Судак. Виктор Некрасов

0



Судак. Виктор Некрасов

  • Глава 1
  • Глава 2
  • Глава 3
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9
  • Глава 10
    Повергать выехал из орешника, и впереди под холмом показалась Гусинка, село, в котором расположилась третья рота. Серко, избавясь наконец от непрестанно стегавших его по глазам ореховых веток, сразу прибавил шагу. Было жарко, как и положено на Украине в июле месяце, солнце стояло почти над самой головой, но Вергасов только что выкупался, дважды переплыл речку туда и обратно и чувствовал себя сейчас свежо и бодро. Собственно говоря, и без купания у него не было оснований чувствовать себя иначе — ему было двадцать пять лет, здоровьем природа его не обидела, в полку его любили, в штабе дивизии считали одним из лучших командиров батальона. Вчера к тому же закончились инспекторские занятия, к которым готовились чуть ли не месяц, закончились неплохо, даже хорошо — комдив отметил батальон Вергасова в своем заключительном слове, — и теперь, после месяца напряженной работы, можно было, в ожидании отправки на фронт, немного отдохнуть.
    Правда, в армии отдых — понятие условное, особенно на переформировке, — что бы там ни было, надо копать траншеи и вообще заниматься каким-то делом, — но все-таки это не тактические занятия.
    Сейчас Вергасов объезжал роты, хотя большой надобности в этом не было, — просто захотелось прогуляться.
    Проехав мостик, Вергасов перешел на галоп и, разгоняя во все стороны неистово кудахтавших кур, вихрем пронесся по улице. Стоящий у штабной хаты часовой, еще издали завидев комбата, сразу же отвернулся от хозяйской дочки Мариси, чистившей во дворе картошку, быстрым движением поправил пилотку, гимнастерку и ремень и застыл с безразличным выражением лица, которое считается почему-то необходимым для часового.
    Вергасов осадил коня.
    — Где старший лейтенант?
    — У себя, товарищ капитан, — не меняя выражения лица, ответил боец. — Позвать?
    — Позвать.
    — Дежу-у-рный!
    В дверях показался молодой, круглолицый, дожевывавший что-то сержант.
    Увидав комбата, он скрылся, почти тотчас появился опять и рысцой, застегивая на ходу ремень, подбежал к Вергасову.
    — Спал небось?
    — Никак нет, товарищ капитан.
    — А чего физиономия помятая?
    Сержант пощупал ладонью лицо, словно проверяя, действительно ли оно помятое, — на самом деле оно было по-молодому свежим и гладким — и сказал:
    — А это так, товарищ капитан… от усталости.
    — От усталости. Знаем мы вашу усталость. Спать по ночам надо, сержант.
    Ясно?
    — Ясно, товарищ капитан. — Сержант понимающе улыбнулся и зачем-то даже козырнул. Часовой тоже ухмыльнулся.
    — Позови-ка старшего лейтенанта.
    Сержант сорвался с места и, придерживая рукой звенящие на груди медали, побежал звать командира роты.
    Вергасов полез за портсигаром, раскрыл его и протянул часовому.
    — Закурим, что ли?
    — Мне нельзя, товарищ капитан, — лицо часового приняло опять безразличное выражение.
    — А ты на после-обеда. Бери, бери, не бойся. “Казбек”, в штадиве вчера давали.
    Боец осторожно, точно боясь запачкать другие папиросы, вынул одну и сунул за ухо.
    — А тебе можно? — Вергасов повернулся к сидевшей на крылечке хитроглазой, краснощекой Марисе.
    – Смиетесь, чи шо?
    — Боишься, что румянец потеряешь? А?
    Вергасов въехал в калитку и остановился над Марисей.
    — А ну вас, товарищ каштан! — Марися притворилась, что испугалась лошади, и слегка отодвинулась.
    Вергасов наклонился и шутливо пустил ей дым в лицо.
    — Замуж тебя, Марися, отдать надо, вот что. А то вот уйдем скоро, совсем скучно станет.
    Марися прыснула и уперлась ладонью в потную лошадиную грудь — не подходи, мол.
    — И не соромно вам, товарищ капитан!
    — Ну ладно, принеси тогда водички.
    Марися ловко повернулась на пятках и побежала в хату.
