До Адама — Джек Лондон —Аудиокнига—читает Павел Беседин

Видения! Видения! Видения! Пока я не понял, в чем дело, как часто я спрашивал себя, откуда идет эта бесконечная вереница видений, которые тревожат мой сон, — ведь в них не было ничего такого, что напоминало бы нашу реальную, повседневную жизнь. Они омрачали мое детство, превращая сон в страшные кошмары, а немного позднее внушив мне уверенность, что я не похож на других людей, что я какой-то урод, отмеченный проклятием.
Только днем я чувствовал себя в какой-то мере счастливым. Ночью же я оказывался в царстве страха — и какого страха! Я отважился бы сказать, что ни один живущий ныне человек не испытывал такого жгучего, такого глубокого страха. Ибо мой страх — это страх, который царил в давно минувшие времена, страх, который свободно разгуливал в Юном Мире и гнездился в душе юноши Юного Мира. Короче говоря, тот страх, что был непререкаемым владыкой в те века, которые носят название среднего плейстоцена.
Что я имею в виду? По-видимому, мне необходимо объяснить это, прежде чем я перейду к рассказу о своих сновидениях. Ведь о том, что прекрасно знаю я, вам известно так мало! В то время, как я пишу эту страницу, передо мною встают причудливые картины того, другого мира, проходит череда живых существ и событий — все это, я знаю, покажется вам бессмысленным и бессвязным.
Что значит для вас дружба с Вислоухим, обаяние и прелесть Быстроногой, разнузданная похоть и дикость Красного Глаза? Несуразные, пустые звуки, не более. Столь же пустыми звуками вам покажутся и рассказы о Людях Огня и Лесной Орде, о шумных, лопочущих сборищах Племени. Ибо вам неведом ни покой прохладных пещер в утесе, ни очарование тропы у водопоя по вечерам. Вы никогда не испытывали, как хлещет утренний ветер на вершинах дерев, как сладка молодая кора, когда ее разжуешь хорошенько.
Быть может, вам будет легче вникнуть в суть дела, если я начну с описания своего детства — собственно, ведь именно детство и поставило лицом к лицу со всем этим меня самого. Мальчишкой я был, как все другие мальчишки, — если речь идет, конечно, о дне. Другим, не похожим на них, я был по ночам. С тех самых пор, как я помню себя, время ночного сна всегда было для меня временем страха. Редко-редко в мои сновидения прокрадывалось что-нибудь радостное. Как правило, они были полны страха, страха столь необычного, дикого, небывалого, что осмыслить этот страх было невозможно. Ни разу в моей дневной жизни не ощущал я такого страха, который бы хоть чем-то походил на страх, владевший мною во время сна по ночам. Это был совсем особый, таинственный страх, выходящий за пределы моего жизненного опыта.
Скажу к примеру, что я родился в городе, — более того, я был истинным дитятей города, деревня была для меня неведомым царством. Но мне никогда не снились города, ни разу не приснился даже простой дом. Мало этого, — в круг моих ночных видений никогда не вторгалось ни одно существо, подобное мне, ни один человек. С деревьями я сталкивался в жизни только в парках да в иллюстрированных книжках, а во сне я странствовал среди бесконечных девственных лесов. И я видел эти леса совершенно живыми. Остро и отчетливо представало передо мной каждое дерево, У меня было такое ощущение, что с этими деревьями я знаком давным-давно и сроднился с ними. Я видел каждую ветку, каждый сучок, примечал и знал каждый зеленый листик.
Хорошо помню, как я впервые в дневной жизни столкнулся с настоящим дубом. Глядя на узловатые ветви и резную листву, я с мучительной ясностью почувствовал, что точно такие же деревья я несчетное число раз видел во сне. Поэтому позже я уже не удивлялся, когда с первого взгляда узнавал и ель, и тис, и березу, и лавр, хотя до тех пор мне не доводилось их видеть. Ведь я видел их когда-то раньше, я видел их каждую ночь, как только погружался в свои сновидения.
Все это, как вы заметили, противоречит первейшей закономерности сновидений, которая гласит, что человеку снится лишь то, что он видел в этой жизни. Мои сновидения такой закономерности не подчинялись. В своих снах я ни разу не видел ничего такого, что имело бы касательство к моей дневной жизни. Моя жизнь во сне и моя жизнь, когда я бодрствовал, шли абсолютно раздельно, не имея между собой ничего общего, кроме разве того, что тут и там действовал тот же самый я. Я был связующим звеном, я как бы жил и в той и в другой жизни.
С малых лет я усвоил, что орехи добывают в бакалейной лавке, ягоды у торговца фруктами, но, прежде чем это стало мне известным, во сне я уже срывал орехи с веток или подбирал их на земле под деревьями и тут же ел; таким же образом я добывал ягоды и виноград с кустов и лоз. Все это было за пределами моего жизненного опыта.
