— Да постой, погоди! — с досадой кричал Вологонов.
Я только что пришёл из леса и, стоя под окном Фелицатиной хижины, не узнавал озорниковатых слобожан: тихонько, подавленно гудя, перешептываясь, они приподнимались на носки, вытягивали шеи и, наваливаясь друг на друга, заглядывали в чёрную дыру окна, точно пчёлы в леток улья, и почти на всех лицах, во всех глазах трепетало напряжённое, пугливое ожидание чего-то.
Только Вологонов громко и властно говорил, толкая Фелицату плечом:
— Успеешь вопить, допрежде надо запомнить обстоятельства…
Женщина вытерла рукавом кофты мокрые глаза, облизала губы и, длительно вздохнув, уставилась в красное изжёванное лицо Антипы счастливым, сияющим взглядом хмельного человека. Из-под белого платка на виски и на правую щёку её выбились золотистые пряди волос; она казалась в этот час моложе своих лет, вся как-то выпрямилась, выше подняла голову, и грудь её, возбуждённо напрягаясь, растягивала петли кофты. Все смотрели на неё внимательно, молча и как будто немножко завистливо.
Старик быстро и сухо спрашивал её:
— На нездоровье не жаловался?
— Ничегошеньки не молвил, ни словечушка!
— Бит не был?
— Что ты, вековой, когда я его…
— Да — не ты!
— А этого — не ведаю. Тельце всё чистенькое, я рубашечку подняла, поглядела, — ничего нет, только на ножках царапинки, разве — со спины…
Она говорила новым, окрепшим голосом и, томно прикрывая сияющие глаза, тихонько, как-то сладостно охала, шумно и глубоко вздыхала.
Кто-то проворчал:
— Накатывает…
— Чего?
— Ярится, мол…
После десятка хорошо обдуманных вопросов Антипа с минуту внушительно помолчал и этим заставил онеметь всех людей, точно усыпил их. Потом заговорил, покашливая:
— Будемте думать, православные, что посетил нас господь велией его милостью, ибо по всему видать, что блаженный, светлый отрок наш — близок бысть преблагому устроителю живота нашего…
Я отошёл прочь; великая скорбь бешено сдавила сердце, и захотелось ещё раз взглянуь на Нилушку.
Хижина Фелицаты задней половиной осела в землю, а передняя завалилась, и единственное окно её, с подъёмной рамой, смотрело холодным стеклом далеко в небо. Я влез, согнувшись, в открытую дверь: Нилушка лежал близко к порогу, у стены, на узком сундуке; тёмная, кумачная наволока подушки хорошо выделяла его круглое, голубовато-бледное, простое лицо в золотом венце кудрей. Глаза были закрыты крепко и губы тоже плотно сжаты, а всё-таки казалось, что он тихо и радостно улыбается. Тонкие по локоть голые руки, сложенные на груди, и весь он, длинненький и тонкий, босоногий, лёжа на тёмном войлоке, теперь напоминал не ангела, а изображение святого отрока — какую-то старинную, тёмную, с детства знакомую икону.
В синем сумраке совсем тихо, даже мухи не жужжали, только с улицы в стекло закрытого окна торкался сильный, шершавый голос Фелицаты, легко выводя заунывный узор необычных слов:

Соприткнуся я грудью белою да жаркою сырой земле
Ты ль родимушка повадная, сыра земля,
Тебя просит, сердцем молит мать бессчастная.
Да приими-ка ты усопшее дитя моё.
Моего ль сердца кровинушку рубинову!..

В двери встал, отирая глаза тылом ладони, Антипа Вологонов и выговорил — глухо дрожащим голосом:
— Знаменито вопит, шкурёха!.. Только не того часа стих взяла, этот стих вопят на погосте, у могилы… Всё надо знать… всё надо знать!
Крестясь неверною рукой, он смерил труп Нилушки внимательным взглядом, остановил мокрые, красные собачьи глаза на милом лице м молвил угрюмо:
— Больше стал, увеличила смерть. Да… вон оно! И я скоро вот эдак же окончательно выпрямлюсь. Мне — весьма даже пора бы!
Осторожно шевепя уродливыми пальцами, он стал оправлять складки рубахи усопшего, натягивал её на ноги Нилушки и чмокал тёмными губами.
Я спросил:
— Чего вы хотели от него, зачем учили разным словам?
Он разогнулся, тускло посмотрел на меня:
— Чего хотел-то?
И, смешно вздёрнув голову, ответил — как будто искренно:
— Не знаю, браток, чего мне хотелось, ей-богу, не знаю! Коли правду сказать перед ликом смерти, так надо бы мне сказать просто: всю долгую жизнь мою не знал я, чего хотеть лучше… Так, вообще… ожидал, что судьба подскажет. А моя судьба — безъязычна оказалась, вовсе немая. Да и глуха будто притом. Всё ждал, а вдруг что и выйдет, чудесное, нежданное?
Усмехнувшись, он указал глазами на труп отрока и более решительно продолжал:
— А — тут хотеть мне нечего было. Хоти не хоти, всё едино, ничего не достигнешь. Как и вообще, во всём. Фелицате — бабёнка хитрая, холодного сердца — ей, конечно, желается, чтобы сына блаженно-праведным признали, — это бы ей на старость — кусок!
— Да ведь это вы же сами внушали ей, ведь и вам этого хотелось!
— Мне?
Он спрятал руки в рукава и скучным голосом, отрывисто сказал:
— Ну, и мне! А — что же? Это всё-таки утешеньишко людишкам-то… иной раз — жалко их, очень маетно живут, очень горько! А тут — жили-были стервы-подлецы, а нажили праведника!
За окном пылало вечернее небо и разносился скорбный вопль:

Как прикроется земля-то снегом белыим,
Во чистое поле выйдут волки лютые,
Заскорбят они, завоют о весне-тепле, —
Тут и я с ними завою о милом сынке!

Вологонов прислушался и уверенно сказал:
— Вот это уж по-настоящему, яростно накатило на неё! Это — истово-законно, да! Она ведь и в пенье, как в распутстве, — безудержная! Накатит на неё бабьего сердца грызь, и — нет Фелицатке нигде предела… Её, однажды, молодые купцы по Житной везли в коляске вовсе голую: сидят двое, а она промежду их стоймя — стоит в неприкрытом естестве — нате-ка, извольте! После, в части, едва не убили её до смерти…
Я вышел в тёмные тесные сенцы; Антипа, держась за меня, шёл сзади и ворчал:
— Всё — от великой-тоски.
Фелицата крепко стояла под окном, закрывая его спиною; прижав руки к грудям, она закинула в небо встрёпанную голову, платок сбился, вечерний ветер тихо перебирал рыжеватые тонкие волосы, осыпавшие её потемневшее, острое лицо, широко раскрытые глаза её безумно выкатились, и, необычная, жуткая, почти страшная, она неистощимо выла ещё более окрепшим, струнным голосом:

Ой, да ветры ледяные, злые, вьюжные!
Вы сожмите моё сердце крепко-накрепко,
Одолейте, заморозьте кровь кипучую,
Чтобы мне её слезами всю не выплакать!..

Тесной кучей стояли пред нею бабы, жадно глядя в безумное, скорбно-окаменевшее лицо, и тихонько плакали. Через тёмное, мохнатое устье оврага видно солнце, оно опустилось ниже слободы, как будто навсегда хочет уйти в болотный лес. В красный диск его воткнулись острые, чёрные вершины елей, и всё вокруг красно, — словно раненое солнце истекает кровью.



www.reliablecounter.com
Click here

Яндекс.Метрика







0

Воробьишко— Максим Горький

0

Воробьишко— Максим Горький
Максим Горький. Произведения

Воробьишко— Максим Горький


У воробьев совсем так же, как у людей: взрослые воробьи и воробьихи — пичужки скучные и обо всем говорят, как в книжках написано, а молодежь — живет своим умом.
Жил-был желторотый воробей, звали его Пудик, а жил он над окошком бани, за верхним наличником, в теплом гнезде из пакли, моховинок и других мягких материалов. Летать он еще не пробовал, но уже крыльями махал и всё выглядывал из гнезда: хотелось поскорее узнать — что такое божий мир и годится ли он для него?
— Что, что? — спрашивала его воробьиха-мама.
Он потряхивал крыльями и, глядя на землю, чирикал:
— Чересчур черна, чересчур!
Прилетал папаша, приносил букашек Пудику и хвастался:
— Чив ли я?
Мама-воробьиха одобряла его:
— Чив, чив!
А Пудик глотал букашек и думал: “Чем чванятся — червяка с ножками дали — чудо!”
И всё высовывался из гнезда, всё разглядывал.
— Чадо, чадо, — беспокоилась мать, — смотри — чебурахнешься!
— Чем, чем? — спрашивал Пудик.
— Да не чем, а упадешь на землю, кошка — чик! и слопает! — объяснял отец, улетая на охоту.
Так всё и шло, а крылья расти не торопились.
Подул однажды ветер — Пудик спрашивает:
— Что, что?
— Ветер дунет на тебя — чирик! и сбросит на землю — кошке! — объяснила мать.
Это не понравилось Пудику, он и сказал:
— А зачем деревья качаются? Пусть перестанут, тогда ветра не будет…
Пробовала мать объяснить ему, что это не так, но он не поверил — он любил объяснять всё по-своему.
Идет мимо бани мужик, машет руками.
— Чисто крылья ему оборвала кошка, — сказал Пудик, — одни косточки остались!
— Это человек, они все бескрылые! — сказала воробьиха.
— Почему?
— У них такой чин, чтобы жить без крыльев, они всегда на ногах прыгают, чу?
— Зачем?
— Будь-ка у них крылья, так они бы и ловили нас, как мы с папой мошек…
— Чушь! — сказал Пудик. — Чушь, чепуха! Все должны иметь крылья. Чать, на земле хуже, чем в воздухе!.. Когда я вырасту большой, я сделаю, чтобы все летали.
Пудик не верил маме; он еще не знал, что если маме не верить, это плохо кончится.
Он сидел на самом краю гнезда и во всё горло распевал стихи собственного сочинения:

Эх, бескрылый человек,
У тебя две ножки,
Хоть и очень ты велик,
Едят тебя мошки!
А я маленький совсем,
Зато сам мошек ем.

Пел, пел да и вывалился из гнезда, а воробьиха за ним, а кошка — рыжая, зеленые глаза — тут как тут.
Испугался Пудик, растопырил крылья, качается на сереньких ногах и чирикает:
— Честь имею, имею честь…
А воробьиха отталкивает его в сторону, перья у нее дыбом встали — страшная, храбрая, клюв раскрыла — в глаз кошке целит.
— Прочь, прочь! Лети, Пудик, лети на окно, лети…
Страх приподнял с земли воробьишку, он подпрыгнул, замахал крыльями — раз, раз и — на окне!
Тут и мама подлетела — без хвоста, но в большой радости, села рядом с ним, клюнула его в затылок и говорит:
— Что, что?
— Ну что ж! — сказал Пудик. — Всему сразу не научишься!
А кошка сидит на земле, счищая с лапы воробьихины перья, смотрит на них — рыжая, зеленые глаза — и сожалительно мяукает:
— Мяа-аконький такой воробушек, словно мы-ышка… мя-увы…
И всё кончилось благополучно, если забыть о том, что мама осталась без хвоста…



www.reliablecounter.com
Click here

Яндекс.Метрика







0

Вездесущее— Максим Горький

0

Вездесущее— Максим Горький
Максим Горький. Произведения

Вездесущее— Максим Горький


Осенний свинцовый вечер; холодный дождь, мелкий, как пыль, неутомимо сеет на крыши домов Берлина, на зонтики почтенных немцев и камень мостовой; крупные, краснощёкие люди торопливо разносят свои сытые тела, большие животы по улицам, скучно прямым.
Огромный город — сегодня весь мокрый, озябший и хмурый — утомительно правилен, он — точно шахматная доска, и кто-то невидимый гоняет по ней чёрные фигуры, молча играя трудную, сложную игру.
Между крыш, над чёрной, спутанной сетью деревьев, тускло блестит купол рейхстага, как золотой шлем великана-рыцаря, пленённого и связанного толстыми цепями улиц, каменно-серыми звеньями домов.
Вспыхивают бледные, холодные огни, и вода на мостовой в щелях и выбоинах камня светится синевато; тонкие маленькие ручьи напоминают вены, густую, отравленную кровь. От огней родились тени, тяжёлый город, ещё более тяжелея, оседает к мокрой земле: дома становятся ниже, угрюмей, люди — меньше, суетливее; всё вокруг стареет, морщится; гуще выступает сырость на толстых стенах, яснее слышен шум воды в водостоках, и покорно падают на плиты тротуара тяжёлые капли с крыш.
Скучно. Этот город — такой большой, серый, хвастливо чистый — неуютен, как будто он создан не для людей, а напоказ, и люди живут, порабощённые камнем. Они мечутся в улицах города, как мыши в мышеловке, жалко смотреть на них: жизнь их кажется бессмысленной, непоправимо, навсегда испорченной — никогда они не станут выше того, что создано ими до этого дня, не почувствуют себя в силе жить иначе — свободней и светлей.
Хрипло ухают и гудят автомобили, гремит и воет блестящий вагон трамвая, синие искры брызгают из-под его колёс; недоверчиво хмурятся подслеповатые окна домов и холодно плачут о чём-то. Всё кажется смертельно усталым, и всюду — сырость, точно пот больного лихорадкой. Безнадёжно дребезжит колокол церкви, не достигая слуха людей, бегущих мимо её двери, открытой, как беззубый рот дряхлого старика.
На паперти — на цоколе между двух колонн — прижалось трое: старый, седоусый продавец газет, с широким, бритым подбородком, и двое чистильщиков улиц: один — маленький, коренастый, с разрубленным от уха к носу лицом, другой — сутулый, изогнувшийся вопросительным знаком.
Над его головою, в кожаной фуражке, — бронзовый окислившийся консоль, скупо горит маленькая лампочка, бледный свет её падает на развёрнутый лист газеты в руках сутулого; он вполголоса, внятно и торжественно — как священное писание — читает что-то, а из-за плеч его на лист смотрит жадно газетчик, тихо восклицая:
— Прекрасно! О, это прекрасно!
И коренастый, утвердительно качая головою в такт голосу чтеца, тоже говорит уверенно:
— Это — правда! Старый Карл хорошо знает её и умеет сказать…
В церкви медленно и устало ходит чёрный человек, зажигая маленькие, болезненно жёлтые огни, люди у двери её сомкнулись в трёхголовое тело, голос сутулого звучит всё более торжественно, и белый огонь лампы ясно освещает крупные буквы заголовка газеты: “Вперёд!”