    В калитку входил командир роты, любимец Вергасова, старший лейтенант Коновалов. Сталинградец, в прошлом моряк, до безрассудства смелый и прекрасно знавший, что за это ему многое прощается, он давно уже был бы в дивизионной разведке, если бы не Вергасов, который не отпускал его от себя. Коновалов был катастрофически ряб, что нисколько не мешало ему быть “первым парубком на селе” благодаря силе, ловкости и твердой вере в свою неотразимость.
    — Старший лейтенант Коновалов прибыл по вашему приказанию, — отчеканил он, неторопливо поднося согнутую ладонь к правой брови и щелкнув шпорами, с которыми никогда не расставался, так же как и с тельняшкой и морским ремнем, — сочетание несколько забавное, но и девушкам и самому Коновалову весьма нравившееся.
    Вергасов глянул на тельняшку.
    — Опять?
    — Поправился на деревенских харчах, не застегивается, — одними глазами улыбнулся Коновалов, показывая, что пытается, но никак не может застегнуть пуговицу воротничка.
    — И бляха флотская.
    Коновалов снова улыбнулся.
    — Что поделаешь, не выдает ОВС ремня, сколько раз просил.
    — А люди где?
    — Работают люди.
    — Работают?
    — А как же. Вторую линию обороны делают. Я им лоботрясничать не разрешаю.
    — И этот тоже работает? – Вергасов показал на проходившего по соседнему участку солдата с двумя ведрами в руках.
    — Этот? — Коновалов стрельнул глазами в сторону солдата. — Так это же Качура. Вчера консервами отравился. Я ему освобождение дал.
    — Ну смотри. — Вергасов наклонился к Марисе, которая давно уже стояла с кружкой в руке.
    — Пойдешь за Коновалова, Марися? А?
    — От пристали. Да берите вже воду…
    Капитан с аппетитом выпил холодную воду и, возвращая кружку, сделал вид, что хочет схватить и посадить Марисю в седло. Марися расхохоталась и отбежала к крыльцу.
    — Ох, боюсь, Коновалов, не вырвешься ты отсюда, — рассмеялся Вергасов и дружелюбно сбил пилотку с его головы. — Так, говоришь, работают?
    — Работают.
    — Пойдем, что ли, посмотрим? — Вергасов сделал движение, будто хочет соскочить с коня.
    — Пойдем, чего же, — невозмутимо ответил Коновалов.
    На самом деле коноваловская рота после тактических занятий поголовно отдыхала. И Вергасов знал это — он только что проезжал мимо второй линии обороны, и там ни души не было — и Коновалов тоже знал, что капитан обо всем догадывается, и оба они сейчас играли в игру, и обоим она доставляла удовольствие, так же как и без конца повторявшийся эпизод с тельняшкой и бляхой.
    “Комроты — дай бог! — подумал Вергасов, глядя на подтянутую, но не слишком, а в меру, как и положено настоящему офицеру-фронтовику, фигуру Коновалова. — С ним бы до Берлина…”
    А Коновалов, в свою очередь, подумал: “И повезло мне, черт, на комбата.
    За ним как за стеной каменной…”
    Вергасов посмотрел на часы.
    — Нет, не успею, третий час уже. Надо еще во вторую съездить.
    Отремонтировали там мостик?
    — Так мимо мельницы скорей, — ответил Коновалов.
    Вергасов понял, что мостик как был, так и остался, но ничего не сказал и тронул поводья.
    — Бувай, Марися. Подумай, о чем говорили, — и выехал за калитку.
    2
    Ильин — недавно прибывший в полк командир второй роты — сидел на завалинке и писал. Он не заметил, как подъехал Вергасов.
    — Прохлаждаетесь? — спросил Вергасов.
    Ильин вздрогнул и встал.
    — Письмо пишу.
    — Письмо пишете. А люди где?
    — Люди отдыхают.
    — Отдыхают?
    — Отдыхают.
    Вергасов оглядел Ильина с головы до ног — всю его тощую фигуру в широкой, вылезшей сзади из брюк выцветшей майке.
    — Приведите себя в порядок, товарищ лейтенант.
    — Простите… — сказал Ильин и, заправляя майку в брюки не в том месте, где она вылезла, пошел к хате.