Мне никогда не забыть, когда в первый раз на моих глазах подали на стол чернику. Черники я до тех пор не видел, однако при первом же взгляде на нее я живо вспомнил, что в моих сновидениях я не раз бродил по болотистым урочищам и вволю ел эти ягоды. Мать поставила передо мной тарелку с черникой. Я зачерпнул ягод ложкой и еще не успел поднести ее ко рту, как уже знал, какова черника на вкус. Съев ягоды, я понял, что не ошибся. Вкус у черники был точно такой, к какому я привык, поедая в своих сновидениях эту ягоду на болотах.
Змеи? Задолго до того, как я вообще услышал о змеях, они мучали меня в ночных кошмарах. Они подстерегали меня на лесных полянах, неожиданно взвивались из-под ног, ползали в сухой траве, пересекали голые каменистые участки или преследовали меня на деревьях, обвивая своими огромными блестящими телами стволы и заставляя меня взбираться все выше и все дальше по качающейся, трещавшей ветви — при взгляде с нее на далекую землю у меня кружилась голова. Змеи! — эти раздвоенные языки, стеклянные глазки, сверкающая чешуя, это шипение и треск — разве я не знал все это задолго до того дня, когда меня впервые повели в цирк и на арене появился заклинатель со змеями? Это были мои старые друзья, или, вернее, враги, из-за которых я терзался ночами от страха.
О, эти бесконечные леса и дебри, этот ужасающий лесной сумрак! Я блуждал по лесам целую вечность, — робкое, гонимое существо, вздрагивающее при малейшем звуке, пугающееся собственной тени, всегда настороженное и бдительное, готовое мгновенно кинуться прочь в смертельном страхе. Ведь я был легкой добычей любого кровожадного зверя, какой только обитал в лесах — и ужас, безумный ужас гнал меня вперед, бросая за мной по пятам неслыханных чудовищ.
Когда мне исполнилось пять лет, я впервые попал в цирк. Домой я вернулся больным — и отнюдь не от розового лимонада и орехов. Сейчас я расскажу все по порядку. Как только мы вошли под тент, где находились животные, раздалось громкое ржание лошади. Я вырвал свою руку из руки отца и стремглав бросился назад к выходу. Я натыкался на людей, и, наконец, упал наземь, и все время ревел от ужаса. Отец поднял меня и успокоил. Он показывал на толпу, которая не боится конского ржания и уверял, что в цирке совершенно безопасно.
Тем не менее лишь со страхом и трепетом и под ободряющей рукой отца приблизился я к клетке, в которой сидел лев. О, я тотчас узнал его! Грозный, ужасный зверь! И в моем сознании вдруг вспыхнула картина из ночных видений — полуденное солнце сверкает на высокой траве, мирно пасется дикий буйвол, внезапно трава расступается под стремительным рывком какого-то темно-рыжего зверя, зверь этот прыгает на спину буйволу, тот, мыча, падает, потом слышится хруст костей. Или другое: спокойное прохладное озерцо, дикая лошадь, стоя по колена в воде, неторопливо пьет, и тут снова темно-рыжий — опять этот темно-рыжий зверь! — прыжок, ужасающий визг лошади, плеск воды и хруст, хруст костей. Или еще: мягкий сумрак, грустная тишина летнего вечера, и среди этой тишины могучее, гулкое рычание, внезапное, как трубный глас судьбы, и сразу же вслед за ним пронзительные, душераздирающие крики и лопотание в лесу, и я — я тоже пронзительно кричу и лопочу вместе с другими в этом сумраке леса.
Глядя на него, бессильного за толстыми прутьями клетки, я пришел в ярость. Я скалил на него зубы, дико плясал, выкрикивал бессвязные, никому не понятные унизительные эпитеты и строил дурацкие рожи. В ответ он бросался на прутья и рычал на меня в тщетном гневе. Да, он тоже узнал меня, и язык, на котором я разговаривал с ним, был знакомым ему языком древних, седых времен.
Мои родители страшно перепугались. <Ребенок заболел>, — сказала мать. <У него истерика>, — сказал отец. Ведь я никогда ничего не рассказывал им, и они ничего не знали. Я уже давно решил тщательно скрывать ото всех это мое свойство, которое, полагаю, я вправе назвать раздвоением личности.
Я посмотрел еще заклинателя змей, и больше на этот раз в цирке я ничего не видел. Меня увели домой, утомленного, в сильном нервном расстройстве: от этого вторжения в мою реальную, дневную жизнь другого мира, мира моих ночных сновидений, я был по-настоящему болен.
