Вездесущее— Максим Горький

Вездесущее— Максим Горький
Максим Горький. Произведения

Вездесущее— Максим Горький


Осенний свинцовый вечер; холодный дождь, мелкий, как пыль, неутомимо сеет на крыши домов Берлина, на зонтики почтенных немцев и камень мостовой; крупные, краснощёкие люди торопливо разносят свои сытые тела, большие животы по улицам, скучно прямым.
Огромный город — сегодня весь мокрый, озябший и хмурый — утомительно правилен, он — точно шахматная доска, и кто-то невидимый гоняет по ней чёрные фигуры, молча играя трудную, сложную игру.
Между крыш, над чёрной, спутанной сетью деревьев, тускло блестит купол рейхстага, как золотой шлем великана-рыцаря, пленённого и связанного толстыми цепями улиц, каменно-серыми звеньями домов.
Вспыхивают бледные, холодные огни, и вода на мостовой в щелях и выбоинах камня светится синевато; тонкие маленькие ручьи напоминают вены, густую, отравленную кровь. От огней родились тени, тяжёлый город, ещё более тяжелея, оседает к мокрой земле: дома становятся ниже, угрюмей, люди — меньше, суетливее; всё вокруг стареет, морщится; гуще выступает сырость на толстых стенах, яснее слышен шум воды в водостоках, и покорно падают на плиты тротуара тяжёлые капли с крыш.
Скучно. Этот город — такой большой, серый, хвастливо чистый — неуютен, как будто он создан не для людей, а напоказ, и люди живут, порабощённые камнем. Они мечутся в улицах города, как мыши в мышеловке, жалко смотреть на них: жизнь их кажется бессмысленной, непоправимо, навсегда испорченной — никогда они не станут выше того, что создано ими до этого дня, не почувствуют себя в силе жить иначе — свободней и светлей.
Хрипло ухают и гудят автомобили, гремит и воет блестящий вагон трамвая, синие искры брызгают из-под его колёс; недоверчиво хмурятся подслеповатые окна домов и холодно плачут о чём-то. Всё кажется смертельно усталым, и всюду — сырость, точно пот больного лихорадкой. Безнадёжно дребезжит колокол церкви, не достигая слуха людей, бегущих мимо её двери, открытой, как беззубый рот дряхлого старика.
На паперти — на цоколе между двух колонн — прижалось трое: старый, седоусый продавец газет, с широким, бритым подбородком, и двое чистильщиков улиц: один — маленький, коренастый, с разрубленным от уха к носу лицом, другой — сутулый, изогнувшийся вопросительным знаком.
Над его головою, в кожаной фуражке, — бронзовый окислившийся консоль, скупо горит маленькая лампочка, бледный свет её падает на развёрнутый лист газеты в руках сутулого; он вполголоса, внятно и торжественно — как священное писание — читает что-то, а из-за плеч его на лист смотрит жадно газетчик, тихо восклицая:
— Прекрасно! О, это прекрасно!
И коренастый, утвердительно качая головою в такт голосу чтеца, тоже говорит уверенно:
— Это — правда! Старый Карл хорошо знает её и умеет сказать…
В церкви медленно и устало ходит чёрный человек, зажигая маленькие, болезненно жёлтые огни, люди у двери её сомкнулись в трёхголовое тело, голос сутулого звучит всё более торжественно, и белый огонь лампы ясно освещает крупные буквы заголовка газеты: «Вперёд!»