Со дна глубокой улицы Нью-Йорка, сквозь пыль и копоть, неподвижной пеленою висящую в жарком воздухе, небо кажется сизым и мутным, как вода болота.
Скоро полдень, но солнце спрятано где-то за крышами десятиэтажных домов, их однообразно гладкие, грязные стены — в тени, эта тень — душна и не даёт прохлады. Кое-где через крыши, в окна верхних этажей, знойно смотрит солнце, не достигая разноцветных вывесок: все стены испещрены их пёстрыми заплатами, это делает дома похожими на нищих.
Улица до крыш налита тёплым, липким воздухом, все окна открыты, и ни в одном нет ни цветка, ни ветки зелени, ни яркого пятна; из окон смотрит тёмное; всё закоптело в дыму, густо напудрено пылью, и отовсюду текут вниз на чёрную, сорную мостовую запахи машинного масла, клея, кожи, пота.
Вместе с запахами на улицу из окон непрерывно течёт глухой гул работы: тарахтят машины, свистят, строгая дерево, столярные станки, всхлипывает пила, барабанят палки скорняков, выбивая волосы из меха.
Улица кажется сточной канавой; медленно льётся по ней, куда-то в мутную пустоту дали, широкий, густой, как нефть, поток шума и запахов, а в нём плывут обломками разрушенной жизни избитые грузовые моторы, серые, как весенние льдины, чёрные телеги угля и каких-то товаров, всё — угловатое, прямолинейное, тяжёлое. Неутомимый шум работы звучит победоносно, а фантазия, возбуждённая им, создаёт странные уподобления: гладкие стены многоэтажных домов напоминают неприступные замки средневековья, ждёшь, что вот сейчас в улице появятся рыцари, закованные в железо; они что-то разрушили, ограбили и спокойно увозят из города краденое, уводят пленников.
Люди, пленники труда, почти незаметны среди возов, автобусов и толстых лошадей, тяжёлых, как слоны; потные и грязные фигурки двуногих слишком ничтожны в сравнении с массами домов, товаров и со всем, что, окружая их, тяжко и медленно катится по дну улицы. Люди очень мелки, и, когда видишь их растерянными в сетях города, невольно думается, что едва ли сумеют они преодолеть эту прямолинейную, угнетающую жизнь в ядовитой духоте, в грязи и копоти.
Вдруг, незаметно откуда, под одним из фонарей встал большой парень в красной фуфайке, с какими-то железными палками на плече; гибкий и сильный, как цирковой борец, он быстро приладил железины к фонарю — образовалось нечто подобное маленькой эстраде, парень легко вскочил на неё и, приложив одну руку ко рту, держась другою за столб фонаря, крикнул в улицу:
— Алло, ребята!
Лицо у него пёстрое, обрызгано веснушками, курчавые рыжие волосы и голубые глаза; весь он какой-то задорный, горящий; вот — снял старую, измятую шляпу, машет ею, как чёрным флагом, и, легко побеждая шум улицы, звучно кричит:
— Алло, ребята! Подарите мне две минуты вашего времени, только две минуты — хорошо? Олл райт?
Медленно, не останавливаясь, движутся воза, едут моторы, идут, покуривая трубки, пожёвывая табак, коренастые немые люди, чёрные, как негры. К фонарю не спеша, покачивая клобом {форменный головной убор полицейского в виде вытянутого котелка — Ред.}, надетым за ремень на руку, шагает ирландец-полицейский, коротенький и толстый, как двухпудовая гиря.
Двенадцать ударов колокола, — улица сразу наполнилась свистом, рёвом и воем, в этих звуках ясно слышишь ненасытно голодное, злое, точно у огромного пса отняли кость, которую он не успел доглодать.
И, вслед за гудками, убегая от них, из домов посыпались на улицу тёмно-синие фигуры рабочих, мужчин, женщин, детей; они сразу наполнили глубокий ров новым шумом и завертелись кубарями на мостовой, между возов, под унылыми мордами лошадей.
Человек около фонаря вырос, вытянулся вверх, красное пятно его фуфайки одиноко в улице и очень резко бросается в глаза; он встряхивает рыжей головою, всё его лицо играет, каждую минуту меняя выражение: он стал маяком на одном из берегов тёмной реки, запруженной массою живого человечьего тела, и хорошо слышен над раздробленной толпой его зовущий голос:
— Сюда, ребята, здесь говорят правду о жизни рабочего народа, о его правах на труд и свободу!
Толпа течёт мимо него, но постепенно вокруг фонаря образуется как бы водоворот, всё больше людей останавливается около живого маяка, поднимая головы вверх; рыжий парень, наклоняясь к ним, широко размахивает рукою, как бы показывая дорогу, и, точно удары набатного колокола, звучат его вопросы:
— Довольны ли вы вашей жизнью? Такова ли она должна быть, люди? Разве вы рабы и не хотите лучшего?
Толпа растёт, молчит, но иногда — и с каждой минутой всё чаще, громче — раздаются из неё одобрительные крики:
— Очень хорошо, парень! Вэри уэлл, бойс! Олл райт! {Очень хорошо, парень! Правильно! — Ред.}
— Всё, что ценно и прекрасно на земле, создаётся вашим трудом; пользуетесь ли вы всем, что ценно и прекрасно?
Полицейский, прислонясь широкой спиною к чугунному столбу фонаря, сам тоже из чугуна отлит; он равнодушно жуёт табак, у него мёртвые, маленькие глаза с белыми ресницами и лиловые щёки алкоголика. Иногда он поднимает жёлтые брови кверху и тоже бормочет:
— Очень хорошо! Олл райт…
Крики одобрения чёрной толпы всё сильнее, а над ними свободно плавает мощный голос оратора, летают слова, окрылённые верою, и сам он как будто летит над людьми, красная, огненная птица — предвестница новой жизни…

Станция подземной дороги, в обе стороны тянется узкий, длинный туннель, выложенный белой кафлей, весь в ярких пятнах реклам. Точно бусы ожерелья, горят, убегая вдаль, жемчужные огни электрических ламп. Стены покрыты жирным блеском, как будто смазаны салом; на чёрной полосе земли сверкают нити рельс, вытянутые направо и налево; огонь дрожит, кажется, что полосы металла расплавлены и текут.
Сверху проникает неутомимый гул надземной жизни — смягчённый отзвук великого труда всё побеждающих людей. Здесь, под землёю, звук этот подобен торжественному пению органа, он заставляет думать, что наверху люди уже устроили жизнь светлую, радостную и ныне славословят великую силу разума и воли.
Из далей туннеля, то справа, то слева, почти ежеминутно вылетают поезда, — мчатся огненные змеи, — и, наполнив белую трубу железным грохотом, воем, исчезают в ней.
Всё вокруг дрожит в страшном напряжении; думается, что вся земля многоярусно прободена такими же светлыми ходами, по всем направлениям проникают в неё со сказочной быстротою эти гремучие, сверлящие змеи, созданные человеческим умом из железа, движимые таинственной силой, порабощённой волею человека.
Подлетит к станции сверкающая цепь вагонов, остановится, вздрогнет, выкинет на перрон десяток весело возбуждённых людей, проглотит на место их другой десяток, и снова металлическое тело мчится вдоль туннеля в огне и грохоте, шумно дышит запахом масла и гари, исчезает, как бы торопясь просверлить землю ещё глубже, ещё больше.
Нервозная дрожь вагонов и земли, безумная быстрота движения так странно не соответствует спокойствию людей, ожидающих своих метро.
Эти люди, с первого взгляда однообразные, одинаково потёртые, поношенные, невольно удивляют опасной торопливостью, с которой они выскакивают из поезда, едва только он остановится, удивляют уверенностью, с которой прыгают в дрожащие и, кажется, готовые взорваться вагоны. Потом в их движениях чувствуешь людей, привыкших сознавать себя победителями сил природы.
Около кассы громко беседует группа рабочих, особенно возбуждён один — горбоносый, с маленькими усами, в измятой серой шляпе на затылке; делая рукою отсекающие жесты, он кричит:
— Ба, когда человек уходит от народа, — теряет не народ, а человек…
— Так, но — Бриан…
— Эта кость уже выварилась в моём супе, и мне ничуть не жалко бросить её собакам…
Звучит смех, — приятно слышать его здесь, под землёй, — он так хорошо отвечает органному гулу там, наверху.
Мягкий грудной голос говорит серьёзно и важно:
— Это правда! Очевидно, что всё хорошее, что он мог дать нам, он дал, а затем…
— Мы остаёмся богаче, он — бедней…
Откуда-то под ноги людей подкатилась маленькая рыжая собака, её пушистый хвост загнут на спину, она высунула розовый язык и умными чёрными глазами торопливо оглядывает ноги людей, принюхиваясь.
Большой человек, усатый, в белой блузе, обрызганной красками, вежливо приподняв шляпу, спрашивает собаку:
— Ваш билет?
Здоровый, громкий хохот. Собака села у ног блузника и задней ногою чешет пушистое ухо, — он схватил её на руки и, приплясывая, поёт:
— Марьетта, моя Марьетта…
Двое-трое подпевают ему, а молодой задорный голос тоже поёт свои слова:
— Наш труд — основание культуры, весь мир лежит на плечах рабочего…
Из белого горла туннеля, заставляя трепетать жемчужные бусы огней, мчится одноокое чудовище; подкатилось, смело с перрона всех людей и, взвизгнув, полетело дальше в недра земли или на поверхность её, откуда в туннель торжественно льётся музыка жизни мирового города.

Мутно-зелёная вода Генуэзского порта осеяна мелкой угольной пылью, прямые лучи полуденного солнца играют на этой тонкой плёнке серебром и причудливо спутанными цветами перламутра на жирных пятнах нефти.
Порт тесно заставлен огромными, всех наций, судами; густая, грязная вода едва зыблется между высоких бортов, тихо трутся друг о друга неуклюжие барки с углём, шуршат и поскрипывают причалы, гремят якорные цепи, маленькие, как водяные жуки, паровые катера, пыхтя, скользят по воде, и что-то размеренно бухает, как ленивый, негромкий удар по коже большого барабана.
В жаркое небо стройно поднялась густая роща мачт, перечёркнутая горизонтальными линиями рей; реи, точно огромные стрелы, посланы во все края неба мощною рукой. Тихо дышит лёгкий ветер с моря, в синеве небес трепещут разноцветные флаги, и по вантам развешаны — сушатся — фуфайки судовых команд. Всюду протянуты железные цепи, толстые канаты, как бы для того, чтоб удержать в каменном кольце порта стройные пароходы, они опутаны такелажем, как рыбы сетью, и уснули в отравленной воде.
Тысячами светлых окон смотрит на чёрный порт мраморный город, разбросанный по горе, и шлёт вниз, морю, живой, бодрый шум, — порт отвечает грохотом цепей, свистом и вздохами пара, сонным плеском воды о железо бортов, о плиты камня.
На корме небольшого грузовика, около лебёдки, в тени измятого, обвисшего брезента сидят трое негров и сожжённый солнцем, почти такой же тёмный, как они, итальянец, гладко остриженный, досиня бритый, с чёрными бровями, большими, как усы.
Пред ними на грязном ящике четыре стакана лиловатого лигурийского вина, искромсанный кусок сыра, ломти хлеба, — но они не едят и не пьют: оттопырив толстые вывороченные губы, негры внимательно слушают бойкую речь итальянца, храбро извергающего поток слов на всех языках мира.
Негры смотрят в рот ему и на его руки, — неутомимо летая в воздухе пред их чёрными лицами, пальцы матроса красноречиво лепят речь, и без слов почти понятную. Правый рукав его куртки разорван, болтается белым флагом, оттеняя бронзовую руку, до плеча голую, до локтя исписанную тёмно-синим узором татуировки.
У одного негра курчавые волосы седы на висках, левого уха нет у него, в нижней челюсти не видно зубов; другой — широконосый гигант, с добрым, круглым лицом и наивными глазами ребёнка; третий — юноша, гибкий, как зверь, полуголый и блестящий на солнце, — высветленное трением железо. Лицо у него умное, почти арийски правильное, губы не толсты, круглые, как вишни, глаза красиво задумчивы, — глаза влюблённой женщины. Он слушает с напряжением особенно сильным, — весь потянулся вперёд, точно хочет прыгнуть на оратора, а тот, резким жестом руки отталкивая что-то прочь от себя, кричит с гордостью:
— Для нас нет еврея, негра, турка, китайца: рабочие всей земли — братья!
Старый негр, утвердительно качнув головой, говорит своим по-английски:
— Для него — нет цветных, это правда!
— Ты знаешь меня пятнадцать лет!
— О да! — сдвинув ударом ладони белый колпак на обезображенное ухо, внушительно кричит негр, тоже почему-то горячась: схватил чёрною рукой стакан вина, поднял высоко и, указывая на него пальцем, продолжает:
— Слушать его, как пить это вино, — хорошо! Он — всегда — он! Он… везде говорит одно это: все люди, — люди цветные — тоже люди! Теперь, в морях, говорят это больше, чем прежде, — я знаю! Он очень много так говорил, так делал, за ним — ещё один, два, и — стало много хороших людей, о, я, старый, очень знаю. Когда белый говорит о Христе — уйди прочь, когда он говорит о социализме — слушай! Тут — правда! Я — видел жизнь…
Молодой негр привстал, серьёзный и важный, протянул матросу свой стакан и юношески чистым голосом сказал по-французски:
— Это хорошо знать мне. Будем пить за то, чтоб все так жили, как вы хотите, я и все хорошие люди, — хорошо, да?
И гигант тоже протянул белому длинную руку со стаканом, утонувшим в чёрной ладони; он хохочет, оскалив огромные зубы гориллы до ушей, похожих на звенья якорной цепи, хохочет и орёт по-итальянски:
— Пить — много!
А повар, подняв стакан свой ещё выше, как бы грозя кому-то, продолжает:
— Это — социализм! Он — везде: на Гаити, в Глазгоу, Буэнос-Айресе — везде! Как это солнце…
И все четверо смеются: громче всех итальянец, за ним, густо рыча, — большой негр, юноша даже закрыл глаза и запрокинул голову, а старик-повар, смеясь негромко и визгливо, кричит:
— Везде! Да! Я — знаю!