Я уже упоминал о своей скрытности. Только однажды я доверился и рассказал о своих необыкновенных снах. Я рассказал об этом мальчику — своему приятелю; нам обоим было по восемь лет. Из своих сновидений я создал для него картину исчезнувшего мира, в котором, как я уверен, я когда-то жил. Я рассказал ему о страхе, царившем в те незапамятные времена, поведал о Вислоухом и обо всех проделках, на которые мы с ним пускались, о безалаберных и шумных сборищах Племени, о Людях Огня и о захваченных ими землях.
Приятель смеялся и глумился надо мной. Он рассказал мне о привидениях и мертвецах, которые являются по ночам. Но больше всего он издевался над тем, что у меня будто бы слабая фантазия. Я рассказывал ему еще и еще, он хохотал надо мной все сильнее. Я самым серьезным образом поклялся ему, что все это так и было, и после этого он стал смотреть на меня с подозрением. Всячески перевирая, чтобы только позабавиться, он передал мои рассказы другим товарищам, и те тоже начали относиться ко мне с подозрением.
Это был горький урок, но я усвоил его крепко. Я иной, чем все другие. Я ненормален, ненормален в чем-то таком, чего они не могут понять, о чем бесполезно рассказывать — ведь это вызывает только недоразумения. Когда при мне говорили о привидениях и домовых, я был совершенно спокоен. Я лишь хмуро про себя улыбался. Я думал о своих страшных снах, и я знал, что мои видения — это отнюдь не какой-то туман, тающий в воздухе, не призрачные тени, а реальность, такая же реальность, как сама жизнь.
Я и в мыслях не боялся каких-либо злых людоедов или страшных чертей. Падение сквозь покрытые зеленью ветви с головокружительной высоты, змеи, бросавшиеся за мной по пятам, когда я увертывался и, лопоча, удирал от них, дикие собаки, гнавшие меня через открытое поле к лесу, — лишь эти страхи и ужасы были для меня реальными, лишь это — подлинной жизнью, а не выдумкой, лишь тут трепетала живая плоть, струились кровь и пот. Людоеды и черти — да они были бы мне просто добрыми друзьями, если сравнить их с теми страхами и ужасами, которые посещали меня по ночам во времена моего детства и которые доселе тревожат мой сон, тревожат и ныне, когда я, уже зрелый мужчина, пишу эти строки.

ГЛАВА II

Значит, весь вопрос заключается только в том, в какой мере дает себя человеческое существо. Я осознал этот факт очень рано и мучительно страдал от этого. Еще малым ребенком, погружаясь в свои страшные сновидения, я чувствовал, что если бы рядом со мной оказался хоть один человек, хоть одно существо, подобное мне, я был бы спасен, меня не преследовали бы больше эти ужасы. Многие годы я думал каждую ночь об одном и том же — если бы найти этого человека, и тогда я буду спасен!
Я повторяю — я думал об этом во сне, среди кошмаров и сновидений, — этот факт означает для меня, что во мне одновременно живут два существа, две личности и что в такие минуты эти два существа, две моих части соприкасались и сближались друг с другом. То мое <я>, которое принадлежало ночным сновидениям, жило давным-давно, в ту далекую эпоху, когда еще не появился и человек, каким мы его знаем; вторая моя личность, мое дневное <я>, проникало в эти сновидения, в самую их сердцевину, и давало почувствовать, что на свете существуют люди.
Возможно, ученые психологи найдут, что, употребляя выражение <раздвоение личности>, я допускаю ошибку. Я знаю, в каком смысле употребяют этот термин они, но я вынужден прибегнуть к нему и применить его на свой собственный лад за отсутствием другого подходящего термина. Могу только сослаться в этом случае на неприспособленность английского языка. А теперь поясню, в каком именно смысле я употребляю это выражение — или злоупотребляю им.
Ключ к пониманию своих снов, к осознанию их причины я обрел лишь тогда, когда превратился в юношу и начал учиться в колледже. До тех же пор никакого смысла в своих сновидениях я не улавливал, я не видел для них никакой почвы. Но в колледже я познакомился с психологией и с учением об эволюции и узнал, как объясняются различные состояния психики и душевные переживания, какими бы странными они ни казались с первого взгляда. Например, такой сон, когда человек падает с огромной высоты, — очень распространенное явление, известное по собственному опыту фактически всем.
Профессор сказал мне, что подобный сон является проявлением нашей расовой, родовой памяти. Корни его уходят в отдаленные, седые времена, когда наши предки жили на деревьях. Падение с дерева было для них опасностью, угрожавшей постоянно. Много людей гибло таким образом; всем нашим предкам без исключения не раз приходилось падать, их спасало лишь то, что они хватались за ветки, не долетев до земли.