Со дна глубокой улицы Нью-Йорка, сквозь пыль и копоть, неподвижной пеленою висящую в жарком воздухе, небо кажется сизым и мутным, как вода болота.
Скоро полдень, но солнце спрятано где-то за крышами десятиэтажных домов, их однообразно гладкие, грязные стены — в тени, эта тень — душна и не даёт прохлады. Кое-где через крыши, в окна верхних этажей, знойно смотрит солнце, не достигая разноцветных вывесок: все стены испещрены их пёстрыми заплатами, это делает дома похожими на нищих.
Улица до крыш налита тёплым, липким воздухом, все окна открыты, и ни в одном нет ни цветка, ни ветки зелени, ни яркого пятна; из окон смотрит тёмное; всё закоптело в дыму, густо напудрено пылью, и отовсюду текут вниз на чёрную, сорную мостовую запахи машинного масла, клея, кожи, пота.
Вместе с запахами на улицу из окон непрерывно течёт глухой гул работы: тарахтят машины, свистят, строгая дерево, столярные станки, всхлипывает пила, барабанят палки скорняков, выбивая волосы из меха.
Улица кажется сточной канавой; медленно льётся по ней, куда-то в мутную пустоту дали, широкий, густой, как нефть, поток шума и запахов, а в нём плывут обломками разрушенной жизни избитые грузовые моторы, серые, как весенние льдины, чёрные телеги угля и каких-то товаров, всё — угловатое, прямолинейное, тяжёлое. Неутомимый шум работы звучит победоносно, а фантазия, возбуждённая им, создаёт странные уподобления: гладкие стены многоэтажных домов напоминают неприступные замки средневековья, ждёшь, что вот сейчас в улице появятся рыцари, закованные в железо; они что-то разрушили, ограбили и спокойно увозят из города краденое, уводят пленников.
Люди, пленники труда, почти незаметны среди возов, автобусов и толстых лошадей, тяжёлых, как слоны; потные и грязные фигурки двуногих слишком ничтожны в сравнении с массами домов, товаров и со всем, что, окружая их, тяжко и медленно катится по дну улицы. Люди очень мелки, и, когда видишь их растерянными в сетях города, невольно думается, что едва ли сумеют они преодолеть эту прямолинейную, угнетающую жизнь в ядовитой духоте, в грязи и копоти.
Вдруг, незаметно откуда, под одним из фонарей встал большой парень в красной фуфайке, с какими-то железными палками на плече; гибкий и сильный, как цирковой борец, он быстро приладил железины к фонарю — образовалось нечто подобное маленькой эстраде, парень легко вскочил на неё и, приложив одну руку ко рту, держась другою за столб фонаря, крикнул в улицу:
— Алло, ребята!
Лицо у него пёстрое, обрызгано веснушками, курчавые рыжие волосы и голубые глаза; весь он какой-то задорный, горящий; вот — снял старую, измятую шляпу, машет ею, как чёрным флагом, и, легко побеждая шум улицы, звучно кричит:
— Алло, ребята! Подарите мне две минуты вашего времени, только две минуты — хорошо? Олл райт?
Медленно, не останавливаясь, движутся воза, едут моторы, идут, покуривая трубки, пожёвывая табак, коренастые немые люди, чёрные, как негры. К фонарю не спеша, покачивая клобом {форменный головной убор полицейского в виде вытянутого котелка — Ред.}, надетым за ремень на руку, шагает ирландец-полицейский, коротенький и толстый, как двухпудовая гиря.
Двенадцать ударов колокола, — улица сразу наполнилась свистом, рёвом и воем, в этих звуках ясно слышишь ненасытно голодное, злое, точно у огромного пса отняли кость, которую он не успел доглодать.
И, вслед за гудками, убегая от них, из домов посыпались на улицу тёмно-синие фигуры рабочих, мужчин, женщин, детей; они сразу наполнили глубокий ров новым шумом и завертелись кубарями на мостовой, между возов, под унылыми мордами лошадей.
Человек около фонаря вырос, вытянулся вверх, красное пятно его фуфайки одиноко в улице и очень резко бросается в глаза; он встряхивает рыжей головою, всё его лицо играет, каждую минуту меняя выражение: он стал маяком на одном из берегов тёмной реки, запруженной массою живого человечьего тела, и хорошо слышен над раздробленной толпой его зовущий голос:
— Сюда, ребята, здесь говорят правду о жизни рабочего народа, о его правах на труд и свободу!
Толпа течёт мимо него, но постепенно вокруг фонаря образуется как бы водоворот, всё больше людей останавливается около живого маяка, поднимая головы вверх; рыжий парень, наклоняясь к ним, широко размахивает рукою, как бы показывая дорогу, и, точно удары набатного колокола, звучат его вопросы:
— Довольны ли вы вашей жизнью? Такова ли она должна быть, люди? Разве вы рабы и не хотите лучшего?
Толпа растёт, молчит, но иногда — и с каждой минутой всё чаще, громче — раздаются из неё одобрительные крики:
— Очень хорошо, парень! Вэри уэлл, бойс! Олл райт! {Очень хорошо, парень! Правильно! — Ред.}
— Всё, что ценно и прекрасно на земле, создаётся вашим трудом; пользуетесь ли вы всем, что ценно и прекрасно?
Полицейский, прислонясь широкой спиною к чугунному столбу фонаря, сам тоже из чугуна отлит; он равнодушно жуёт табак, у него мёртвые, маленькие глаза с белыми ресницами и лиловые щёки алкоголика. Иногда он поднимает жёлтые брови кверху и тоже бормочет:
— Очень хорошо! Олл райт…
Крики одобрения чёрной толпы всё сильнее, а над ними свободно плавает мощный голос оратора, летают слова, окрылённые верою, и сам он как будто летит над людьми, красная, огненная птица — предвестница новой жизни…