    Он почти сразу опять вышел, в гимнастерке и пилотке. Гимнастерка была коротка и с заплатой внизу, пилотка же сидела ровно посреди головы, как носят только люди, никогда не бывавшие на фронте.
    — Теперь объясните мне, почему у вас рота отдыхает, а не работает?
    — Вчера кончились тактические занятия, — сказал Ильин, — люди устали.
    Вот я и решил…
    — Я не спрашиваю вас, что вы решили. Я спрашиваю, почему люди не работают.
    — Я объясняю. Вчера кончились тактические занятия…
    — Это было вчера. А я вас спрашиваю, почему люди сегодня не работают? Вы понимаете? Не вчера, а сегодня.
    Ильин, очевидно, не понял, так как молча пожал плечами.
    — И не пожимайте плечами, когда вас спрашивают. В армии плечами не пожимают. Вы сейчас в армии, а не у себя дома. Ясно?
    — Ясно, — не глядя на капитана, ответил Ильин, и некрасивое, с близорукими глазами и слишком большим лбом лицо его покраснело.
    “И чего это он всегда в сторону смотрит? — подумал Вергасов. — С ним говоришь, а он всегда куда-то в сторону”.
    — Выстройте-ка людей, — Вергасов посмотрел на часы. — Пять минут сроку даю.
    Капитан соскочил с лошади, не глядя кинул поводья солдату и зашагал по двору.
    Ильин попал к нему в роту каких-нибудь две недели тому назад. Попал на место подорвавшегося на мине Кузовкина, опытного, боевого командира, с которым Вергасов провоевал весь Сталинград. Вергасов собирался заменить его Сергеевым, толковым парнишкой из командиров взводов, но ему прислали этого Ильина, который и пороху-то никогда не нюхал, — вот и воюй с ним.
    Собственно говоря, пока Вергасову особенно нечего было жаловаться на Ильина. Рота от других не отставала, на тактических занятиях прошла тоже неплохо, но при чем тут Ильин? Вытянули командиры взводов и сами солдаты.
    А Ильин? Как все здоровые и веселые люди, Вергасов любил таких же веселых и здоровых, как он сам. Поэтому он любил Коновалова, с которым и воевать хорошо, и выпить можно, и песню лихую спеть. Парень как парень. А этот?
    Подойти отрапортовать и то не может. Руки как грабли, ноги журавлиные, голенища болтаются. С солдатами разговаривает, точно одолженья у них просит. Рыба какая-то малокровная, а не командир…
    Ильин вернулся и доложил, что рота сейчас будет выстроена.
    — А документация и отчетность у вас в порядке? — спросил Вергасов.
    — В порядке, — сказал Ильин.
    — Покажите-ка.
    Ильин направился в хату.
    — Вы заместителя пришлите, — крикнул Вергасов вдогонку. — Чего вы сами все бегаете?
    — Он болен, товарищ капитан. Приходится самому.
    “Конечно ж, самому. А другого на его место временно назначить не додумается”.
    Документация оказалась в полном порядке. Все было написано чернилами, четким красивым почерком.
    — Вы что же, и на передовой собираетесь чернилами писать?
    — Если не будет чернил, буду карандашом, — попытался улыбнуться Ильин.
    Вергасов, почти не держась рукой, вскочил в седло и вполоборота кинул Ильину:
    — Позанимайтесь сейчас строевой. Лично вы. Ясно? Завтра приду проверю.
    За воротами он свернул влево и направился к Коновалову, но на полпути вспомнил, что в 18:00 нужно отправить в штадив карту обороны батальона, и, выругавшись про себя, затрусил рысцой в сторону мельницы.
    “Куда б его сплавить, черт возьми? — думал он дорогой. — Поговорить, что ли, с Петрушанским? Наверно, им в штабе такой тип нужен. Геморройной работы у них хватает. А я бы Сергеева на его место поставил. Ей-богу, поговорю с Петрушанским”.
    3
    На другой день Вергасов приехал все-таки во вторую роту. Зачем — он и сам точно не знал. Проверять строевую подготовку не было никакого смысла — люди готовились не к параду, а к войне, да и батальон по строевой считался первым в полку, но погода стояла хорошая, проехаться верхом приятно, а на обратном пути можно и к Коновалову заглянуть. Одним словом, поехал.