Такое ужасное падение, когда гибель казалась неотвратимой, оставляло в людях шок. Шок этот порождал молекулярные изменения в клетках мозга. Эти молекулярные изменения передавались мозговым клеткам потомков, становясь, таким образом, родовой памятью. Поэтому, когда мы, засыпая или уже во сне, падаем с огромной высоты и просыпаемся с неприятным чувством, что вот-вот должны были упасть и удариться, мы лишь вспоминаем, что происходило с нашими предками, жившими на деревьях, и что врезалось путем изменений в мозговых клетках в память человеческого рода.
Во всем этом нет ничего странного, как нет ничего странного и в инстинкте. Инстинкт — это не более как привычка, вошедшая в плоть и кровь и передаваемая по наследству. Кстати заметим, что в этих хорошо знакомых и вам, и мне, и всем нам сновидениях, когда мы летим с высоты, мы никогда не падаем и не ударяемся оземь. Такое падение означало бы гибель. Те из наших предков, которые падали и ударялись оземь, как правило, умирали. Шок от их падения, конечно, передавался мозговым клеткам, но они умирали тут же, не оставляя после себя потомства. И вы и я — мы происходим от тех предков, которые, падая, не долетали до земли; вот почему в наших снах ни вы, ни я никогда не ударялись оземь.
А теперь мы коснемся вопроса о раздвоении личности. Мы никогда не испытываем чувства падения с высоты, пока мы не спим, а бодрствуем. Наша дневная личность таким опытом не обладает. Значит — и этот довод неопровержим — должна быть какая-то другая и вполне определенная личность, которая падает, когда мы спим, и которая должна обладать опытом падения с высоты — обладать памятью опыта далеких предков, подобно тому, как наша дневная личность обладает своим, дневным опытом.
Когда я понял это, предо мною забрезжил наконец свет. И скоро этот свет, ослепительный и яркий, хлынул на меня и сделал ясным все то, что было таинственным, жутким и сверхъестественным в моих ночных сновидениях. Во сне я представлял собою отнюдь не того человека, каким был днем, — нет, я был другою личностью, обладающею не нашим обычным, а совсем иным опытом, или, в применении ко сну, памятью об этом совершенно ином опыте.
Но что же это за личность, этот некто? Когда он жил на этой планете обычной дневной жизнью и накопил столь неведомый для нас опыт? Вот вопросы, которые вставали передо мной и на которые дали ответ сами сновидения. Он жил давным-давно, когда мир был еще юн, в тот период, который мы называем средним плейстоценом. Он падал с деревьев, но не долетал до земли и не разбивался. Он трепетал от страха, услышав рычание львов. Его преследовали хищные звери, на него нападали смертоносные змеи. Он лопотал и тараторил на сборищах вместе с себе подобными, и он воочию видел всю жестокость Людей Огня, когда в смятении убегал от них.
Но вы уже возражаете мне: почему же эти родовые воспоминания не являются и вашими, тем более, что и в вас гнездится эта смутная вторая личность, которая падает с высоты, когда вы спите?
Я отвечу вам на это, задав другой вопрос. Почему бывает двухголовый теленок? Сам я сказал бы в ответ, что этот теленок — уродство. И таким образом я отвечаю на ваш вопрос. Во мне живет эта вторая личность и эти родовые воспоминания во всей их полноте и яркости, потому что я урод.
Позвольте мне объяснить это подробнее. Самым распространенным проявлением родовой памяти, которой мы, несомненно, обладаем, являются сновидения, когда мы падаем с высоты. В этом случае наша вторая личность чувствуется очень смутно. Она несет с собой лишь память о падении. Но во многих из нас эта вторая личность дает себя знать гораздо определеннее и острее. Многие видят сны, как они панически удирают от преследующих их чудовищ, многим снится, как их душат, у многих в сновидениях являются змеи и гады. Короче говоря, вторая личность присутствует во всех из нас, но в некоторых она проявляет себя еле уловимо, а в других более явственно. Есть люди, у которых родовая память гораздо сильнее и полнее, чем у остальных.
Значит, весь вопрос заключается только в том, в какой мере дает себя знать существующая в нас вторая личность. Что касается меня, то во мне она проявляет себя необычайно сильно. Мое второе <я> действует во мне почти с такой же энергией, что и моя собственная, дневная личность. С этой точки зрения я, как уже говорилось выше, настоящий урод — каприз природы.