www.reliablecounter.com
Click here

Яндекс.Метрика







0

Три дня— Максим Горький

0

Три дня— Максим Горький
Максим Горький. Произведения

Три дня— Максим Горький


Мельник Назаров не торопясь подъехал к воротам, степенно вылез из брички, снял картуз и, крестясь, глядя в небо, сказал работнику Левону:
— Пощупай левую переднюю у коня.
Неласково, подозрительно посмотрел на старый, осевший в землю дом — в два маленькие его окна, точно в глаза человека, кашлянул и грузно опустился на лавку у ворот, помахивая картузом, чтоб отогнать надоевшего шмеля.
— Татьян!
Лысый Левон тенористо ответил со двора:
— На реку пошла, белье полоскать.
— Баню топили?
— А как же!
За рекою, на жёлтых буграх песка, вытянулся ряд тёмных изб, ослепительно горели на солнце стёкла окон, за селом поднималось зелёное облако леса. По эту сторону, на берегу, около маленького челнока возился мужик.
“Стёпка Рогачёв, пёс”, — мысленно отметил мельник.
— А ногу-то мерину зашиб ты! — сказал Левон, выглядывая за ворота.
— Позови Дашку. А Николай где?
— Николай — ковши чинит, слышь — стучит? Дарья-а! Она в огороде, поди-ка!
Почёсывая болевшую спину о брёвна и расправляя усталые ноги, хозяин бормотал:
— Города эти… Зовутся — мощёны улицы, а — яма на яме! Как ни съездишь — всё, гляди, чего-нибудь испорчено…
Со двора выскочила Дарья, большая, растрёпанная, курносая, с двумя красными опухолями на месте щёк.
— Здрастуйти!
Дважды качнула головой и, подняв руки, начала быстро закручивать белесые, выгоревшие волосы.
Назаров, неодобрительно посмотрев на неё, плюнул, отвернулся в сторону.
— Застегнулась бы, лешая, чего с голыми грудями бегаешь! Возьми одёжу, встряхни, да самовар наставь…
— Есть тут когда застёгиваться! — сердито ответила девушка, прикрывая грудь большой грязной рукою.
Она надула губы, густые брови её, сойдясь, опустились на синие маленькие глаза, и, тяжело топая босыми ногами, пошла прочь, шмыгая носом.
Глядя вслед ей, мельник подумал:
“Был бы я моложе, не щеголяла бы эдак-то! Я б тебя застегнул на все крючки…”
С устатку у него ломило кости и тело обняла разымчивая лень. Надо бы посмотреть, что делает сын, но старик вытянул ноги, опёрся спиною о стену и, полузакрыв глаза, глубоко вдыхал тёплый воздух, густо насыщенный запахами смол, трав и навоза.
— Сто-ой! — покрикивал Левон, управляясь с лошадью. В тишине чётко стучал молоток по шляпкам гвоздей, на реке гулко ботали вальки {длинные, плоские, слегка выгнутые, по одной стороне ребристые бруски с рукояткой для катания белья на скалке, для выбивания его при стирке, обычно у берега, в текучей воде — Ред.}, где-то на плотине звенела светлым звоном струя воды. За селом, над лесами, полнеба обнял багровый пожар заката, земля дышала пахучей жарой; река и село покраснели в лучах солнца, а кудрявые гривы лесов поднимались к небу, как тёмные тучи благоуханного дыма.

Ой, девицы-девушки-и-ой!

— поёт Дарья высоким голосом.
— Левон! — слышен негромкий молодой голос.
— Ай?
— Али отец приехал?
— Ну да!
— Что ж ты не сказал, лысый?
— А сам-от не слышишь?

Не ходите ополночь, э-эй!

— заунывно тянет Дарья.
“Хорошо дома!” — думал Назаров в тишине и мире вечера, окидывая широким взглядом землю, на десятки вёрст вокруг знакомую ему. Она вставала в памяти его круглая, как блюдо, полно и богато отягощённая лесами, деревнями, сёлами, омытая десятками речек и ручьёв, — приятная, ласковая земля. В самом пупе её стоит его, Фаддея Назарова, мельница, старая, но лучшая в округе, мирно, в почёте проходит налаженная им крепкая, хозяйственная жизнь. И есть кому передать накопленное добро — умные руки примут его…

По лесу, по тёмному-о-о…

“А Дашка напрасно воет!” — подумал старик, кашлянув.
Мысль о работнице тотчас же вызвала другую: “Шибко начал я стареть! Пять-то десятков с семью годами — велико ли время?”
Вышел за ворота сын, кудрявый, со стружками в волосах, с засученными по локоть рукавами, без пояса, коренастый, широкогрудый.
— А я тебя ищу — где, мол, батя?
— Разморило меня.
— Ладно съездил?
— Ничего. Лошадь вон приступает…
Оглянув мокрую, выпачканную тиной и смолой одежду сына, потное скуластое лицо его, он повторил:
— Ничего, хорошо!
Тёмные, немного прищуренные глаза Николая улыбались, — старик не любил эту улыбку. На верхней губе и подбородке парня проросли кустики тёмных волос — это имело такой вид, будто Николай ел медовый пряник и забыл вытереть рот.
— Починил ковши?
— Завтра доделаю.
— Долго возишься!
— А — куда спешить? Молоть — нечего.
От сына шёл горячий запах пота — старик оглядел крепкую шею, круглые плечи и ласково расправил сердитые морщины под глазами.
— Привёз тебе подарок — понравилась одна вещь! Ты ленишься, а я тебя вот одариваю…
Николай любопытно заглянул в лицо отцу и, следя за рукой, опущенной в карман шаровар, начал вытирать свои ладони подолом рубахи, встряхивая курчавой головой.
— Идите чай-от пить! — донёсся громкий голос Дарьи.
Отец осторожно подал сыну маленький свёрток и смотрел, как Николай молча и внимательно развязывает узлы платка, бумаги.
— Часы-и! — сказал он, вытягивая вперёд руку.
— Я те к пасхе хотел, да не вышло. Тебе — щеголять полагается. Одиннадцать с полтиной дадено за них!
— Тяжёлые, словно кистень!
Пошли тихонько во двор. Николай нёс часы на ладони, взвешивая их, они сверкали холодным блеском. Крякнув, старик хмуро напомнил ему:
— Может, спасибо скажешь?
— Спасибо, тятя! — быстро проговорил сын.
— То-то!
— Стало быть — хоть завтра надену?
— Как хошь.
Гнали стадо. Разноголосое мычание коров, сглаженное далью, красиво и мягко сливалось с высокими голосами женщин и детей. Звучали бубенчики, растерянно блеяли овцы, на реке плескала вода, кто-то, купаясь, ржал жеребцом.
В огороде, около бани, под старой высокой сосной, на столе, врытом в землю, буянил большой самовар, из-под крышки, свистя, вырывались кудрявые струйки пара, из трубы лениво поднимался зеленоватый едкий дым.
— Ну и дура! — садясь за стол, сказал старик. — Комаров нет, а она насовала в трубу травы! Эка дуреха!
— Работница хорошая, — молвил сын, умело наливая чай. — Одиннадцать, говоришь, дал за часы-то?
— С полтиной. А что?
— Так!
Он вздохнул и, глядя в сторону, пояснил:
— Яким Макаров, урядник, продаёт часы; приторговывал я, так он, в последнем слове, девять просил. За семь отдал бы…
— Старые?
— Года не носил.
Старик тревожно крякнул, отодвинув пустой стакан.
— Всё, чай, хуже этих, моих-то? — спросил он хмуро и ворчливо.
— Я те принесу, покажу. Увидишь — не хуже. По нужде продаёт, — предложил сын.
Оба с минуту молчали, неторопливо и громко схлёбывая с блюдечек чай; над ними широко раскинула тёмно-зелёные лапы двойная крона сосны, — её рыжий ствол на высоте аршин четырёх от земли раздвоился, образуя густой шатёр.
— Стало быть, — заговорил старик, — зря прокинул рубля четыре.
И, сурово глядя в лицо сына, продолжал:
— А всё ты! Никогда ты отцу ничего не скажешь, живёшь потайно! Чем бы плановать свои планы про себя да тихомолком, тебе бы с отцом-то посоветоваться! А так — вот и выходит убыток! Скажи ты мне про эти часы вовремя…
Николай усмехнулся.
— Почто ж говорить? Ты бы подумал — напрашиваюсь я…
— Подумал, подумал, — бормотал отец.
Приподняв брови, он беспокойно стучал донцем ложки о край стола и смотрел на Николая круглыми глазами филина; они уже выцвели, и зрачки их были покрыты частою сетью тонких красных жилок. Лоб у старика — высокий, со взлизами лысины, восходившей от висков, обнажая большие, заросшие шерстью, звериные уши. С темени на лоб падали клочья сивых волос, под ними прятались глубокие морщины, то опускаясь на лохматые брови, то одним взмахом уходя под волоса. Хрящеватый нос, в густой заросли усов и бороды, казался маленьким.
— Почём ты знаешь, что бы я подумал? У отца и попросить можно, не велик стыд! А ты вот никогда ничего не попросишь. Гордость эта ваша, теперешняя…
— Мне ничего не надо, — отозвался Николай спокойно.
— Как — не надо? — сердито крикнул отец.
Сын поднял узкие глаза и спросил:
— Зачем же сердиться?
Старик поглядел на кружевные гряды, седоватую зелень вётел, радужные окна бани.
— Не сержусь я, — вздохнув, сказал он. — А — только беспокойно! Вот зимою двадцать два тебе; уготовал я для тебя жизнь хорошую, достаток, и почёт, и всё, — а ты холодный ко всему. Подарил тебе вещь — хвать — в цене ошибся…
На дворе перекликались бабы:
— Дашка-а! Где ж верёвки-то, растяпа?
— Да в огороде жа! — глухо, точно из-под земли откликалась Дарья.
Со стороны села медленно текли возгласы людей, заглушенный лай собак; день засыпал, веяло усталостью и ленивою жаждою тишины.
На скуластом лице Николая лежала тень скуки, он крутил пальцами тёмный пушок на подбородке, а другой рукой, как бы отсчитывая минуты, часто хлопал себя по колену.
— Ни с девками ты, ни куда! — задумчиво продолжал старик. — Оно хорошо, конечно. И вина не пьёшь, и грамотен, книжки эти у тебя — я ничего не говорю! Однако — непонятно, — парень такой здоровый…
Он пристально посмотрел в лицо сына, спросив потише:
— Ты Дашку не трогаешь?
— Она, чай, не пара мне…
Старик усмехнулся.
— Не про женитьбу говорю я, знаю, что не пара…
— А ребёнок если? — спросил сын, искоса взглянув на отца.
— Эко! Мало девки родят…
— Ну, зачем их трогать…
— Коли бабы есть. Дело — твоё! Только, гляди, бабы — подлые. Ехал я — думал про тебя: пора тебе жениться. Чего ждать?
— Не опоздаю.
— Всё пошло иначе: раньше, бывало, оглядят отец-мать девку, на — живи! А теперь вот… И дружбы твоей с разными людями не понимаю я.
— Говорил ты про это! — сказал сын, смахивая ладонью со стола пролитый чай.
Доили корову, было слышно, как струя молока бьёт в подойник. С колокольни сорвался удар колокола, за ним другой и третий — благовестили торопливо, неблагозвучно.
— Говорил, да! — крестясь, молвил старик и, загибая пальцы рук, начал считать: — Ну, учитель, это ничего, человек полезный, сельское дело знает и законы. И Яков Ильич — ничего, барин хозяйственный. А какой тебе друг Стёпка Рогачёв? Бобылкин сын, батрак, лентяй, никого не уважает… Мать — колдунья…
Голос старика гудел однообразно и жалобно, напоминая отдалённое пение нищих.
— Кого ему уважать? — неожиданно и, должно быть, невольно спросил Николай, вздохнув и оглядывая огород скучающим взглядом.
— Это тебе — некого, а он — всех должен…
Над сосною в густом синем небе плыло растрёпанное жёлтое облако. Все звуки разъединились и, устало прижимаясь к земле, засыпали в теплоте её.
Татьяна, вдова, двоюродная сестра мельника, высокая, с багровым сердитым лицом и большим носом, внесла в огород тяжёлую корзину мокрого белья, покосилась на брата с племянником и начала, высоко вскидывая руки, разбрасывать бельё на верёвки.
— Что не здороваешься? — хмуро спросил мельник.
— Здравствуй…
Николай не торопясь встал, спрашивая отца:
— В церковь не пойдёшь?
— В баню пойду. У меня спину ломит. Ты бы сам ходил почаще, в церковь-то!
— Когда надо — я хожу ведь…
— Чего станешь делать?
— На село сбегаю. Зворыкин приехал, может, денег получу с него…
— Татьян, собери-ка меня в баню.
— Дай вот стираное развешаю…
Назаров сердито ударил рукою по столу.
— Делай что велят!
Женщина, высоко вздёрнув голову и вытирая мокрые руки подолом, ушла из огорода, а мельник, собрав бороду в кулак, наклонился над столом, точно кот, готовый прыгнуть на крысу.
Выйдя на двор, Николай остановился, покачал головой. Левон, подмигнув молодому хозяину, сказал:
— Воюет воевода?
Хозяйственно осмотрев двор, покрытый слоем чёрной жирной грязи, глубоко истоптанной скотом, Николай попросил:
— Поди, Левон, прибери в колесе струмент!
Из коровника высунулась растрёпанная голова Дарьи.
— В баню он, что ли? — тоскливо спросила девушка.
— Да.
— Ой, господи! — заныла она. — Неужели мне опять мыть да растирать? Николай Фаддеич, соромно мне! Эку моду завёл, — али я на это рядилась?
Из-под мышки у неё высунул морду телёнок и неодобрительно мычал, как бы соглашаясь с нею.
— С ним толкуй об этом, а не со мной, не меня моешь! — сухо сказал парень, уходя со двора.
— У-у, черти! — донеслось вслед ему тихое восклицание.
“Сами вы черти!” — мысленно возразил он и, лениво сплюнув, пошёл к реке, держа руки за спиной и покачиваясь на крепких ногах.
Без шапки, босый, в изорванном пиджаке поверх грязной рубахи, в шароварах, выпачканных тиной, он был похож на батрака. Но скуластое лицо, холодное и сухое, вся осанка его показывали в нём хозяина, человека, знающего себе цену. Идя, он думал, что парни и девки на селе, как всегда, посмеются над его одеждой, и знал, что, если он, молча прищурив глаза, поглядит на шутников, они перестанут дразнить Николая Фаддеевича Назарова. Пусть привыкают узнавать попа и в рогоже.
Ещё издали он увидал около сваи моста маленький челнок, рыбака в нём и, взойдя на мост, крикнул:
— Степан!
Не шевелясь, рыбак отозвался:
— Ну?
— Павел Иваныч приехал?
— Приехал.
Сверху был виден череп с коротко остриженными волосами, угловатый и большой, согнутая спина, длинные руки. Из-под челнока бесшумно разбегались тонкие струйки, играя поплавками удочек. Дальше по течению эти струйки прятались, и вода, спокойная, гладкая, отражала в тёмном блеске своём жёлтые бугры берега, бедно одетые кустами верб.
Назаров отошёл в сторону шага на три и, наклонясь через перила, стал рассматривать своё отражение в воде — видел сероватое мутное пятно, оно трепетало там, внизу, точно хотело оторваться от неё, взлететь вверх. Это было неприятно.
— Берёт?
— Семерых поймал. Христину видал?
— Вчера видел, — сказал Николай, закрыв глаза.
Плюнув сквозь зубы, Назаров попал в свое отражение, оно задрожало, точно обидясь, исказилось ещё более — Николай сердито нахмурился и пошёл дальше.
— Ты — куда? — донеслось до него из-под моста.
— На село.
Рыбак молча протянул руку с удилищем вперёд, из-под челнока обильно и быстро побежали струйки, рисуя тонкий узор, напоминавший о распущенной косе девушки.
Поднявшись по съезду, прорытому в песке берега, Назаров снова повернул к реке и встал на краю обрыва, держа руки в карманах, высоко вздёрнув голову.
Река Болома, образуя тёмные и тихие заводи и омута, обрывы и жёлтые, пологие мыса, размашисто текла по дну широкой котловины, направляя на запад тёмные, илистые воды. По левому берегу бесконечно тянулся лес князей Кемских — древний сосновый бор, правильно разрезанный просеками; ряды стволов отражались в реке красноватыми колоннами, окрашивая воду в ржавый цвет. Правый берег мягкими увалами уходил в дали; тёплые, жёлто-зелёные волны хлебов были одеты в этот час тенями вечера. С высоты обрыва земля казалась доброй, тучной, богатой сытными злаками, от неё шёл здоровый потный запах и будил в груди Николая его любимые мечты.
Вытянув шею, он пристально всматривался в даль, и там, в петле реки, на высоком бугре, увенчанном маленькою рощею осин и берёз, воображение его строило большой каменный дом с зелёными ставнями и башней на крыше; вокруг дома — подкова крепко слаженных, крытых железом служб, а от подножия холма во все стороны разноцветными полосами лежат пашни. С крыши дома зоркому глазу будет виден большой круг земли и все работы людей на окрестных полях. На горке перед домом — фруктовый сад; яблони и вишни окурят весною дом медовыми запахами…
Из глубин небесных тихо спускались звёзды и, замирая высоко над землёю, радостно обещали на завтра ясный день. Со дна котловины бесшумно вставала летняя ночь, в ласковом её тепле незаметно таяли рощи, деревни, цветные пятна полей и угасал серебристо-синий блеск реки.
Чем темнее становилось вокруг, тем всё более ярко вставал перед глазами Николая красный кирпичный дом, замкнутый в полукольце сада, пышно убранного белыми цветами.
“Каменной стеной обведу сад, — думал он, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, — а Христина разведёт птицу, голов триста, бить будем её к рождеству…”
Всё давно было обдумано, он любовно измерил и разметил всю землю, почти каждый день в свободные часы пересматривал свои планы, вспоминая их, как прилежный ученик свой урок.
Жарко горел перед ним образ будущей хозяйки дома; высокая, на голову выше его, полногрудая, сильная, она гордо и плавно ходит по двору среди крикливой птицы, её густые брови хозяйственно нахмурены, глаза всё видят, всё замечают. Вот она идёт по саду — розовато-белый бархат лепестков осыпает её крутые плечи; вот он вместе с нею на башне — сидят они обнявшись и смотрят на свои поля, на свою землю. В доме будет одна большая комната, а среди неё круглый стол, человек на десять, как у Якова Ильича; по праздникам за этот стол сядут лучшие люди округа.
— Вот он, Николай-то Фаддеич, — скажут они, — мужик, а хозяйство устроил не хуже барина!
Тоскливое желание поскорее увидеть эту свободную, красивую жизнь охватило Назарова душным жаром, он глубоко вздохнул, нахмурился и неохотно поглядел туда, где стояла отцова мельница, надоевшая и ненужная ему.
В ночной темноте приземистые, широкие постройки отца, захватившие много земли, лежали на берегу реки, сливаясь вместе с деревьями в большую тяжёлую кучу, среди неё горели два красных огня, один выше другого. Мельница очертаниями своими была похожа на чью-то лобастую голову, она чуть поднялась над землёю и, мигая неровными глазами, напряжённо и сердито следит за течением своевольней реки.
Сегодня вода плывёт спокойно, но — теперь лето, работать нечего, и сила реки пропадает бесполезно; осенью, в дожди, она станет непокорной и опасной, требуя непрерывного внимания к своим капризам; весною — выйдет из берегов, зальёт всё вокруг мутной холодной водой и начнёт тихонько, настойчиво ломать, размывать плотину. Уже не однажды на памяти Николая она грозила разорением, заставляя непрерывно работать дни и ночи, чтобы побороть её неразумную силу.
Внизу под обрывом родился тихий плеск — там, по тёмному лону реки, точно муха по стеклу, скользил челнок.
— Это ты, что ли, Николай? — тихо спросил рыбак.
Назаров не ответил, прислушался к мерным вздохам воды под ударами вёсел и подумал:
“Не спешит! Некуда ему спешить”.
Кончилась всенощная. Был слышен гул и движение людей. Тявкали собаки, топали кони, собираясь в ночное, чей-то унылый голос безответно тянул:
— Ва-анька-а… ужи-ина-ать…