Станция подземной дороги, в обе стороны тянется узкий, длинный туннель, выложенный белой кафлей, весь в ярких пятнах реклам. Точно бусы ожерелья, горят, убегая вдаль, жемчужные огни электрических ламп. Стены покрыты жирным блеском, как будто смазаны салом; на чёрной полосе земли сверкают нити рельс, вытянутые направо и налево; огонь дрожит, кажется, что полосы металла расплавлены и текут.
Сверху проникает неутомимый гул надземной жизни — смягчённый отзвук великого труда всё побеждающих людей. Здесь, под землёю, звук этот подобен торжественному пению органа, он заставляет думать, что наверху люди уже устроили жизнь светлую, радостную и ныне славословят великую силу разума и воли.
Из далей туннеля, то справа, то слева, почти ежеминутно вылетают поезда, — мчатся огненные змеи, — и, наполнив белую трубу железным грохотом, воем, исчезают в ней.
Всё вокруг дрожит в страшном напряжении; думается, что вся земля многоярусно прободена такими же светлыми ходами, по всем направлениям проникают в неё со сказочной быстротою эти гремучие, сверлящие змеи, созданные человеческим умом из железа, движимые таинственной силой, порабощённой волею человека.
Подлетит к станции сверкающая цепь вагонов, остановится, вздрогнет, выкинет на перрон десяток весело возбуждённых людей, проглотит на место их другой десяток, и снова металлическое тело мчится вдоль туннеля в огне и грохоте, шумно дышит запахом масла и гари, исчезает, как бы торопясь просверлить землю ещё глубже, ещё больше.
Нервозная дрожь вагонов и земли, безумная быстрота движения так странно не соответствует спокойствию людей, ожидающих своих метро.
Эти люди, с первого взгляда однообразные, одинаково потёртые, поношенные, невольно удивляют опасной торопливостью, с которой они выскакивают из поезда, едва только он остановится, удивляют уверенностью, с которой прыгают в дрожащие и, кажется, готовые взорваться вагоны. Потом в их движениях чувствуешь людей, привыкших сознавать себя победителями сил природы.
Около кассы громко беседует группа рабочих, особенно возбуждён один — горбоносый, с маленькими усами, в измятой серой шляпе на затылке; делая рукою отсекающие жесты, он кричит:
— Ба, когда человек уходит от народа, — теряет не народ, а человек…
— Так, но — Бриан…
— Эта кость уже выварилась в моём супе, и мне ничуть не жалко бросить её собакам…
Звучит смех, — приятно слышать его здесь, под землёй, — он так хорошо отвечает органному гулу там, наверху.
Мягкий грудной голос говорит серьёзно и важно:
— Это правда! Очевидно, что всё хорошее, что он мог дать нам, он дал, а затем…
— Мы остаёмся богаче, он — бедней…
Откуда-то под ноги людей подкатилась маленькая рыжая собака, её пушистый хвост загнут на спину, она высунула розовый язык и умными чёрными глазами торопливо оглядывает ноги людей, принюхиваясь.
Большой человек, усатый, в белой блузе, обрызганной красками, вежливо приподняв шляпу, спрашивает собаку:
— Ваш билет?
Здоровый, громкий хохот. Собака села у ног блузника и задней ногою чешет пушистое ухо, — он схватил её на руки и, приплясывая, поёт:
— Марьетта, моя Марьетта…
Двое-трое подпевают ему, а молодой задорный голос тоже поёт свои слова:
— Наш труд — основание культуры, весь мир лежит на плечах рабочего…
Из белого горла туннеля, заставляя трепетать жемчужные бусы огней, мчится одноокое чудовище; подкатилось, смело с перрона всех людей и, взвизгнув, полетело дальше в недра земли или на поверхность её, откуда в туннель торжественно льётся музыка жизни мирового города.