Я прекрасно понимаю, что существование этого второго <я> — хотя бы оно проявлялось и не в такой сильной степени, как у меня, — породило кое у кого веру в перевоплощение душ. Такой взгляд на вещи кажется этим людям весьма правдоподобным и убедительным. Когда им снятся сцены, которых они никогда не видели в действительности, когда они вспоминают во сне о событиях, имеющих отношение к отдаленным временам прошлого, легче всего им объяснить это тем, что они жили когда-то прежде.
Однако они делают ошибку, игнорируя свою дуалистичность. Они не хотят признать в себе второе <я>. Они считают, что их личность, их существо едино и целостно: исходя из такой посылки, они приходят к выводу, что они жили, кроме нынешней жизни, еще и в прошлом.
Они заблуждаются. Это не перевоплощение. Во сне мне не раз виделось, как я странствовал по лесам Юного Мира, но это видел не я, а кто-то другой, лишь некая далекая часть меня, ибо ведь и мой дед и отец являются частью меня, хотя и менее отдаленной. Это другое <я> во мне — мой предок, пращур моих пращуров в начальную пору развития моего рода, являющийся сам потомком многих поколений, которые задолго до его жизни развили пальцы своих рук и ног и влезли на деревья.
Рискуя наскучить, я должен вновь повторить, что в известном смысле меня надо считать уродом. Я не только с необыкновенной силой нес в себе родовую память, но я наследовал память какого-то определенного, весьма отдаленного своего предка. И хотя это явление чрезвычайно редкое, ничего сверхъестественного в нем нет.
Проследите всю цепь моих доводов. Инстинкт — это родовая память. Прекрасно. Выходит, и вы, и я, и все мы наследуем эту память от наших отцов и матерей, а те, в свою очередь, наследуют ее от своих отцов и матерей. Это значит, что должен существовать какой-то посредник, который передавал бы эту память от поколения к поколению. Этим посредником выступает то, что Вейсман определил термином <гермоплазмы>. Она хранит память человеческого рода на протяжении всех веков его эволюции. Память эта смутна, запутана, во многом утрачена. Но случается, что какой-то сорт гермоплазмы несет в себе исключительно сильный заряд памяти или, выражаясь научнее, является более атавистическим; так именно и произошло в моем случае. Я урод наследственности, я атавистическое, страшное чудо — называйте меня как угодно; но я существую, я реальный, я живой, я с аппетитом ем три раза в день — и с этим вам ничего не поделать.
Теперь, прежде чем снова приняться за свой рассказ, я хотел бы заранее возразить любому Фоме Неверующему от психологии, который при своей склонности к издевательским насмешкам, конечно, скажет, что относительная ясность и последовательность моих сновидений является следствием моей учености, что знания об эволюции так или иначе прокрадывались в мои сны и влияли на них. Прежде всего отмечу, что я никогда не был усердным студентом. Я окончил курс последним среди моих товарищей. Гораздо больше, чем наукой, я занимался атлетикой и — здесь нет причин, которые мне помешали бы признаться в этом, — бильярдом.
Пойдем далее. Пока я не поступил в колледж, я ничего не знал об эволюционном учении, а ведь в детстве и отрочестве я уже жил в мире снов, в древнем, давнем мире. Должен сказать, однако, что до знакомства с эволюционным учением сны эти казались мне запутанными, бессвязными. Учение об эволюции оказалось надежным ключом. Оно дало понимание, дало здравое объяснение всем причудам атавистического мозга, который, будучи современным и нормальным, уносился в прошлое, вспять к первобытным временам, когда человечество только делало свои начальные шаги.
Мне известно, что в ту отдаленную эпоху человека, каким мы его знаем, не существовало. Значит, я жил и действовал в те дни, когда он лишь становился человеком.

ГЛАВА III

Чаще всего в раннем детстве мне снилась примерно такая картина: совсем маленький, я лежу, свернувшись клубочком, на ветвях и сучьях, образующих подобие гнезда. Порой я перевертываюсь на спину. В таком положении я провожу целые часы, любуясь игрой солнца на зелени, колыхающейся над моей головой, и прислушиваясь к шороху листвы, когда ее шевелит ветер. Временами, если ветер усиливался, мое гнездышко раскачивалось взад и вперед.
И всегда, находясь в этом гнезде, я остро чувствовал, что я лежу высоко-высоко над землей, что меня отделяет от нее громадное пространство. Я никогда не выглядывал из своего гнезда и не смотрел вниз, я не видел этого пространства, но я знал, что оно существует, что оно начинается сразу подо мною и постоянно грозит мне, словно пустая утроба кровожадного чудовища.
Этот сон, безмятежный и спокойный, не перемежаемый никакими событиями, снился мне в раннем детстве очень часто. Но иногда в него внезапно врывались странные и ужасающие события — слышались раскаты грома, разражалась страшная гроза, перед глазами проносились пейзажи, каких я никогда не видел в своей дневной жизни. Меня обступали кошмары, все мешалось в моей голове. Я ничего не понимал. В этих снах не было никакой логики, никакой связи.