    Ильина он застал в поле. Человек десять солдат, без рубашек и совсем коричневые от загара, сидели вокруг него кружком, а он что-то рассказывал.
    Когда Вергасов приблизился, все встали, и командир роты отрапортовал, что в таком-то взводе идут политзанятия. Голос у Ильина был глухой, тихий, и, когда он докладывал, казалось, что он в чем-то оправдывается. В одном месте он запнулся и, наклонив голову и наморщив брови, три раза повторил одно и то же слово.
    — Вольно, — сказал Вергасов и соскочил с коня. — Стреножьте-ка его, ребята! — И, повернувшись к Ильину, спросил: — Какая тема?
    — Занятий? — спросил Ильин.
    — Конечно, занятий. А чего ж?
    — Французская революция.
    — Какая, какая революция? — не понял Вергасов.
    — Французская.
    — Почему французская?
    — Просто заинтересовались бойцы, я вот и решил…
    — Опять решили. Все вы решаете. Вчера отдохнуть решили, сегодня заниматься историей. А воевать кто будет? А?
    Ильин, по своему обыкновению, смотрел через плечо комбата куда-то в пространство.
    — Воевать кто будет, я вас спрашиваю? Дядя?
    Вергасов прошелся взад и вперед. Солдаты стояли и молчали.

    — Гранаты есть учебные?
    — Есть, — ответил Ильин.
    — Будем гранаты бросать. Пошлите за гранатами.
    Пока один из солдат бегал в село, Вергасов шагал взад и вперед и ни с кем не разговаривал. Бойцы молча курили. Солдат вернулся, Вергасов взвесил на руке деревянные чурки, скинул ремень, выбрал гранату потяжелей и, разбежавшись, кинул ее в небо.
    — Вот это да!.. — вырвалось у кого-то из солдат.
    Граната упала далеко за кустами. Отмерили, вышло шестьдесят восемь шагов.
    Потом по очереди кидали солдаты, кидали неплохо, но ни один не докинул до того места, куда упала граната капитана. После каждого броска мерили расстояние шагами, и Ильин записывал в записную книжку. Скованность и неловкость первых минут рассеялись сами собой. Солдаты, как всегда во время физических упражнений, веселились, смеялись, по нескольку раз “перебрасывали”, желая побить комбата, но побить так и не смогли. Вергасов бросил еще раз, но уже поближе, все на него дружески зашикали, а он, потирая плечо, сказал:
    — Без тренировочки, братцы, и водки больше стакана не выпьешь.
    Все расхохотались.
    Вергасов поднял с земли ремень, затянул его потуже — он гордился своей тонкой талией — и поправил портупею.
    — Что ж… Неплохо. Думал, что хуже, — и, будто только сейчас заметив стоявшего в стороне с записной книжкой Ильина, спросил его:
    — А вы что же?
    Ильин глянул на капитана и стал засовывать записную книжку в боковой карман. Он был туго набит, и книжка никак не хотела влезать. Солдаты сразу умолкли. Вергасов выбрал из гранат одну и подал ее Ильину.
    — Прошу.
    Тот взял и отошел на несколько шагов.
    — Ремешок бы скинули… — посоветовал вполголоса кто-то из бойцов.
    Ильин торопливо снял ремень и вдруг побежал и бросил гранату. Бросил неловко, как-то по-женски, через голову. Она медленно и словно нехотя завертелась в воздухе, упала шагах в тридцати и откатилась в сторону.
    Солдат сбегал и принес ее. Расстояния никто не мерил. Ильин, долго и ни на кого не глядя, застегивал ремень.
    4
    В коноваловской хате, самой просторной и удобной, праздновалась годовщина вступления Вергасова на должность командира батальона. На торжество приглашены были даже командир полка, замполит и начальник штаба. Они, правда, посидели недолго: у майора Филиппова, съевшего что-то жирное, начался обычный приступ печени, и замполит увел его, а начальника штаба вызвали срочно по телефону, и он больше не вернулся.