II

Недалеко от мельницы Назарова, на пути реки Боломы, встал высокий холм — река срезала половину его, обнажив солнцу и воздуху яркие полосы цветных глин, отложила смытую землю в русло своё, наметала острый мыс и, круто обогнув его вершину, снова прижалась к пёстрому берегу.
На мысу рос тальник, стояла маленькая грязная водокачка, с тонкой высокой трубой на крыше, а за мысом, уютно прикрытая зеленью, встала полосатая купальня, синяя и белая. Берег укреплён фашинником, по склону его полого вырезана дорожка, он весь густо усажен молодым березняком, а с верха, через зелёную гриву, смотрит вниз, на реку и в луга, небольшой дом, приземистый, опоясанный стеклянной террасой, точно подавленный антресолями, неуклюжей башенкой и красным флюгером над нею.
Николай Назаров обогнул мыс, ловко загребая одним веслом, причалил, взял вёсла и выскочил на мостик купальни. Посмотрев в воду, как в зеркало, парень пригладил волоса, застегнул вышитый ворот рубахи, надел жилет, взглянул на часы и, взвесив их на ладони, неодобрительно покачал головою. Потом, перекинув через руку новый синий пиджак, не спеша пошёл в гору, двигая мускулами лица, точно выбирая выражение, с каким удобнее войти наверх.
Но когда, выйдя на площадку перед террасой, он увидел Якова Ильича Будилова, — его лицо само собою приняло выражение почтительное, серьёзное и диковатое.
Тихий барин сидел в тени берёз за большим столом, в одной руке он держал платок, а другою, с циркулем в ней, измерял что-то на листе ослепительно белой бумаги. И сам он был весь белый, точно снегом осыпан от плеч до пят, только шея, лицо и шляпа — жёлтые, разных оттенков, шляпа — ярче, а кожа темнее. Над ним кружились осы, он лениво взмахивал платком и свистел сквозь зубы.
Назаров снял картуз, шаркая по земле толстыми подошвами сапог. Яков Ильич выпрямил спину, вытянул под столом тонкие длинные ноги и несколько секунд молча смотрел сквозь круглые очки в лицо гостя, потом его редкие, жёлтые усы, концами вниз, дрогнули, обнажив чёрные зубы.
— Ага, это вы? — сказал он глуховато, мягко и в нос.
Николай подвинулся к столу.
— Доброго здоровьица!
— Спасибо! — ответил Будилов, вертя между пальцами циркуль.
— Я вам не помешаю?
— Нисколько! Садитесь. Но вот что я вам скажу: каждый раз, приходя ко мне, вы говорите: “Доброго здоровьица” и потом спрашиваете: “Я вам не помешаю?” Так?
— Точно так, — согласился Николай, вздохнув.
— Ну, иногда надобно сказать что-нибудь другое, как-нибудь иначе. Например: “Добрый день!” И спросить: “Как здоровье?”
Говоря, барин заставлял циркуль ходить по бумаге, а Николай слушал и рассматривал человека, всегда внушавшего ему стеснительное чувство, связывавшее язык и мысли. Лицо барина напоминало китайца с вывески чайного магазина: такое же узкоглазое, круглое, безбородое, усы вниз, такие же две глубокие морщины от ноздрей к углам губ и широкий нос. Стёкла очков то увеличивали, то уменьшали его серенькие глаза, и казалось, что они расплываются по лицу.
— Ну, как живёте?
— Ничего-с.
Барин собрал нос в комочек.
— Вот опять слово-ер…
— Привычка, — виновато сказал Николай.
— Дурная!
Глядя в лицо парня усталым взглядом глаз, Будилов загудел скучноватым баском:
— Дурная-с! Это прилично лакею. Вы же не лакей, а крестьянин. Да. Если лакей не скажет слово-ер — ему не дадут на чай.
Сдвинув шляпу на затылок, обнажив голый череп, сунул руки в карманы и, рассматривая белые башмаки свои, продолжал:
— Ведь вы же не говорите Покровскому слово-ер?
Николай, почтительно улыбаясь, ответил:
— Господин Покровский учитель, он живёт за наш, крестьянский счёт, значит — человек служащий, а вы — другое дело-с, как же…
Барин распустил нос по лицу, сожалительно чмокая.
— Ай-яй! Ну, какое же, батенька, другое дело! Это же всё равно! Я же вам объяснял: учитель — учит, я строю церкви, вы мелете муку, мы же все делаем дело, необходимое людям, и все мы равно заслуживаем уважения, это же надо понять! Надо уважать всякий труд, это и сделает всех культурными людьми, да, а культурному человеку нельзя говорить слово-ер.
— Я — забыл, — сказал Николай, покраснев и опуская голову под укоризненным взглядом.
— Хотите чаю? — спросил Яков Ильич, сняв и протирая очки.
— Покорно благодарю, не хочется.
— Ну как же не хочется? Потом я покажу вам новый улей.
За стёклами террасы бесшумно мелькала тёмная фигура, доносился тихий звон чайных ложек. Речь хозяина, гудение пчёл, щебетанье птиц — всё точно плавилось в жарком воздухе, сливаясь в однообразный гул и внушая Назарову уныние.
— Что, с отцом — говорили?
Николай приподнял плечи, вертя картуз в руках.
— Нет, не говорил с той поры. Ничего не выйдет, окромя ссоры. Очень уж он привержен к мельнице: “дед был мельником, и я, и тебе это дано…”
— Глупо!
— Именно что глупо! Нет, уж, видно, надо подождать, когда помрёт он.
Яков Ильич кашлянул или усмехнулся и, сняв шляпу, помахал ею в лицо себе.
— М-да — ждать? — протянул он, сморщив нос. — Не очень это удобно мне — ждать…
— Здоровье у него всё слабеет…
— Ну, это, знаете…
— Яша, чай пить, — крикнули с террасы.
Будилов встал на ноги, сухой, тонкий, белый и весь в новом.
“Словно покойник”, — подумал Николай.
— Идёмте! Да не надо же надевать пиджак, — моя мать — не барышня; вот если бы барышни были, ну тогда…
На террасе, за столом сидела дородная, большая старуха, лицо у неё было надутое, мутные глаза выпучены, нижняя губа сонно отвисла, седые волосы гладко причёсаны и собраны на затылке репой. В ответ на поклон Николая она покачнулась вперёд и напомнила ему куклу из тряпок, набитую опилками.
— А не жарко здесь, Яша?
— Везде жарко, — ответил Будилов, усаживаясь в плетёное кресло. — Надо привыкать, мамаша, — в аду будет ещё жарче…
— Ну-у, — сказала старуха, подбирая губы.
— Там жара доходит до трёхсот градусов.
— Ничего нам не известно про ад…
Сын серьёзно и укоризненно сказал:
— Вы же не знаете, мамаша, а говорите! Между тем семь лет назад один учёный немец был там и всё измерил и узнал. Его спускали на цепях, просверлили дыру в земле — на Кавказе — и спустили! Да.
Старуха, оскалив большие жёлтые зубы, закачалась, говоря:
— Никогда не поймёшь, Яша, шутишь ты или серьёзно! Мне-то ничего, я уж привыкла, а вот он может поверить.
— Я понимаю, что Яков Ильич шутят, — молвил Николай, усмехаясь.
— Шутит! Надо же говорить правильно. Об одном человеке говорится — шутит, а не шутят. Шутят — черти и актёры.
Назарову стало неловко и обидно.
— Н-да-с, — продолжал архитектор, облизав ложку, которой взял варенье из вазы, и опустив её в стакан. — Вы, конечно, знаете, что все эти черти, леший, ад и прочее — всё это называется предрассудками, суевериями, то есть — чепуха…
— Павел Иванович объяснял…
— Ну вот, это хорошо. Он серьёзный человек, вы его слушайте. Вот видите, — и Будилов постучал пальцем по столу, — я же придерживаюсь совсем других взглядов, чем он, но я говорю — он хороший человек. Это называется воздать врагу должное, и это вы усвойте. Да. Когда Покровский станет говорить о царе, дворянах, начальстве, вообще о политике — вы этого не слушайте, политика для вас не годится. После, когда вы будете хозяином своего дела, — оно вам внушит, какая политика для вас всего лучше. Если у человека нет ничего своего, он не может понимать, что такое государство, и зачем оно, и какой политики надобно ему держаться… Понятно?
— Понимаю.
— Вот, Николай, слушай и помни, — внушительно заговорила старуха, но сын нахмурился, вытянул нос и грустно заявил:
— Чай пахнет мылом…
— Ну что ты, Яша? — беспокойно воскликнула мать. — Пил, пил и вдруг…
— Мамаша! — сказал Яков Ильич, печально покачивая головою. — Пора же вам знать, что земля вообще пахнет мылом. И это же естественно, мамаша, она — жирная и, непрерывно вертясь в воздухе, омыливается…
— А ну тебя…
Николай тяжело вздохнул, отирая ладонью пот со лба. Ему не нравилось, как эти люди едят: Будилов брал лепёшки, словно брезгуя, концами тонких пальцев; поднося кусок ко рту, вытягивал губы, как лошадь и морщил нос; потом, ощупав кусок губами, неохотно втягивал его в рот и медленно, словно по обязанности, жевал, соря крошками; всё это казалось парню неприятным ломаньем человека избалованного и заевшегося.
Старуха ела непрерывно, сводя зрачки на кусок и жадно осматривая его, прежде чем сунуть в большой, дряблый рот, собирала крошки на ладонь, как деревенская баба, и ссыпала их в рот, закидывая голову, выгибая круглый кадык. Всё время её тусклые глаза ошаривали стол, руки вытягивались за вареньем и лепёшками; короткие, пухлые пальцы хватали крепко. Чувствовалось, что она скупая, всё у неё на счету. Иногда, устав жевать, она тяжко вздыхала, закрыв глаза, но тотчас же хватала чашку, быстро глотала чай, и, обтерев губы салфеточкой с бахромою, рука её снова тянулась за куском, отгоняя мух.
“Мужики, пожалуй, благообразнее едят”, — думал Николай, исподлобья следя за движениями хозяев, и думать так ему было приятно. Сам он ел осторожно, немного и старался жевать не чавкая, к чему не привык и что было неудобно для него, а чавкать — не смел, потому что Будилов однажды заметил матери:
— Мамаша, не чавкайте!
Она возмущённо сказала:
— Что ты, Яша, бог с тобою! Разве это я?
— Конечно — вы!
У Назарова зазвенело в голове, точно барин ударил его в ухо, он пробормотал, виновато улыбаясь:
— Это я…
— Да? — будто бы удивился Будилов. — Ну, чавкать при еде — не обязательно.
Он долго, нудно говорил о том, как надобно есть, — Назаров слушал его, опустив глаза, и мысленно, с ненавистью кричал:
“Паяц, лыковая рожа!”
Несколько минут молча жевали печенье и пили чай, потом Будилов отодвинул пустой стакан и заговорил, как бы продолжая начатую речь:
— Нужна не политика, а — культура, нужны сначала знания, потом деяния, а не наоборот, как принято у нас. Да. Если вы не будете пить водку и сумеете выбрать себе хорошую жену — всё пойдёт прекрасно. Табак курить тоже не надо. И читайте хорошие книги. Больше всего читайте Толстого, но — будьте осторожны! Когда он говорит: не насильничайте, не обижайте друг друга — это верно, это — голос настоящей христианской культуры, это надо принять и помнить.
Он посмотрел в светлый бок самовара, подкрутил усы и вздохнул, когда они снова опустились.
— Но — его крик: не надо государства, не надо науки — это чепуха! Без науки теперь сапога не шьют, а без государства вы мне, сударь, голову откусите. Эту философию можно читать под старость, когда у вас будут дети. Тогда, если вы и уверуете в необходимость разрушения, — всё равно, это будет безопасно для вас и для других. У вас уже будут привычки, а привычки всегда побеждают мнения и убеждения. Вы кончили пить? Пойдёмте. Спасибо, мамаша!
— Спасибо! — повторил Николай, кланяясь, и едва удержался, чтобы тоже не прибавить — мамаша.
Барин взял его двумя пальцами за рукав рубахи и повёл в парк, продолжая говорить всё более оживлённо:
— Человек должен жить скромно, ничем не гордясь, не хвастаясь, но так, чтобы все, кто вокруг него, ясно видели свои ошибки, свою глупость, жадность, а в его жизни — образец для себя.
В синем куполе неба таяло огненное солнце, потоки лучей лились на зелень парка, земля была покрыта золотыми узорами — и двое людей, тихо шагая по дорожке, были смешно и странно пёстрыми.
— Когда, батенька мой, на каждых пяти верстах квадрата будет жить разумный человек — всё будет хорошо! Нужно, чтобы везде жили люди, которые могут научить, как лучше сложить печь, чтобы она больше хранила тепла, какие яблони удобнее разводить вот в этом месте, как лечить лошадей, да…
Он снял очки и, помахивая ими, смотрел на всё вокруг, прищурив сероватые, водянистые глаза.
— Нам, прежде всего, нужны вот такие добрые, всё знающие люди, а крикунов, а заговорщиков — не надо! Нужны культурные люди, которые умели бы любить труд. Вот видите — я уже говорил вам — вот я купил заросшее бурьяном, засыпанное мусором это место и этот дом, с прогнившим полом, проваленной крышей, ограбленный и разрушенный. Рамы поломаны, двери сорваны, всё — раскрадено; это было кладбище какой-то глупой, неумелой жизни. Прошло семь лет — смотрите, как всё хорошо…
Яков Ильич остановился и повёл рукою вокруг.
Следя за его жестом, Назаров вспомнил знакомые ему развалины — сначала он, ребёнок, боялся их, потом бегал сюда со Стёпой Рогачёвым добывать медь и железо для грушников {утильшиков — Ред.}. Это они, бывало, отрывали ручки и петли дверей, шпингалеты рам, таскали вьюшки, рылись, как кроты, не боясь сторожа, всегда пьяного или спящего.