Как вы убедились, картины, снившиеся мне, были лишены какой-либо последовательности. Сначала я видел себя беспомощным младенцем Юного Мира, лежавшим в гнезде из сучьев и веток, в следующую минуту я был уже взрослый мужчина Юного Мира, сражающийся с отвратительным Красным Глазом, еще через минуту я, томимый полдневным зноем, осторожно крался к холодному озерцу. События и случаи, отделенные друг от друга в Юном Мире целыми годами, чудовищно сжимаясь в моих снах, протекали в несколько минут или даже секунд.
Это был настоящий хаос, но обрушивать весь этот хаос на читателя я не считаю нужным. Все встало на свое место, все разъяснилось лишь тогда, когда я вырос, превратясь в юношу, когда я перевидел подобных снов не одну тысячу. Лишь тогда я обрел путеводную нить, с помощью которой прошел по лабиринту веков, лишь тогда я смог расставить события в нужном порядке. И тогда же я получил возможность восстановить умственным взором исчезнувший Юный Мир, увидеть его таким, каким он был, когда в нем жил я или мое второе <я>. Различие между мной и моим вторым <я> в данном случае не имеет значения, ибо я, человек нашего времени, жил в те минуты первобытной жизнью вместе с той, второй моей личностью.
Зная, что надо поменьше пускаться в социологические рассуждения, и имея в виду прежде всего интересы читателя, я постараюсь изложить множество разнообразных событий в виде ясного и последовательного рассказа. Ведь в моих снах все же была какая-то общая связь, их пронизывала одна некая общая нить. Например, мои дружба с Вислоухим, или вражда с Красным Глазом, или любовь к Быстроногой. Согласитесь, что из всего этого вполне мыслимо создать связную и достаточно интересную повесть.
Мать свою я помню очень плохо. Самое раннее воспоминание о ней — и, без сомнения, самое ясное — связано с тем, что я лежал на земле. Я был уже постарше, чем в те дни, когда я находился в гнезде на дереве, но оставался все таким же беспомощным. Я валялся в сухих листьях, играя ими и издавая однообразные горловые звуки. Светило теплое солнышко, мне было очень удобно, я был счастлив. Лежал я на какой-то небольшой поляне. Со всех сторон поляну обступали кусты и папоротники, за ними высились сплошные стволы и ветви густого леса.
Вдруг я услышал какой-то звук. Я приподнялся, сел и стал вслушиваться. Я сидел недвижно, ни разу не пошевелившись. В горле у меня все стихло, весь я словно превратился в камень. Звук был слышен все ближе и ближе. Было похоже, что где-то хрюкает свинья. Затем я уловил шум кустов, раздвигаемых каким-то живым существом. Вслед за этим я увидел, как закачались потревоженные этим существом папоротники. Потом папоротники раздвинулись, и я увидел поблескивающие глазки, длинное рыло и белые клыки.
Это был дикий вепрь. Он с любопытством уставился на меня. Он несколько раз хрюкнул, переступил, переваливая тяжесть своего тела с одной ноги на другую и одновременно поводя рылом из стороны в сторону и раздвигая папоротники. Я сидел, будто каменное изваяние, и не мигая смотрел на него, сердце мое сжимал страх.
Вполне возможно, что эта неподвижность и полное молчание было как раз то, что и требовалось от меня. Мне нельзя было кричать, если меня что-то страшило. Так диктовал мне инстинкт. И вот я сидел, не шевелясь, и ждал, сам не зная чего. Вепрь раздвинул папоротники и вышел на поляну. В глазах его уже не чувствовалось никакого любопытства, в них сверкала одна жестокость. Он встряхнул головой, с угрозой глядя на меня, и сделал по направлению ко мне маленький прыжок. Он повторил это снова и снова.
Тогда я завопил… или завизжал — я не могу подобрать точного слова, но это был вопль, крик ужаса. И, как мне кажется, завопив, я поступил тоже правильно, сделал то, что от меня требовалось. Ибо неподалеку от меня я услышал ответный крик. Мои вопли на какое-то время смутили вепря, и пока он в нерешительности переминался с ноги на ногу, на поляну выскочило еще одно существо.
Она была похожа на большого орангутанга, моя мать, или на шимпанзе, и в то же время резко отличалась от них. Она была плотнее, кряжистее этих обезьян и не так волосата. Руки ее были не так длинны, а ноги крепче и сильнее. На ней не было никакой одежды — только ее собственный волосяной покров. И могу вас заверить, что в те минуты, когда она от ярости выходила из себя, это была настоящая фурия.