    Осталась одна молодежь: комбат-1, хохотун-сибиряк Платонов, знаменитый на весь полк тем, что после бани всегда выбегал на снег; маленький, похожий на цыгана Хейломский — командир второго батальона; командиры рот, за исключением Ильина — он дежурил по батальону, — и человек пять командиров взводов.
    С уходом начальства стало проще и веселей. Скинули ремни, а затем и гимнастерки, затянули “Хмелю”, “йихав козак на вийноньку”, “По долинам и по взгорьям”, а когда надоело петь, начали бороться, делать стойки, мосты и, упершись на углу стола локтями, с налитыми кровью лицами пытались отогнуть друг другу руки. Коновалов, не упускавший любого предлога, чтобы показать свою мускулатуру, снял майку и даже в минуты отдыха принимал напряженные позы, которые наиболее выгодно показывали его лятусы, бицепсы и грудные мышцы.
    Потом пошли купаться — ночь была теплая и лунная — и Вергасов с Коноваловым плавали наперегонки, ныряли, фыркали, брызгались; Платонов, закинув руки за голову, лежал без движения на воде, выставив свой громадный живот, и говорил, что может так даже спать; Хейломский изображал, как плавают женщины, гребя сразу двумя руками и шумно хлопая ногами по воде. Одним словом, веселились вовсю.
    Часам к двенадцати все устали и постепенно разбрелись по домам. Вергасов пошел ночевать к Коновалову. Они разделись, стали укладываться, и оказалось, что ни тот, ни другой спать не хотят.
    — Может, еще по маленькой?
    Коновалов подошел к столу и налил по полстакана.
    В окно постучали.
    — Кто там?
    — К вам можно, товарищ капитан? — донесся снаружи голос Ильина.
    — Заходи.
    В сенях хлопнула дверь, что-то упало, закудахтала курица. Наклонив голову, чтобы не удариться о притолоку, вошел Ильин.
    — Чего там? — недовольно спросил Вергасов.
    — Из “Гранита” звонили.
    — Ну?
    — К семи ноль-ноль к тридцать первому вызывают.
    — И это все?
    — Все.
    — И для этого вы специально пришли?
    — Да.
    Вергасов протяжно свистнул и отодвинул ногой стоявший у стола табурет.
    — Садитесь-ка, раз уж… — и не закончил.
    Ильин снял пилотку и сел.
    — Водку пьете?
    Ильин пожал плечами.
    — Я ж дежурный, товарищ капитан…
    Вергасов потянулся за бутылкой.
    — Ничего, я разрешаю. Сегодня разрешаю.
    Вергасов налил, и Ильин, не отрываясь, выпил весь стакан.
    У него выступили слезы, и, чтобы скрыть их, он низко наклонился над тарелкой. Коновалов весело рассмеялся.
    — Сильна, брат?
    — Сильна… — с трудом ответил Ильин, поперхнулся и вдруг закашлялся.
    Кашлял он долго, всем телом, и на лбу у него надулись жилы. Коновалов перестал смеяться и смотрел на него с удивлением и даже с интересом.
    — Ты что, болен? А?
    Ильин махнул рукой.
    — Не в то горло попало. Бывает…
    Коновалов снял со стены кобуру, вынул оттуда наган — он презирал пистолеты и свой старенький наган не менял ни на что, — уселся на кровати, поджав ноги, и, сказав: “Оружие прежде всего любит чистоту”, — начал его разбирать.
    Вергасов доедал винегрет. Ильин сосредоточенно ковырял ножом край стола. Руки у него были большие, белые, с длинными красивыми пальцами и тонкими, совсем не мужскими запястьями.
    — Вы играете на скрипке? — неожиданно спросил Вергасов.
    — Нет. — Ильин как будто удивился.
    — А я думал, играете.
    — Нет, не играю.
    — На чужих нервах только, — откликнулся с кровати Коновалов и рассмеялся.
    — А кем вы до войны были? — спросил Вергасов.
    — Ихтиологом.
    — Кем?
    — Ихтиологом. Ихтиология — это наука о рыбах.
    — О рыбах? — задумчиво сказал Вергасов. — Институт, значит, кончали?
    — Кончал.
    — А мне вот не пришлось… Все с винтовкой больше…
    — Успеете еще, — улыбнулся впервые за все время Ильин, посмотрел на висевшие на стене голубенькие ходики и встал.