— Видите, что может сделать человек? — слышал он мягкий, но уже не скучный басок Будилова.
Всюду вокруг стояли мощные стволы старых, дуплистых лип, к ним подсажены молодые деревья, в густой траве сверкали цветы, там и тут возвышались красные и жёлтые крыши разнообразных ульев, а людей не видно было, и действительно думалось, что всё это устроил один Будилов. Где-то неподалёку шипела вода, на дворе, за домом, тихонько взвизгивал и охал насос, чуть слышно бормотал гнусавый старческий голос.
Сквозь завесы зелени были видны прочные стены и красные, крытые железом крыши хозяйственных построек, на всём вокруг лежала печать умной человеческой работы, и человек говорил:
— Здесь нет аршина земли, которой не коснулась бы моя рука!
Назаров уважительно посмотрел на эту руку, тёмную от загара, с длинными пальцами и узкой ладонью, потом искоса и мельком взглянул на тяжёлую кисть своей правой руки и сжал её в кулак.
— Да. И я горжусь тем, что в то время, когда кругом всё разрушается, я умел восстановить часть разрушенной жизни, — он положил руку на плечо Николая, заглядывая в глаза ему. — Вот и вы так же: возьмите кусок земли по силе вашей и обработайте её, в пример другим. Это вызовет в людях уважение к вам, а вас наградит сознанием вашей особенности. Подумайте, какова может быть земля лет через сто, если каждый из людей сумеет украсить за жизнь свою хотя бы десятину, а? Прекрасным садом будет земля, и в этом именно и скрыт смысл жизни, — понимаете?
Это были именно те речи, ради которых Назаров уже второй год почти каждое воскресенье являлся сюда, к человеку, вызывавшему у него сложное чувство зависти, уважения и с трудом подавляемой обиды. В манере барина говорить, в его странных, не смешных шутках, в назойливом повторении одного и того же — Николай чувствовал, что епархиальный архитектор считает его парнем глуповатым, это всегда бередило самолюбие Назарова, и он замечал, что действительно при барине становится глупее. Но речи Будилова о смысле жизни, о необходимости умного, упорного труда на своей земле были дороги Николаю, они укрепляли в нём его мечты, перерождая их в ясные, твёрдо очерченные планы будущего.
— А вы, Яков Ильич, подождёте продавать ту землю? — спросил он тихонько.
— Чего — подождать?
— Да вот, когда отец…
Будилов искоса взглянул на него и сказал, сморщив жёлтое лицо:
— Мельники живут до ста лет. Я, батенька, не могу ждать, увы! Мне нужны деньги. Саяновские мужики дают уже две тысячи семьсот. Ещё немножко поспорим и — сойдёмся! Да! А вы — не горюйте. Земли — много!
— Ах ты, господи, — вздохнул Николай, угрюмо опустив голову. — Не в силу мне отказаться-то от вашей земли, прямо — не могу… Так всё обдумано, так это просто выходит у меня…
— Мельники долговечны, как слоны, — говорил барин, шаря в карманах, — за это, главным образом, они и считаются колдунами, да-с, милейший мой…
Остановился, вынул сигару, тщательно и долго обрезывал маленькими ножницами конец её, закурил и, гоня перед собою синюю струйку дыма, пошёл вперёд по аллее. Николай поглядел в спину ему и вдруг начал прощаться.
— А — улей? — спросил барин, подняв брови.
— Уж в другой раз позвольте, сегодня надо скорее домой, отец там жалуется, грудь завалило…
Он бормотал, опустив голову, не глядя в лицо Будилова, переминаясь с ноги на ногу, — что-то беспокойное слагалось в уме и торопило уйти отсюда.
— Как хотите! — недовольно и сухо сказал Будилов.
Николай быстро спустился с горы, сел в лодку и, широко взмахивая веслами, погнал её против течения, словно убегая от чего-то, что неотступно гналось за ним.
Весло задевало опустившийся в воду ивняк, путалось в стеблях кувшинок, срывая их золотые головки; под лодкой вздыхала и журчала вода. Почему-то вспомнилась мать — маленькая старушка с мышиными глазками: вот она стоит перед отцом и, размахивая тонкой, бессильной рукой, захлёбываясь словами, хрипит:
— Злодей ты, злодей, дай хоть умереть-то мне, не му-учь…
А он, большой и тяжёлый, развалясь на лавке под окном, отвечает лениво и без злобы:
— Али я тебе мешаю? Издыхай…
Мать трясётся вся, растирает руками больное горло, смотрит в угол на иконы, и снова шелестят сухие жуткие слова:
— Пресвятая богородица — накажи его! Порази его в сердце, матушка! Без покаяния бы ему…
Отец вскочил на ноги.
— Вон, ведьма!..
Она выбегает согнувшись, точно маленькая собачка, а вечером, лёжа в телеге на дворе, шепчет Николаю:
— Измаял он меня, боров распутный, ославил, душеньку мне истерзал, Николушка, милый, — тошнёхонько мне, ой…
Это было шесть лет тому назад.
Цветным камнем мелькнул над водою зимородок, по реке скользнула голубая стрела; с берега, из кустов, негромко крикнули:
— Эй — куда? Здесь я…
Не взглянув на берег, не отвечая, он глубоко вогнал лодку в заросль камыша, выпрыгнул на берег и, попав ногами в грязь, сердито заворчал:
— Нашла место, нет лучше-то?..
Перед ним стояла дородная, высокая девица в зелёной юбке с жёлтыми разводами, в жёлтой кофте и белом платке на голове.
— Не всё равно? — сказала она густым голосом.
— Вон, гляди, как сапоги замарал!
— Эка важность!
Отошли в кусты, и на маленькой полянке, среди молодых сосен, Николай устало бросился в тень, под деревья, а она, бережно разостлав по траве верхнюю юбку, села рядом с ним, нахмурив густые тёмные брови и пытливо глядя в лицо его небольшими карими глазами.
— Опять не в духах?
Николай отвернулся от неё и, сплюнув сквозь зубы, пробормотал:
— Чёртов китаец этот не хочет ждать, продаёт землю-то саяновским!
Она вздохнула, не торопясь достала из-за пояса платок, заботливо вытерла потное лицо Николая, потом, перекинув на грудь себе толстую косу, молча стала играть розовой лентой, вплетённой в конец её. Брови её сошлись в одну линию, она плотно поджала красные губы и пытливо уставилась глазами в сердитое, хмурое лицо Назарова.
— Что теперь делать? — сказал он, щурясь от солнца, и положил голову на колени ей.
— Не скоро, видно, поживёшь, как хорошие-то люди, — медленно проговорила она.
Николай чмокнул, закрыл глаза и сморщил лицо.
— Ну вот! Чем бы ласковое что сказать…
— Лаской дела не подвинешь, милый…
— Эх ты! — тихонько и уныло воскликнул Назаров.
— Что я?
— Так. Мало ты меня, Христина, любишь, вот что.
Она подвела руку под шею ему и, легко приподняв голову парня, прижала её ко груди.
— А ты полно-ка! Не любила бы, так гуляла бы со Степаном.
— С нищим-то?
— И ты не богат…
— Я — буду!
— Улита-то едет…
— Погоди, отец помрёт…
— Кабы это от тебя было зависимо…
Николай открыл глаза, быстро приподнялся, сел рядом с нею и строго, глухо спросил:
— Ты что говоришь?
— Я?
Христина удивлённо отшатнулась от него, приподняв плечи и словно желая спрятать голову.
— Что я говорю?
— То-то! — сказал Николай. Сорвал горсть травы и резким движением отбросил её прочь от себя.
— Ты мне этих мыслей не внушай!
— Каких?
Они посмотрели в глаза друг другу, и первый отвернулся Николай, а Христина, улыбаясь широкой улыбкой, обняла его за шею и, раскачивая, шептала в ухо:
— А ты — полно-ка! Милёнок! Ты — не думай…
— О чём? — подозрительно спросил он.
— Ни о чём не думай, кроме дела, как его лучше исделать…
— А вот — как? Вон он, паяц этот…
— Будилов-то?
— Ну да.
— И впрямь — паяц!
— Вон он говорит: “Мельники, говорит, до ста лет живут”… да!
Христина подумала немножко и, вздохнув, сказала:
— Да-а, долголетни они…
И тотчас торопливо заговорила, усмехаясь:
— Намедни Будилов-то, как пололи мы гряды у него, сел под окно и в подзорную трубу смотрит, всё смотрит на нас… Выглядел Анюту Сорокиных, ну, а известно, какова она, ей только мигни…
— Брось, — сказал Николай, — что тебе?
А в памяти звучало двойное слово:
“Долго-летни… долго-вечны…”
Он снова лёг на колени ей, а Христина, грустно прикрыв глаза выцветшими ресницами, замолчала, перебирая его волосы. Молчали долго.
Было тихо, только из травы поднимался чуть слышный шорох, гудели осы, да порою, перепархивая из куста в куст, мелькали серенькие корольки, оставляя в воздухе едва слышный звук трепета маленьких крыльев. Вздрагивая, тянулись к солнцу изумрудные иглы сосняка, а высоко над ними кружил коршун, бесконечно углубляя синеву небес.
Назаров следил за полётом птицы, и ему казалось, что в нём тоже медленно плавает чёрный шарик, — никаких мыслей нет, не хочется думать, и жутко следить за этой чёрной точкой в небе, отражённой где-то глубоко в душе.
Вдруг вспомнились слова Христины: “Ни о чем не думай — делай…”
“Намекает она али нет? Пожалуй, намекает! Ей — что? Будет удача — её выигрыш, не будет, пропаду я — с другим начнет гулять…”
А Христина, лаская его, тихонько, жалобно говорила:
— Пожить бы поскорее хорошо-то, миленький ты мой, одним бы, на полной свободе, хозяевами себе…
Он беспокойно повернулся на бок, не желая более смотреть в небо, и, глядя снизу вверх в лицо ей, сердито сказал:
— Что ты, уговариваешь?
— Коленька, — так уж хочется мне с тобой…
— Лучше бы поцеловала!
— Поцеловать-то и хочется, — шепнула она, наклоняясь. Николай закинул руки за шею ей, притянул к себе и закрыл глаза, прильнув к её губам.
— Ой — пусти! — шептала она, отталкивая его, вырвалась и, легко столкнув парня с колен своих, встала на ноги, томно потягиваясь.
— Задохнулась даже…
Он откатился под сосны и, лёжа вниз лицом, бормотал:
— Идёт время, идёт, а ты — мучайся! Эх! Господи!
Христина молчала, отряхая с юбки хвою и траву, потом, взглянув на солнце, сказала:
— Надобно домой…
— Погоди!
— Нет, надо…
И, помолчав, прибавила:
— Надо идти…
Николай сел на земле, поправил волосы, надел картуз.
— Ну, едем…
Но Христина, отступив в сторону, сказала виноватым голосом:
— Я, Коля, пеше пойду сегодня…
— Отчего?
— Та-ак.
Он поднялся на ноги, оглядываясь, прислушался — где-то неподалёку бил коростель, а Христина тихонько говорила:
— Мне к Мишиным надо зайти…
Глаза у неё разбегались, по лицу расплылась слащавая улыбочка.
— Врёшь ты, — тихо сказал Николай.
— Ей-богу — правда! — воскликнула она, прижимая руки к высокой груди.
— Врёшь, — повторил парень раздумчиво и, тряхнув головою, подошёл вплоть к ней. — Погляди-ка в глаза мне — ну?
Она испуганно выкатила карие зрачки, улыбка сошла с лица её, и губы вздрогнули.
— Что ты, Коленька!
— Знаю я, о чём ты думаешь! — сказал он сердито. — И почему не едешь сегодня со мной — понимаю!
— Да что ты! — повторила она обиженно. — Что тебе кажется? Господь с тобой, право!
Он подвинулся к ней, тихо говоря:
— Ты на что мне в то воскресенье про Федосью Шилову рассказала?
— И не помню я даже…
— Не помнишь?
Но вдруг покраснев, она взмахнула рукой и, широко крестясь, заговорила торопливо:
— Вот — на! — святой крест — правда это! Все говорят про неё, только доказать нельзя, ведь уж семь месяцев прошло, как он помер…
Она смотрела прямо в глаза ему, речь её становилась всё многословнее, оживлённее — он подумал: “Может, ошибаюсь я, свои мысли вижу у неё…”
И вслух сказал примирительно:
— Да я не про это! Нужно ли мне в чужое дело соваться?..
— Так про что же? — спросила она удивлённо.
— Да вот… всё вместе со мной в лодке отсюда ездила, а сегодня вдруг будто испугалась чего — иду одна, пешком!
В глазах её вспыхнули и тотчас погасли зелёные искорки, она обняла его за шею и, поцеловав, шепнула на ухо:
— Не бойся!
— Чего? — спросил Назаров, тоже обняв её, а она, крепко прижимаясь к нему грудью, томно прикрыв глаза, маня и обещая, сказала:
— Ничего не бойся! Ой, люблю я тебя до смерти!
И, вдруг обессилев, тяжело повисла в его руках.
У него сладко кружилась голова, сердце буйно затрепетало, он обнимал её всё крепче, целуя открытые горячие губы, сжимая податливое мягкое тело, и опрокидывал его на землю, но она неожиданно, ловким движением выскользнула из его рук и, оттолкнув, задыхаясь, крикнула подавленно:
— Иди, уходи!
Он, шатаясь, пошёл к ней.
— Уходи, Николай! — снова крикнула она. — Не могу я… ну тебя…
Глядя на неё пьяными глазами, обессиленный возбуждением, он пробормотал:
— Доведёшь ты меня… додразнишь до греха, гляди, Христина…
И, круто отвернувшись, пошёл сквозь кусты к лодке.
Когда он оттолкнулся от берега, то увидал над зеленью кустарника её лицо: возбуждённое, глазастое, с полуоткрытыми улыбкой губами, оно было как большой розовый цветок. Простоволосая, с толстой косою на груди, она махала ему платком, рука её двигалась утомлённо, неверно, и можно было думать, что девушка зовёт его назад.
Крепко стиснув вёсла, он погрузил их в реку и рванул к себе, громко, озлобленно крякнув.
— Вечером-то увидимся ли? — негромко сказала Христина.
Он не ответил, яростно взрывая воду вёслами.