И как фурия, она выскочила на поляну. Она скрежетала зубами, делала страшные гримасы, фыркала и кричала пронзительным, долгим криком, который можно передать приблизительно так: <кх-ах! кх-ах!> Ее появление было столь неожиданно и устрашающе, что вепрь, щетина которого встала дыбом, невольно принял оборонительную позу. Мать кинулась сначала прямо к нему, потом ко мне. Ошеломленный вепрь, казалось, на секунду замер. Как только мать коснулась меня, я уже прекрасно знал, что мне делать. Я приник к ней всем телом, прижимаясь к пояснице и цепляясь за нее руками и ногами — да, ногами; я был способен держаться за нее ногами так же прочно и надежно, как и руками. Крепко вцепившись в шерстистую талию матери, я ощущал, как ходит ее кожа, как двигаются в напряженном усилии ее мускулы.
Я уже сказал, что я приник к ней, и в это же мгновение она подпрыгнула вверх и ухватилась руками за свисавшую ветвь. В следующий миг, стуча клыками, вслед за ней метнулся вепрь, но проскочил под веткой и не задел матери. Удивленный своей неудачей, он прыгнул вперед снова и завизжал, или, вернее сказать, затрубил. Так или иначе, это был настоящий зов, призыв, ибо скоро со всех сторон сквозь кусты и папоротники стремительно ринулись свиньи.
Со всех сторон бежали на поляну дикие свиньи — целое стадо свиней. Но моя мать раскачивалась на конце толстой древесной ветви, в двенадцати футах над землей, я по-прежнему крепко держался за ее поясницу, и мы были в полной безопасности. Мать была страшно разгневана. Она лопотала и визжала, осыпая бранью щетинистое, клыкастое стадо, сгрудившееся под нами. Трепеща от страха, я тоже вглядывался в разъяренных животных и, стараясь изо всех сил, подражал визгу и крикам матери.
Откуда-то издалека к нам донеслись такие же крики, только более глубокие, переходящие в рычащий бас. Вот они стали гораздо громче, и вскоре я увидел его, моего отца — по всем тогдашним обстоятельствам я склонен думать, что это был мой отец.
Это был отнюдь не тот располагающий к себе папаша, какими бывают в большинстве своем отцы. Он выглядел наполовину человеком, наполовину обезьяной — не обезьяна и не человек. Мне трудно описать его. Ныне нет ничего похожего ни на земле, ни под землей, ни в земле. По понятиям тех времен, он был крупным мужчиной, весил он, должно быть, не меньше ста тридцати фунтов. У него было широкое плоское лицо, его надбровные дуги нависали над глазами. Глаза сами по себе были малы, они глубоко сидели в глазницах, расстояние между глаз было узкое. Носа у него практически не было. То, что можно назвать носом, было плоско, широко, без выступающих хрящей, а ноздри зияли на лице словно дырки и были обращены прямо на вас, вместо того, чтобы глядеть вниз.
Лоб был откинут круто назад, а волосы начинали расти прямо у глаз и покрывали собою всю голову. Сама голова была непропорционально мала и покоилась тоже на непропорционально толстой, короткой шее.
Во всем его теле чувствовалась некая примитивная экономия — столь же экономно было скроено тело и у всех нас. Правда, у него была глубокая грудь, глубокая, как пещера, но не было и признака развитых, надувшихся мускулов, не было широких раздавшихся плеч, не было отчеканенной прямоты членов, не было благородной симметрии в общем телесном облике. Тело моего отца являло собой силу, силу, лишенную красоты; свирепую, первобытную силу, предназначенную для того, чтобы хватать, сжимать, раздирать, уничтожать.
Его бедра были тонки, а голени, худощавые и волосатые, кривоваты, и мускулы на них были тонкие, вытянутые. Да, ноги моего отца были похожи скорее на руки. Они были жилистые, неровные, шишковатые, почти ничем не напоминающие те красивые ноги с мясистыми икрами, которыми одарены и вы и я. Мне помнится, что отец при ходьбе не мог ставить ступню на всю ее плоскость. Причина этого кроется в том, что у него была хватающая ступня — скорее рука, чем нога. Большой палец ноги, вместо того, чтобы идти по одной линии с другими пальцами, противостоял им, как противостоит большой палец руки, — и такое положение большого пальца на ноге позволяло отцу схватывать и удерживать предметы ногами, словно это были его вторые руки. Поэтому-то он не мог при ходьбе ставить ступню на всю ее плоскость.