Мутно-зелёная вода Генуэзского порта осеяна мелкой угольной пылью, прямые лучи полуденного солнца играют на этой тонкой плёнке серебром и причудливо спутанными цветами перламутра на жирных пятнах нефти.
Порт тесно заставлен огромными, всех наций, судами; густая, грязная вода едва зыблется между высоких бортов, тихо трутся друг о друга неуклюжие барки с углём, шуршат и поскрипывают причалы, гремят якорные цепи, маленькие, как водяные жуки, паровые катера, пыхтя, скользят по воде, и что-то размеренно бухает, как ленивый, негромкий удар по коже большого барабана.
В жаркое небо стройно поднялась густая роща мачт, перечёркнутая горизонтальными линиями рей; реи, точно огромные стрелы, посланы во все края неба мощною рукой. Тихо дышит лёгкий ветер с моря, в синеве небес трепещут разноцветные флаги, и по вантам развешаны — сушатся — фуфайки судовых команд. Всюду протянуты железные цепи, толстые канаты, как бы для того, чтоб удержать в каменном кольце порта стройные пароходы, они опутаны такелажем, как рыбы сетью, и уснули в отравленной воде.
Тысячами светлых окон смотрит на чёрный порт мраморный город, разбросанный по горе, и шлёт вниз, морю, живой, бодрый шум, — порт отвечает грохотом цепей, свистом и вздохами пара, сонным плеском воды о железо бортов, о плиты камня.
На корме небольшого грузовика, около лебёдки, в тени измятого, обвисшего брезента сидят трое негров и сожжённый солнцем, почти такой же тёмный, как они, итальянец, гладко остриженный, досиня бритый, с чёрными бровями, большими, как усы.
Пред ними на грязном ящике четыре стакана лиловатого лигурийского вина, искромсанный кусок сыра, ломти хлеба, — но они не едят и не пьют: оттопырив толстые вывороченные губы, негры внимательно слушают бойкую речь итальянца, храбро извергающего поток слов на всех языках мира.
Негры смотрят в рот ему и на его руки, — неутомимо летая в воздухе пред их чёрными лицами, пальцы матроса красноречиво лепят речь, и без слов почти понятную. Правый рукав его куртки разорван, болтается белым флагом, оттеняя бронзовую руку, до плеча голую, до локтя исписанную тёмно-синим узором татуировки.
У одного негра курчавые волосы седы на висках, левого уха нет у него, в нижней челюсти не видно зубов; другой — широконосый гигант, с добрым, круглым лицом и наивными глазами ребёнка; третий — юноша, гибкий, как зверь, полуголый и блестящий на солнце, — высветленное трением железо. Лицо у него умное, почти арийски правильное, губы не толсты, круглые, как вишни, глаза красиво задумчивы, — глаза влюблённой женщины. Он слушает с напряжением особенно сильным, — весь потянулся вперёд, точно хочет прыгнуть на оратора, а тот, резким жестом руки отталкивая что-то прочь от себя, кричит с гордостью:
— Для нас нет еврея, негра, турка, китайца: рабочие всей земли — братья!
Старый негр, утвердительно качнув головой, говорит своим по-английски:
— Для него — нет цветных, это правда!
— Ты знаешь меня пятнадцать лет!
— О да! — сдвинув ударом ладони белый колпак на обезображенное ухо, внушительно кричит негр, тоже почему-то горячась: схватил чёрною рукой стакан вина, поднял высоко и, указывая на него пальцем, продолжает:
— Слушать его, как пить это вино, — хорошо! Он — всегда — он! Он… везде говорит одно это: все люди, — люди цветные — тоже люди! Теперь, в морях, говорят это больше, чем прежде, — я знаю! Он очень много так говорил, так делал, за ним — ещё один, два, и — стало много хороших людей, о, я, старый, очень знаю. Когда белый говорит о Христе — уйди прочь, когда он говорит о социализме — слушай! Тут — правда! Я — видел жизнь…
Молодой негр привстал, серьёзный и важный, протянул матросу свой стакан и юношески чистым голосом сказал по-французски:
— Это хорошо знать мне. Будем пить за то, чтоб все так жили, как вы хотите, я и все хорошие люди, — хорошо, да?
И гигант тоже протянул белому длинную руку со стаканом, утонувшим в чёрной ладони; он хохочет, оскалив огромные зубы гориллы до ушей, похожих на звенья якорной цепи, хохочет и орёт по-итальянски:
— Пить — много!
А повар, подняв стакан свой ещё выше, как бы грозя кому-то, продолжает:
— Это — социализм! Он — везде: на Гаити, в Глазгоу, Буэнос-Айресе — везде! Как это солнце…
И все четверо смеются: громче всех итальянец, за ним, густо рыча, — большой негр, юноша даже закрыл глаза и запрокинул голову, а старик-повар, смеясь негромко и визгливо, кричит:
— Везде! Да! Я — знаю!



www.reliablecounter.com
Click here

Яндекс.Метрика

Вездесущее— Максим Горький







 122 Всего посещений