III

Доплыв до села, он вышел на берег и, подавленный смутным, тревожным желанием, которое и запрещало ему идти домой и влекло туда, — пошёл повидаться с учителем Покровским.
Павел Иванович, щуплый, сухонький человечек с длинным черепом и козлиной бородкой на маленьком лице, наскоро склеенном из мелких, разрозненных костей, обтянутых сильно изношенной кожей, пил чай со Степаном Рогачёвым, парнем неуклюжим, скуластым, как татарин, с редкими, точно у кота, усами и гладко остриженною после тифа головою.
Назаров, вяло улыбаясь, поздравил учителя с приездом, на заботливый вопрос Покровского — почему он такой невесёлый? — сообщил о болезни отца и замолчал, а учитель снова стал оживлённо и торопливо, мягким баском, рассказывать Степану что-то о кометах, звёздах. Николай не слушал, он был уверен, что все речи учителя знакомы ему, как “господи помилуй”, они интересны, но лишние для жизни, — никому не нужны звёзды, и всё равно, как вертится земля, это никому не мешает. Нужно — простое, ясное: кусок земли, просторный, светлый дом, хорошая, неглупая жена и — чтобы люди уважали, не трогали, — вот что крепко ставит человека на ноги и даёт душе покой. Сначала — это, а потом уже всё другое, что кому нравится. Притеснять людей не надо, пусть каждый живёт как хочет. Люди ежедневно доказывают друг другу, что жить сообща — не могут они, нет у них для этого уменья, и задачи разные у всех.
“Дешёвый человек, — лениво думал он про учителя, — так себе живёт, без назначения…”
А Степан вызывал у него неприязненное и завистливое чувство развязностью, с которой он держался перед учителем, смелостью вопросов и речей: следя за ним исподлобья, он видел, как Рогачёв долго укреплял окурок стоймя на указательном пальце Левон руки, уставил, сбил сильным щелчком пальцев правой, последил за полётом, и когда, кувыркаясь в воздухе, окурок вылетел за окно и упал далеко на песок, Рогачёв сказал, густо и непочтительно:
— А по-моему, — никто не верит в способность народа к разуму!
“Это верно”, — подумал Назаров.
— Ну-у, — недовольно протянул учитель. — Откуда ты взял?
— Да так уж! Все книжники в народе — как в лесу. Как на охоту выходят — не попадёт ли что приятное? Главное — приятное найти…
— Неосновательно говоришь ты, Степан!
— Ну?
— Нехорошо.
Облака, поглотив огненный шар солнца, раскалились и таяли, в небе запада пролились оранжевые, золотые, багровые реки, а из глубин их веером поднялись к зениту огромные светлые мечи, рассекая синеющее небо.
Назаров думал: “Продаст Будилов землю…”
Гудя, влетел жук, ткнулся в самовар, упал и, лёжа на спине, начал беспомощно перебирать чёрными, короткими ножками, — Рогачёв взял его, положил на ладонь себе, оглядел и выкинул в окно, задумчиво слушая речь учителя.
Его басок лился густою струёй, точно конопляное масло; по лицу разбегались круглые улыбочки, он помахивал в воздухе сухонькой рукой, сжимая и разжимал пальцы.
— Понемногу, в сотне тысяч деревень, — захлёбываясь словами, говорил он, — каждогодно входят в жизнь молодые, доброжелательные умы, и скоро Русь увидит себя умной, честной.
“И Будилов то же говорит”, — думалось Николаю.
— Конечно, — сказал Степан, пощипывая усы, — жизнь обязательно должна идти к лучшему — как же иначе?
Николай встал, протягивая учителю руку.
— Мне пора домой, я ведь только повидаться зашёл, а то — нехорошо, отец там…
— И я тоже иду, — сказал Рогачёв, — у меня за мельницей рыбьи делишки налажены.
— Погодите, — всё ещё мечтательно улыбаясь, заявил учитель, — я с вами, мне к отцу Афанасию! Сейчас переоденусь.
Степан потянулся, почти достав потолок руками, и сказал:
— Не люблю батьку!
— За что его любить? — отозвался учитель, суетясь в углу. — Мне по службе необходимо показывать видимость уважения к нему и всё подобное эдакое. Ну, идёмте!
Половина тёмно-синего неба была густо засеяна звёздами, а другая, над полями, прикрыта сизой тучей. Вздрагивали зарницы, туча на секунду обливалась красноватым огнём. В трёх местах села лежали жёлтые полосы света — у попа, в чайной и у лавочника Седова; все эти три светлые пятна выдвигали из тьмы тяжёлое здание церкви, лишённое ясных форм. В реке блестело отражение Венеры и ещё каких-то крупных звёзд — только по этому и можно было узнать, где спряталась река.
Лес в темноте стал похож на горы, всё знакомое казалось новым, влажное дыхание земли было душисто и ласково.
“Продаст Будилов землю, — угрюмо думал Николай, — продаст! Эх, отец…”
Рогачёв и учитель, беседуя, тихонько шли вперёд, он остановился, поглядел в спины им и свернул в сторону, к мосту, подавляемый тревогой, а перейдя мост, почувствовал, что домой ему идти не хочется. Остановился под вётлами на берегу и, обернувшись спиною к неприятным огням мельницы, посмотрел на село, уже засыпавшее, полусонно вздыхая. Редкие огни в окнах изб казались глубокими ранами на тёмном неуклюжем теле села, а звуки напоминали стоны. Вид села вечером и ночью всегда вызывал у Назарова неприятные мысли и уподобления: вскрывая стены изб, он видел в тесных вонючих логовищах больных старух и стариков, ожидающих смерти, баб на сносях, с высоко вздёрнутыми подолами спереди, квёлых, осыпанных язвами золотухи детей, видел пьянство, распутство, драки и всюду грязь, от которой тошнило. Люди в этой грязи — точно черви…
Он знал, что всё село ненавидит и боится мельника Назарова и что часть этой ненависти отражённо падает и на него. Фаддея Назарова не любили за богатство, за то, что он давал деньги в рост, за удачу во всех делах и распутство.
“Я при чём тут? — мысленно возражал людям Николай, проникаясь враждебным чувством к ним. — Али я виноват?”
И, считая себя несправедливо обиженным, он втайне обвинял отца за это наследство. Бывали дни, когда хотелось мира и дружбы с людьми, а отовсюду на него смотрели косо, недоверчиво или же заискивающе, подхалимисто. Однажды, стеснённый этой злобой и фальшью, Николай угрюмо сказал Рогачёву:
— Зря мужики на меня волками-то глядят…
— Н-да, — протянул Степан, опуская глаза. — Торопятся…
Николай не понял его.
— Куда — торопятся?
— Это они — в счёт будущего, — подумав и усмехаясь, сказал Рогачёв.
— А может, я добра хочу им? — сердито воскликнул Назаров. — Как знать, чем я для них буду?
— Стало быть — не ждут они добра, — снова задумчиво молвил Степан и, вздохнув, добавил: — Гляжу я на всё и думаю: легко быть худым человеком, а хорошим — трудно! Ей-богу, так!
— Обидно это мне! — сказал Николай.
Рогачёв не ответил, не взглянул на него, и Николаю подумалось: “И ты такой же, как все…”
На том берегу, в доме Копылова, зажгли огонь, светлая полоса легла по дороге к мосту, и в свете чётко встали три тёмные фигуры, в одной из них Николай сразу узнал Степана, а другая показалась похожею на Христину. Он посунулся вперёд, схватившись рукою за дерево, а люди окунулись в темноту и исчезли, потом стал слышен шум шагов и девичий смех. Назаров не торопясь пошёл к мельнице, но тотчас повернул назад, сбежал под мост и присел там, в сырости и запахе гнилого дерева. Чуть слышно журчала вода, шаркая о песок берега, на гладкой полосе реки дрожали отражения звёзд, бухали по мосту тяжёлые шаги, стучали каблуки женских башмаков и ясно звучал голос Рогачёва:
— Вот теперь вы и то и сё, капризитесь с парнями, дурите и будто бы считаете их ровней себе, а как повыскочите замуж, и — кончено! Всё равно как нет вас на земле, только промеж себя лаетесь, а перед мужьями — без слов, как овцы…
— Скажи-ка мужу слово-то! — весело воскликнула одна из девиц, и Назаров по голосу узнал бойкую подругу Христины, Наталью Копылову. — Чать он — власть, сейчас за волосья сгребёт…
— Не допускай!
— Рада бы, да силы не дано…
Они остановились как раз над головою Назарова, — сквозь щели моста на картуз и плечи его сыпался сор.
— Дальше не пойдёте? — спросил Степан.
— Я — нету, а вот Кристя, чать, пошла бы, до мельницы, до милёнковой…
— Видала я его нынче, — тихо и медленно выговорила Христина, и Назарову показалось, что слова её небрежны, неуважительны.
— Ну, я иду…
Рогачёв сошёл с моста, а девицы пошли назад, и Наталья тихонько запела:

Встретишь милого мово,
Скажи — я люблю его…

— Так ли, Кристюшка?
— Невесёлый он у меня, милый-то…
— Невесел, да — богат.
— Ну-у…
— Ничего, раскачаешь! Ох, девонька…
Шаги заглушили слова Натальи.
Напряжённо вслушиваясь, Назаров смотрел, как вдоль берега у самой воды двигается высокая фигура Степана, а рядом с нею по воде скользило чёрное пятно. Ему было обидно и неловко сидеть, скрючившись под гнилыми досками; когда Рогачёв пропал во тьме, он вылез, брезгливо отряхнулся и сердито подумал о Степане:
“Пустобрёх…”
А Христину — обругал:
— Дура! Туда же, невесел я для неё… Нищета козья…
И пошёл на мельницу, опустив голову, заложив руки за спину, чувствуя себя жутко одиноким в этой тёплой, расслабляющей тьме ночной.