Необычайна была внешность моего отца, но не менее необычайно было и то, как он явился к нам, когда мы сидели на ветке, глядя на беснующееся внизу стадо свиней. Он мчался к нам по деревьям, прыгая с ветки на ветку, с дерева на дерево, и двигался он очень быстро. Я вижу его даже сейчас, когда, бодрствуя, при свете дня пишу эти строки: он раскачивается на ветках, четырехрукое, волосатое существо, завывающее от ярости; на секунду он замирает на месте, колотя себя стиснутыми кулаками в грудь, потом прыгает, покрывая десять — пятнадцать футов пространства, цепляется одной рукой за ветку и вновь раскачивается, чтобы снова, пролетев по воздуху, схватить другой рукой новую ветку — и так все дальше, все дальше — никогда не колеблясь, никогда не становясь в тупик перед тем, как проложить себе этот путь по деревьям.
Глядя на него, я ощущал и в самом себе, в своих собственных мускулах некий порыв, некое желание вот так же взлететь на деревья, прыгая с ветки на ветку; и я уже чувствовал, что во мне, в моих мускулах скрыта энергия, которая может одолеть все это. Тут нет ничего странного. Наблюдая, как их отцы взмахивают топорами и валят деревья, мальчишки чувствуют всем своим существом, что придет время, когда и они будут взмахивать топорами и валить деревья. Именно такое чувство жило и во мне. Жизнь, которая билась во мне, предназначала меня делать то, что делал мой отец, она нашептывала мне тайные, честолюбивые мечтания об этих прыжках в воздухе, об этих лесных полетах.
Но вот отец уже с нами. Ярости его нет границ. Я живо помню, как гневно выпятилась его нижняя губа, когда он взглянул вниз на стадо свиней. Он зарычал, словно собака; мне бросились в глаза его большие, как клыки, зубы; увидев их, я был потрясен.
Все, что делал теперь отец, еще больше злило свиней. Он отламывал сучья и ветки и кидал их вниз на наших врагов. Вися на одной руке, он подпрыгивал в воздухе над самыми свиными рылами, не давая, однако, тронуть себя. Он мучил врага, издевался над ним, а свиньи стучали клыками, взвизгивая в бессильной злобе. Не удовлетворившись этим, отец выломал увесистую дубинку и, повиснув на одной руке и одной ноге, стал тыкать разъяренных животных дубинкой в бока и колотить их по мордам. Надо ли говорить, как потешались этим зрелищем мы с матерью?
Но любая приятная вещь в конце концов надоедает, и мой отец, злобно смеясь, вновь пустился в путь по деревьям. Теперь мои честолюбивые мечты о воздушных полетах вмиг схлынули начисто. Я пугливо прижимался к матери, вздрагивая всякий раз, когда она прыгала с ветки на ветку. Помню, как однажды ветка обломилась под ее тяжестью. Мать сделала отчаянное, яростное движение, устремляясь в полет, послышался треск сучьев, и я был захлестнут болезненным ощущением падения, летя в пустом пространстве вместе с матерью. Лес, сияние солнца на шелестящих листьях — все потемнело и исчезло из моих глаз. Последнее, что я видел, это отец, остановившийся на секунду, чтобы оглянуться на нас. Затем меня поглотила черная пустота.
В следующее мгновение я проснулся, лежа в своей кровати, на простынях, проснулся весь в поту, дрожащий, с ощущением тошноты. Окно было открыто, и в комнату вливалась струя прохладного воздуха. Спокойно горел ночник. И, глядя на все это, я заключил, что мы удачно скрылись от диких свиней и что мы не упали на землю — иначе как бы я, тысячу веков спустя, оказался тут, в этой спальне, чтобы вдруг все это припомнить?
А теперь поставьте на минуту себя на мое место. Перенеситесь воображением в мои безоблачные младенческие годы, поспите со мной в одной спальне и представьте себе, что это вам снятся такие кошмарные сны. Не забывайте, что я был неопытный ребенок. За всю мою жизнь я никогда не видел дикого вепря. Скажу больше, я никогда не видел и домашней свиньи. Самое близкое мое знакомство со свиньей заключалось в том, что я глядел на шипящую в жире жареную ветчину, поданную к завтраку. И однако дикие вепри, реальные, как сама жизнь, обступали меня в моих сновидениях, и я вместе со своими чудовищными родителями летел и прыгал по ветвям величественных древних лесов.
Станете ли вы удивляться, если я скажу, что был напуган, подавлен этими ночными кошмарами? Я был поистине проклят. И что хуже всего, я боялся кому-либо признаться в этом. Боялся неведомо почему — из всех возможных причин такой скрытности я могу назвать лишь постоянно испытываемое мною чувство вины. Но какая вина, в чем она именно заключалась, — на это я не в силах был ответить. Так и случилось, что я молча страдал долгие годы, пока не стал взрослым и не разобрался, откуда идут мои сны, в чем их истинный корень.