    — Я пойду, товарищ капитан. Пора.
    Вергасов потянул его за рукав.
    — Успеете еще. Садитесь.
    Вергасов исподлобья взглянул на Ильина и неожиданно почувствовал, что ему хочется с ним разговаривать. Он был в той приятной стадии опьянения, когда хочется разговаривать — не петь, не буянить, не показывать свою силу, а именно разговаривать. Причем, как это ни странно, именно с Ильиным. Он не понимал этого человека, не понимал, как, чем и для чего тот живет. Молчаливость и замкнутость Ильина он принимал за гордость, неумение — за нежелание или скорее даже за лень, застенчивость — за презрение к окружающим, — в общем, он не понимал его да, по правде говоря, не очень до сих пор и интересовался им. Теперь же в нем заговорило любопытство. Подперев рукой голову — она стала вдруг тяжелой и не хотела сама держаться, — он смотрел на Ильина, на его длинное, почему-то всегда усталое лицо, на большой, с залысинами, от которых он казался еще большим, лоб, на его белые, с длинными пальцами руки. И Вергасову захотелось сказать что-нибудь приятное этому человеку, не слыхавшему от него до сих пор ни одного теплого слова — только замечания и указания. Сидит вот и бумажку какую-то на мелкие клочки рвет.
    — Вы откуда родом? А? — спросил он, не зная с чего начать.
    — Из Ленинграда, — не подымая головы, ответил Ильин.
    — Красивый город. Я там был. В тридцать девятом году, когда на Финскую ехал. Очень красивый город, ничего не скажешь.
    — Красивый, — подтвердил Ильин.
    — Один только день был. Петропавловскую крепость, Невский проспект видал. И коней этих знаменитых. Забыл, как тот мост называется.
    — Аничков мост.
    — Красивые кони. Здорово сделано. Совсем как живые.
    — Красивые… — согласился Ильин, сгребая разорванные клочки бумаги в кучку на край стола.
    Оба помолчали. Коновалов протяжно зевнул.
    — Я, кажется, спать буду, капитан. Не собираешься?
    — Оставь мне тюфяк. Я на тюфяке лягу.
    — Ты начальник, — Коновалов аппетитно потянулся, — тебе нельзя. Тебе кровать полагается.
    Через минуту он уже храпел.
    — Хороший парень, — сказал Вергасов. — И офицер толковый.
    Ильин посмотрел на спящего Коновалова, кивнул головой и встал.
    — Я пойду, товарищ капитан. Третий час уже.
    — Да куда вы рветесь? Садитесь. Кто там с вами дежурит?
    — Кривенко, командир взвода.
    — Вот пускай и посидит за вас. А мы с вами еще по одной.
    — Спасибо, мне не хочется.
    Вергасов, ничего не сказав, разлил остаток водки в стаканы и протянул один Ильину.
    — Нельзя отказываться, когда начальство предлагает. Валяйте.
    Ильин покосился сначала на стакан, затем на Вергасова, вытер зачем-то тыльной стороной руки рот, сделал несколько глотков и снова поперхнулся.
    — Не могу больше… — Он сконфуженно улыбнулся.
    Воцарилась пауза. В сенях завозились и закудахтали куры.
    Вергасов прошелся по комнате, вернулся к столу, заткнул пустую бутылку пробкой и зачем-то поставил ее за комод. Ильин искал свою пилотку.
    — Вот она, ваша пилотка, на кровати.
    Ильин надел пилотку, помялся.
    — Так не забудьте, в семь ноль-ноль.
    — Не забуду.
    Ильин козырнул и вышел.
    Вергасов несколько минут ковырял вилкой винегрет, потом, подойдя к окну, распахнул его. На дворе светало, хотя солнце еще не взошло. С речки тянуло сыростью. Широкая деревенская улица была пуста, и только в самом ее конце, около церкви, маячила долговязая фигура Ильина, которого за километр можно было узнать по смешной, подпрыгивающей походке.
    “Завтра же схожу к Петрушанскому”, — решил Вергасов.
    Он посмотрел на стол, который не хотелось сейчас убирать, прикрыл его газетой и, не раздеваясь, растянулся на кровати.
    5
    Это была последняя мирная ночь батальона. На следующую он выступал на фронт. А еще через две оказался на передовой.