IV

Он тихонько вошёл в сени, остановился перед открытой дверью в горницу, где лежал больной и откуда несло тёплым, кислым запахом.
На столе горела лампа, окна были открыты, жёлтый язык огня вздрагивал, вытягиваясь вверх и опускаясь; пред образами чуть теплился в медной лампадке другой, синеватый огонёк, в комнате плавал сумрак. Николаю было неприятно смотреть на эти огни и не хотелось войти к отцу, встречу шёпоту старухи Рогачёвой, стонам больного, чёрным окнам и умирающему огню лампады.
— И вот, сударыня ты моя, — певуче шептала знахарка Рогачёва, — как родилось у них дитё…
А больной бормотал густым, всхрапывающим голосом:
— Хо-осподи! Да-а, да-да-ай…
— Будто просит чего? — заметила тётка Татьяна.
— Бредит! И как уведомила она…
Николай, шагнув через порог, угрюмо сказал тётке, сидевшей в ногах кровати:
— Поправила бы лампадку-то…
И спросил Рогачёву:
— Хуже стало?
Маленькая, круглая старушка, с румяным личиком и мышиными глазками, помахивая полотенцем над головою больного, приторно ласково ответила, положив руку на красный лоб старика:
— Не заметно лучше-то, вот уж что буде ополночь…
Перекатывая голову по подушке, старый мельник хмурил брови и торопливо говорил:
— Хосподи, хосподи…
Лицо у него было багровое, борода свалялась в комья, увеличив и расширив лицо, а волосы на голове, спутавшись, сделали череп неровным, угловатым. От большого тела несло жаром и тяжёлыми запахами.
— Ничего не понимает? — осведомился Николай, отходя прочь.
Знахарка отрицательно покачала головой и угнетённо вздохнула.
— Будто нет, родимый…
— Меня не спрашивал?
— Спрашивал, как же…
— Когда?
— Да уж давненько…
Николай сел на лавку, глядя, как тётка возится с лампадой и, обжигая пальцы, дует на них, посмотрел на стены, гладко выскобленные и пустые, днём жёлтые, как масло, а теперь — неприятно свинцовые, и подумал: “Это неверно, что от обоев клопы заводятся, — клопы от нечистоты. Здесь мне придётся прожить года два ещё — пока строишься, да пока продашь… Перед свадьбой оклею обоями”.
И снова привстал на ноги, заглядывая через спинку кровати на большое, вздувшееся тело отца.
Гудели мухи, ныли комары, где-то трещал сверчок, а с воли доносилось кваканье лягушек. Покачиваясь на стуле, Рогачёва всё махала полотенцем, и стул под нею тихонько скрипел.
— Кто тут? — вдруг строго спросил больной и тотчас закашлялся.
— Я, батюшка, — отозвался Николай, обходя знахарку и становясь перед глазами старика.
— За доктором послали? — хрипел мельник, высвобождая изо рта дрожащими пальцами усы и бороду.
— Да, — тихо ответил Николай.
— Не слышу!
— Послали.
— Кого?
— Ванюшку Скорнякова.
— А Левон?
— Пьяный.
— У-у! — застонал старик, жадно хватая воздух широко открытым ртом. — Вот — пьяный, издохнуть не дали, началось…
— Праздник сегодня, — напомнил Николай.
— Какой праздник — отец умирает! Хозяин умирает! — плаксиво и зло хрипел отец, хлопая ладонями по постели и всё перекатывая голову со стороны на сторону. Уши у него были примятые, красные, точно кожа с них сошла. Он глядел в лицо сына мутными, налитыми кровью глазами и всё бормотал непрерывно, жалобно, а сзади себя Николай слышал предостерегающий голос тётки:
— Ванька-то, гляди, поехал ли? Недавно ещё, незадолго до стада, видела я его около моста, выпивши он, с девками стоял…
— Молчи, тётка! — сказал Николай.
— Чего? — спросил отец, испуганно вытаращив глаза, — чего шепчешь?
— Я ничего, батюшка…
А старик, точно не веря ему, допрашивал, едва двигая сухим языком:
— На чьей лошади?
— Ванюшка-то?
— На чьей?
— На своей…
— О-ох, — застонал мельник, прикрыв глаза, — на нашей надо было, на нашей…
— Хромает…
— Торопить надо, что вы-и…
Он снова начал бредить и стонать.
Николай отошёл к окну и сел там, задумавшись; он не помнил, чтобы отец когда-нибудь хворал, и ещё в обед сегодня не верил, что старик заболел серьёзно, но теперь — думал, без страха и без сожаления, только с неприятным холодком в груди: “Пожалуй, не встанет. Узнают, что не посылал я за доктором — осуждать будут, нарочно, скажут, сделано это…”
За рекой над лесом медленно выплывал в синее небо золотой полукруг луны, звёзды уступали дорогу ему, уходя в высоту, стало видно острые вершины елей, кроны сосен. Испуганно, гулко крикнула ночная птица, серебристо звучала вода на плотине и ахали лягушки, неторопливо беседуя друг с другом. Ночь дышала в окна пахучей сыростью, наполняла комнату тихим пением тёмных своих голосов.
У постели шептались женщины:
— Умный мужик был Хомутов-то…
— Живи, как все, небойсь, никто не тронет…
Николай вспомнил бородатого рослого мужика с худым, красивым лицом и серьёзными добрыми глазами, вспомнил свою крёстную сестру, бойкую, весёлую Дашутку, и брата её Ефима, высокого парня, пропавшего без вести. Слова тётки напомнили ему рассказы Рогачёва, обвинявшего отца в том, что он разорил и довёл до тюрьмы кума своего Хомутова, и теперь, слушая шёпот Татьяны, Николай испытывал двойственное чувство: её слова как бы несколько оправдывали его холодное отношение к отцу, но, в то же время, были неприятны, напоминая о Степане, — не хотелось, чтобы Степан был прав в чём-либо.
— Будет, тётка! — сказал он. — Лучше вот — как насчёт доктора-то? Не посылал ещё я за ним, думал, обойдётся без него. Послать, что ли?
Женщины замолчали, слышнее стал зовущий на волю звон воды — потом старуха Рогачёва тихонько и как бы с некоторой обидой сказала:
— Что ж — иной раз и доктора помогают…
— Уж лучше позвать бы, коли просит он, — подтвердила Татьяна.
— Тогда придётся самому мне ехать — кого пошлёшь?
— Дашку можно, — предложила тётка. — Я схожу, найду её, она на селе шлёндает где-нибудь с парнями…
— Нет, — сказал Николай, подумав, — я сам съезжу верхом…
Татьяна удивилась:
— Почто верхом? А доктор как?
— У него лошадь есть. Да, может, ещё не застану…
Последние слова вырвались как-то сами собой, Николай тотчас понял, что они — лишние, и добавил:
— Он ведь тоже гоняет день и ночь…
— Теперь, летом-то, не так, — заметила Рогачёва.
Николай подозрительно взглянул на неё и вышел из комнаты, а вслед ему, точно подгоняя, текло густое храпенье задыхавшегося старика.
Он вывел коня, бросил на хребет его вчетверо сложенное рядно и шагом съехал со двора в открытые тёмные ворота.
— С богом, — сказала Татьяна.
— Спаси бог, — ответил он машинально.
Ему не хотелось ехать через мост и селом, он направил лошадь вдоль реки — там, версты на четыре ниже плотины, был брод, а ещё дальше — другой, новый мост. Ехал шагом по узкой тропе, среди кустарника, ветки щекотали бока лошади, она пугливо прядала ушами, качала головой и косилась, фыркая. Справа по растрёпанным кустам, освещённым луною, ползла тень, шевеля ветки, а слева за чёрной грядою блестела вода, вся в светлых пятнах и тёмной узорчатой ткани. На той стороне у самого берега тесно стоял лес, иногда мелькала, уходя глубоко в него, узкая просека, густо покрытая мелкою порослью, и часто там, в чёрных ветвях, что-то вздыхало, вздрагивало.
Он дёргал повод, тихонько чмокал и думал об отце, доискиваясь чего-то прочного, решительного.
За всё время, как Николай помнит себя, он не слыхал ни одного искренно доброго слова об отце. Если отец помрёт — после него останется много долгов, надо будет собирать их, и Николай знал, что это ещё больше восстановит против него людей, хотя — долги платить надо.
“Отказаться разве, — пусть пойдёт в поминок ему?” — спросил он себя, но вспомнив, что долги восходят до двух тысяч, тяжело вздохнул.
“Со многих, всё равно, ничего не получишь”, — думал он и вдруг почувствовал, что думает об этом нарочно, чтобы заглушить другие мысли, более серьёзные, — и вот они быстро побежали одна за другой.
“Не жалко мне его, а даже — хочется, чтоб он помер. Христина, давеча, догадалась об этом, она прямо намекала, чтоб не боялся, — уж, наверно, она об этом. Бедная, а бедные — все жадные; винить их в этом и нельзя, пожалуй…”
Из кустов выпорхнула, перелетев тропу, какая-то птица, лошадь, вздрогнув, остановилась, Николай качнулся вперёд и, рассердясь, ударил её по бокам каблуками сапог, но когда она пошла рысью, он приостановил её, продолжая думать всё открытее.
“Павел Иваныч и Степан ждут всё, что между людьми образуется связь и все друг другу близки будут, — нельзя в это верить, нет! Если у сына с отцом — у людей одной крови — связи нет и живут они без жалости друг ко другу — чего ждать между чужими? Дети не считаются за людей и сами отцов нисколько не уважают — это везде! Значит — положено это навсегда, если даже между отцами-детьми нет связи”.
Впереди река развернулась в небольшое, почти круглое озерко, и в середине его стояла, колыхаясь, чёрная длинная точка, похожая на рыбу. Николай, потянув повод, остановил лошадь.
“Степан!”
Ему хотелось поворотить назад, и он стал дёргать направо, а лошадь топталась на месте и не шла в кусты.
“Услышит”, — сердито подумал Назаров, и в то же время челнок вздрогнул, поплыл к берегу, скользя по светлой, гладкой воде быстро, бесшумно и оставляя за собою чешуйчатый след.
Николай видел, что ему не миновать встречи с Рогачёвым; это рассердило его, он зло ударил лошадь; подбрасывая его, она поскакала, споткнулась, и он перелетел через голову её в кусты, а когда поднялся на ноги, Степан, разведя руки, стоял на тропе, чмокая и ласково оговаривая испуганную, топтавшуюся на месте лошадь.
— Не ушибся? — участливо спросил он.
— Нет, — сердито ответил Назаров и тотчас прибавил: — Это ты её испугал!
— Ну вот, — усмехнулся Степан, звучно похлопывая лошадь по шее, — я вон откуда услыхал топот и вдруг — что такое? И побежал.
Говорил он ласково и весело, видимо, чем-то довольный.
— За доктором, что ли?..
— Да.
— Хуже отцу-то?
— Хуже.
— Ну, садись, поезжай…
Назаров не торопясь оправлял одежду и молчал, не вылезая из кустов.
— Да ты, может, ушибся? — беспокойно спросил Степан, присматриваясь к нему. — Ты — вот что, иди-ка домой, а я — поеду, слышь?
— Не надо. Я — сейчас…
Подошёл к лошади, взялся за чолку и, усмехнувшись, с неожиданным для себя приливом добродушия сказал:
— Вот так полетел я!
И Рогачёв усмехнулся.
— Бывает! А мне, брат, повезло, да так — прямо на диво! Леща зацапал фунтов на пять, едва выволок, завтра к Будилову снесу — целковый! Да пару щук — добрые щуки! — попу — полтина! Да ещё не всё — в вентерях, поди, есть что-нибудь, и опять перемёт поставил. До утра провожусь тут…
Николай вздохнул и неохотно взвалился на хребет лошади.
— Ночь хороша! — задумчиво сказал Рогачёв, отступая в сторону. — Просто — не ночь, а милая подруга. Валяй, поезжай, ну!
— Да, ночь хорошая…
И вдруг он пробормотал почти с завистью:
— Простая у тебя жизнь, Степан…
— Скачи, брат!
До брода Назаров ехал тряскою рысью, а когда перебрался через реку и перед ним в ночи жутко встала высокая стена молчаливого хвойного леса, лошадь снова пошла ленивым шагом.
Тихо думалось о Степане — конечно, он стал как будто зазнаваться, слишком явно кичился прямотой своих суждений, а всё-таки он самый хороший парень в селе и желает всем добра. Ведь и давеча, на мосту, говоря с девицами, он не сказал ничего обидного…
“Он девок добру учил — жене овцой не приходится быть. Да и кто знает, что Христина любит, — меня самого али то, что со мной сытно и не в каторжной работе жить можно? А со Степаном мне надо быть дружелюбней”.
Дорога накрыта чёрным пологом сосновых ветвей, неподвижный, он казался вырезанным из ночной тьмы. Сквозь узорные прорезы на тёмные стволы мачтовых сосен мягко падал лунный свет, рыжая кора древних деревьев отсвечивала тусклой медью, поблескивали янтарём и топазом бугорки смолы. Шум копыт был почти не слышен на песке, смешанном с хвоей, увлаженном ночною лесною сыростью, лишь изредка хрустел сухой сучок да всхрапывала лошадь, вдыхая густой, смолистый воздух. В немой, чуткой тишине, в темноте, скудно украшенной полосами лунного света, дорога, прикрытая тенями, текла в даль, между деревьев, точно ручей, спрятанный в траве, невидимый и безмолвный. Иногда она упиралась в толстые стволы и вдруг круто поворачивала снова в лесную тьму, не имевшую, казалось, границ.
Он дремотно покачивался, думал и смотрел вверх на синие лоскутья неба, где иногда блестели едва различимые, бледные и маленькие звёзды.
Вспоминалось, как отец говорил о Степане, — раньше, когда Рогачёв хаживал на мельницу, он говорил о нём часто, но особенно веско легли в память такие слова отца:
— Пчеле муха — не компания, так и тебе не следует водить компанию с парнями вроде Стёпки. Ты — работой деда и отца — поставлен хозяином у дела, — стой твёрдо!
Короткая летняя ночь быстро таяла, чёрный сумрак лесной редел, становясь сизоватым. Впереди что-то звучно щёлкнуло, точно надломилась упругая ветвь, по лапам сосны, чуть покачнув их, переметнулась через дорогу белка, взмахнув пушистым хвостом, и тотчас же над вершинами деревьев, тяжело шумя крыльями, пролетела большая птица — должно быть, пугач или сова.
Назаров вздрогнул, поднял голову и натянул повод — лошадь покорно остановилась, а он перекрестился, оглядываясь сонными глазами. Но в лесу снова было тихо, как в церкви; протянув друг другу ветви, молча и тесно, словно мужики за обедней, стояли сосны, и думалось, что где-то в сумраке некто невидимый спрятался, как поп в алтаре, и безмолвно творит предрассветные таинства.
“Бог даст — всё будет хорошо”, — медленно зрела усыплявшая мысль.
На траве у корней тускло светились капли росы, ночная тьма всё торопливее уходила с дороги в лес, обнажая рыжий песок, прошитый чёрными корнями.
Лошадь, зябко встряхивая кожей, потопталась на месте и тихонько пошла, верховой покачнулся, сквозь дрёму ему показалось, что он поворотил назад, но не хотелось открыть глаза, было жалко нарушить сладкое ощущение покоя, ласково обнявшее тело, сжатое утренней свежестью. Он ещё плотнее прикрыл глаза. Он слышал насмешливый свист дрозда, щёлканье клестов, тревожный крик иволги, густое карканье ворон, и, всё поглощая, звучал в ушах масляный голос Христины:
“Миленький, миленький — думаю я, как мы жить будем с тобой, — хорошо будем жить…”
Он чувствовал на своём лице её тёплое дыхание, щекотавшее глаза, потянулся обнять девушку и — едва удержался на хребте лошади, быстро откинувшись всем корпусом назад.
— Что ты, чёрт, — пробормотал он, щурясь от солнца.
Щупая ногой воду, лошадь, опустив голову, стояла над рекой.
Николай прикрыл глаза ладонью, оглянулся и, смущённый, рассерженный, стал бить ногами по бокам животное, дёргая повод.
— Куда ты, куда, дьявол!
Лошадь тяжко вздохнула и пошла вброд, он бессильно опустил руку, предоставив ей волю, а когда она перешла на тот берег, угрюмо подумал:
“Стало быть, так надо, не зря это…”
И, ласково потрепав животное по шее, погнал его быстрей. Вот снова на розоватом серебре воды виден челнок Степана, большая голова рыбака торчит над ним, слышен негромкий вопрос:
— Съездил?
— Бог на помочь! — виновато сказал Назаров.
— Спасибо! Скоро ты оборотился…
Не останавливая коня, Николай спросил:
— Как дела?
— Шибко идут.
Назаров погнал лошадь быстрее. В кустах хлопотливо щебетали птицы, по ту сторону реки ярко горел лес, облитый щедрым утренним солнцем, звенели жаворонки, голова Николая тяжело покачивалась, и он лениво думал:
“Ну, что ж? Кабы совсем без помощи — другое дело, а ведь там лекариха есть. Она старушка знающая”.
Но в груди неприятно покалывало.
Дома, войдя в комнату отца, он сразу успокоился и даже едва мог сдержать довольную улыбку: старик, растрёпанный, в спутанных седых вихрах, жалкий и страшный, сидел на постели, прислонясь спиною к стене и открыв рот.
“Вот оно! — воскликнул про себя Николай. — Животное-то почувствовало!”
— Ну что? — спросил отец, громко икнув.
— Не застал, — ответил Николай.
— О, господи…
— Надо будет ещё сгонять, послать ещё кого-нибудь, — бормотал Николай, не глядя на больного.
— Пошли-и, пошли-ка, — жалобно просил отец, снова икая.
Николай вышел в сени; у него слипались глаза, и лицо словно паутиной было покрыто, он крепко тёр ладонями щёки и слышал, как тётка Татьяна на дворе будит Дарью:
— Вставай, слышь! Дашка, лошадь убери…
— А лошадь-то нисколько не устала, — тихо звучал слащавый голосок старухи Рогачёвой, — гляди-ко ты, а?
— И впрямь ведь…
— Взад-вперёд двадцать вёрст! Скоро обернул!
Николай, нахмурясь, слушал, думая: “Надо Дашку послать, сейчас пошлю…”
И вдруг очнулся от дремоты, вздрогнув испуганно: “Эдак пойдёт про меня слух, что я нарочно — ах, ведьмы!”
Он тотчас вышел на крыльцо, хозяйственно говоря:
— Тётка Татьяна, пускай Дарья запряжёт гнедого, да сейчас же едет по доктора — живее!
Сел на ступени крыльца и схватился руками за голову, крепко сцепив зубы.
— Икать начал — это нехорошо! — шептала старуха Рогачёва, подойдя ко крыльцу. — Это уж всегда перед концом бывает…
— Плохо, значит?
— Бог боле нас знает, а по моему разуму — попа надо бы! Дарья-то пускай бы заехала?
— Скажи ей…
— А ты не убивайся, ведь не маленький остаёшься, а — как надо быть — хозяин…
Николай встал и ушёл в комнату. “Надо мне ласково с ними, а то они меня ославят”, — думал он угрюмо и вяло.
— Что вы все — где? — встретил его отец.
— Я — вот, батюшка!
— Погодите, успеете меня бросить, успеете…
Николай прижался спиною к косяку двери, исподлобья глядя на больного: за ночь болезнь так обсосала и обгрызла старое тело, что сын почти не узнавал отца — суровое его лицо, ещё недавно полное, налитое густой кровью, исчерченное красными жилками, стало землисто-дряблым, кожа обвисла, как тряпка, курчавые волосы бороды развились и стали похожи на паутину, красные губы, масленые и жадные, потемнели, пересохли, строгие глаза выкатились, взгляд блуждал по комнате растерянно, с недоумением и тупым страхом. Больной непрерывно икал, вздрагивая, голова его тряслась, переваливаясь с плеча на плечо, то стуча затылком о стену, то падая на грудь, руки ползали по одеялу, щипали его дрожащими пальцами и поочередно, то одна, то другая, хватались за расстёгнутый ворот рубахи, бились о волосатую грудь. Из открытого рта со свистом и хрипом изливался тяжёлый, острый запах, и всё это отравленное болезнью, рыхлое тело, казалось, готово развалиться по постели, как перекисшее тесто.
— Умираю! — хрипел старик, отделяя каждое слово паузой, едва шевеля пересмякшими губами и облизывая их сухим языком. — Умираю, Николай! Вот, живи теперь своим умом, один. Татьяне — сто рублей дай, корову чёрную, материно там осталось — ей же! Для жены твоей не годится это. Меня хорони — скромно, береги деньги-то! Людям — не верь, гляди, обманут, никому не верь, жене — не верь! Кроме бога — никому! Господь-батюшка да ты. Жену держи в руках, гляди, — кто всего ближе, он всех опасней! Хомутову Василью пошли полста рублей. В Сибири он, Василий Петрович, в Бурнаул-городе. Степана Рогачёва — Степку — берегись, гляди! Он тоже — справедливости ищет, а чуть что — за горло тебя! Знаю я это. Вот и Василий тоже — добра хотел людям мужик, травил меня, как пса чужого. Деньги береги! Бог — всё знает. Ему цена копейки известна, он видел, сколько в неё вложено. Жениться будешь — выбирай девку здоровую. Это прежде всего надо — здоровье! Василью деньги пошлёшь, напиши, что помер я; не согласен был я с ним, обижал он меня, а я — его. Три года рычали друг на друга, лаяли, а — вот оно! Не было дружков крепче меня да его! За тёткой гляди — воровка она…
Николай сидел на скамье, держась за неё руками, слова отца толкали и покачивали его, он слушал их и, чувствуя за ними великое смятение души, сжатой предсмертной тоскою, сам ощущал тоску и смятение.
За окном весело разыгралось летнее утро — сквозь окроплённые росою листья бузины живой ртутью блестела река, трава, примятая ночной сыростью, расправляла стебли, потягиваясь к солнцу; щёлкали жёлтые овсянки, торопливо разбираясь в дорожной пыли, обильной просыпанным зерном; самодовольно гоготали гуси, удивлённо мычал телёнок, и вдоль реки гулко плыл от села какой-то странный шлёпающий звук, точно по воде кто-то шутя хлопал огромной ладонью.
Мимо окна, повизгивая и смеясь, прошли девки работать на огороде — Христина, Наталья, Анютка Сорокина и подросток Устинка.
— Тише, дылды! — закричала на них Татьяна.
Николай встряхнулся, подумав:
“Всё — как следует, как всегда было, а отец — помирает…”
— Иди, поспи, ляг, — хрипел отец. — Не спал ты, иди!
Николай покорно встал и пошёл к двери, но вдруг отец странно и страшно завыл, захрипел:
— Су-укин ты сы-ин! Али не успеешь выдрыхнуться, когда помру я? А-а, ах ты, пёс, бесстыжая рожа…
Николай остановился, мотнув головою, и уставился на отца испуганными глазами.
— Ты же сам велел, — пробормотал он.
— Сам, са-ам, э-х ты! Сам я… пёс, у-у…
Парню показалось, что этот хрип и вой ударил его в грудь, встряхнул и опустошил, — он оглянулся, заметил, что фитиль в лампадке выплыл из жестяного крестика-держальца и синий огонёк чуть виден.
“Надо поправить…”
Качаясь, пошёл в передний угол, но остановился — отец, привскакивая на постели, грозил ему дрожащей рукою и всё хрипел:
— И мать твоя тоже — тоже всё ждала, когда сдохну, — дождалась, а? Нет ещё, нет — погодите! Татьяна знает всё…
Какое-то новое, острое и трезвое чувство вливалось в грудь Николая; стоя среди комнаты, он смотрел на отца, а кожа на лице у него дрожала, точно от холода, и сердце билось торопливо.
— Перестань, батюшка! — глухо сказал он.
Разбирая неверными пальцами бороду и усы, мешавшие ему говорить, точно играя пальцами на губах, старик, вздрагивая от икоты, сучил голыми ногами и бормотал, захлебываясь:
— Ведьмин сын, не криви рожу! Она, мать-то твоя, травила меня, оттого вот — ране времени помираю, — а ты рад!
— А я — рад, — неожиданно для себя повторил Николай и сначала испугался, но тут же вдруг весь вскипел злою обидой.
— Рад? — повторил он вполголоса, подвигаясь к отцу. — Чему рад? Что денег много оставишь? А сколько ты мне ненависти оставишь? Ты — считал это? Деньги ты считал, а как много злобы на меня упадёт за твои дела — это сосчитал? Мне — в монастырь идти надо из-за тебя, вот что! Да. Продать всё да бежать надо…
— Не смешь продать! — дико захрипел отец, выкатив красные глаза, бессильно взмахивая руками и хлопая ими по коленям, как недорезанный петух крыльями. Икота, участившись, мешала ему говорить, язык выскальзывал изо рта, лицо перекосилось, а седые пряди волос прыгали по щекам, путаясь с бородою. Николай снова двинулся в передний угол, говоря жёстко и угрюмо:
— Кто мне запретит? Это не шутка — без вины виноватому жить!
— Прокляну-у, — сказал Фаддей Назаров ясно и громко, но тут же вздрогнул и покатился на подушки, дёргая ногами.
Сын остановился, заглядывая через спинку кровати на тело отца, судорожно извивавшееся и хрипевшее.
“Неужто — отходит?” — мельком подумал он, видя, как шевелятся серые волосы вокруг рта и дрожит, всползая вверх, правая бровь. Осторожно, на цыпочках, вышел в сени и крикнул громким шёпотом во двор:
— Тётка Татьяна!
С огорода доносились девичьи голоса и тихий смех, солнце слепило глаза, кружилась голова.
— Идём-ка, — сказал он тётке, — нехорошо с ним!
Потом, точно сквозь сон, он видел, как тётка со знахаркой усадили отца в постели, прислонив его к стене, — он сидел, свесив голову набок и на грудь, как бы разглядывая что-то в ногах у себя одним вытаращенным глазом, досадливо прищурив другой и тихонько мыча.
Это серое тряпичное лицо, искажённое хитрой, насмешливой улыбкой, словно дразнившее кого-то, показалось Николаю чужим и испугало его.
“Пожалуй — зря говорил я”, — думал он, покачиваясь на ногах.
— Ты бы пошёл, поспал немного, — сказала Рогачиха, дотрагиваясь до его локтя. — Лица нет на тебе!
— А он как?
— Что ж — он? Его дело — не в наших руках… В случае — разбудим…
Николай вышел во двор, прошёл под поветь {помещение под навесом на крестьянском дворе — Ред.}, лёг там в телегу, полную сеном, и тотчас заснул.

V

Разбудила его Дарья. Стоя на ступице колеса, она трясла его за плечо и громко шептала:
— Николай жа — отходит! Встань, говорят тебе — экой!
Потный, разморённый сном, он вышел из-под навеса, протирая глаза, приглаживая волосы, — перед крыльцом собрались девки, блеснули карие глаза Христины, на ступенях стояла, что-то тихонько и торопливо рассказывая, старуха Рогачёва. Оправив рубаху, он быстро прошёл сквозь толпу девок и всё-таки слышал, как Анна Сорокина сиповатым голосом сказала:
— Отец — помирает, а сынок — почивает!
Николай мысленно обругал её, вошёл в сени и заглянул в комнату: у постели, закрыв отца, держа его руку в своей, стоял доктор в белом пиджаке. Штаны на коленях у него вздулись, это делало его кривоногим, он выгнул спину колесом и смотрел на часы, держа их левой рукою; за столом сидел широкорожий, краснощёкий поп Афанасий, неуклюжий и большой, точно копна, постукивал пальцами по тарелке с водой и следил, как тонут в ней мухи.
— Николушка-а! — заныла тётка Татьяна. Николай отступил в сени, а отец Афанасий тяжело поднялся на ноги, топая, вышел к нему, положил на плечо его тяжёлую руку и, поталкивая в тёмный угол сеней, сказал негромко, внушительно:
— Как же это ты, а? Экой ты, братец мой, а? Надо было раньше позвать меня — что же это ты, а? И доктора…
— Не верил он докторам, — глухо сказал Назаров. — Я говорил ему, а он — не надо!
— Как же вот тётка иное говорит?
— Врёт она.
— Татьяна! — позвал священник. — Подь-ка сюда!
И, когда она вышла, отирая передником мокрое лицо, ласково, тихо спросил её:
— Звал доктора Фаддей-то, велел звать, а?
Всхлипывая и кося глазом на Николая, она ответила:
— Бредил он всё, всю-ю ноченьку…
— А доктора-то звал?
— Разве поймёшь? Бредил…
— Да — погоди! Ты же сказала, что он утром вчера звал ещё…
— Не помню я, батюшка, ничегошеньки не помню. Ведь горе-то нам какое!
Священник покачал головою и сожалительно проговорил:
— Эх вы, людие! Экий вы дикий народ! Нехорошо, брат, Николай. Невнимателен ты к родителю! Вот, — по вине твоей помирает он без покаяния, видишь, а?
“Оправдался матушкин зарок!” — подумал Николай.
— Глухая исповедь-то была, а ты — дрых, да, брат! Вольнодумец ты! Нехорошо.
В сени вышел доктор. Священник спросил его:
— Финик?
Доктор утвердительно кивнул головой, вынул папироску, вставил её в рот и пошёл на двор, а поп за ним, кратко бросив Николаю:
— Вот видишь, а? То-то!
Назаров смотрел через дверь, как сопит и дёргается на сбитой постели расслабленное, неприятно пахучее тело отца, шевелятся серые усы на неузнаваемом лице. Тучей вились мухи, ползали по клейкому лбу, путались в бороде, лезли в чёрный рот, — он сурово сказал тётке:
— Отгоняй мух-то!
Со двора в сени наползал тихий говор девичьих голосов — Дарья торопливо, как сорока, рассказывала что-то, а её перебивали жадные восклицания:
— Неужто?
̵