    Шла самая напряженная фаза боев. После долгого затишья наши войска форсировали Донец, захватили плацдарм и теперь расширяли его. Сплошной линии фронта не было. Была река с понтонными мостами, которые нещадно бомбились немцами, было одно накрепко захваченное большое село Богородничное, а остальное — рощи, лесочки, овраги, высотки, балки — заполнили передвигающиеся в разные стороны и часто находящиеся друг у друга в тылу части немцев и наших, которые то сталкивались, и тогда начиналась перестрелка, то расходились и опять сталкивались, только уже с другими отрядами, окапывались, потом получали приказ и куда-то перебрасывались, опять натыкались на противника — одним словом, обстановка складывалась не слишком ясная, хотя и довольно обычная для первых дней боев на незнакомой местности.
    Вергасов получил приказание захватить рощу “Тигр”, в двухстах метрах западнее дороги Богородничное — Голая Долина, окопаться там, занять оборону и силами батальона разведать противника в районе высоты 103,2 и Г-образного оврага.
    Вергасов больше всего в жизни любил такого рода операции, когда надо что-то искать, хитрить, когда нету этих чертовых, развитых в глубину оборон, с их бесконечными минными полями и заранее пристрелянными огневыми точками, когда авиация противника ничего не может сделать, так как сама не знает, где мы, где они, – короче, когда есть простор для тебя и для твоей инициативы.
    Однако с первых же шагов Вергасова постигло разочарование. Тщательно продуманный план захвата рощи применить не пришлось — немцев в ней не оказалось, и, кроме полусожженного “Бюссинга” и десятка ящиков со сгущенным молоком, трофеев тоже не было. Ну что ж, тем лучше. Вергасов в темноте занял оборону и тут же выслал разведку на высотку и в овраг. Разведчики вскоре приволокли языка — молоденького, очень хорошенького белобрысого мальчика — ефрейтора, подстриженного под бокс, который сказал, что немцы и не подозревают, что у них совсем под боком наш батальон, и даже считают, что Богородничное опять, мол, занято ими. В овраге, по его словам, не было никого, а на высоте 103,2 стоят только два пулемета — самый правый фланг правофлангового батальона 136 пехотного полка. Что находится правее, он не знает, — кажется, ничего. Парень говорил охотно и как будто не врал — у комбата был наметанный глаз.
    Вергасов сразу же, еще на допросе немецкого ефрейтора, решил: высотку, пока темно, захватить, не дожидаясь приказания, а о результатах разведки и о принятом решении донести в штаб полка связным.
    — Фриценка накормить и в штаб полка. Слышишь, Пастушков? А командиров рот ко мне.
    Пастушков — пожилой и самый мудрый в батальоне, а может быть и во всем полку, солдат-ординарец — молча встал и шлепнул пленного пониже спины — пошли, мол.
    Вергасов посмотрел на часы. Одиннадцать. До начала рассвета три часа. Успею. Он растянулся на мягкой пахучей траве. Роты хватит. Да какое там роты — двух взводов хватит. Даже одного, если б с Коноваловым послать. Но на такую мелочь Коновалова не стоит. В самый раз Ильина попробовать. Пускай привыкает. С места в карьер. Операция несложная, людей у него пока много, командиры взводов толковые — сами за него все сделают. Раз уж не удалось его Петрушанскому спихнуть, пускай помаленечку привыкает. А тут все-таки хотя задача ерундовая, но есть какая-то ответственность, да и вообще лучше учиться воевать, держа инициативу в своих руках, чем подчиняясь воле противника. Вергасов не был сторонником того, что новичку надо вживаться в войну постепенно. Нет, как учить плавать — толкнуть в воду и все, только на мелком месте, чтобы не захлебнулся. А сейчас такое мелкое место как раз и подвернулось.
    Пришли командиры рот. Вергасов перевернулся на живот.
    — Ложись, хлопцы!
    Командиры растянулись. Лиц их не было видно, лишь у Коновалова, как у кошки, глаза при каких-то поворотах головы отсвечивали красным.
    — Дело, значит, такое, — начал Вергасов. — Будем сопку захватывать. Ту самую — 103,2. Фриценок говорит, там всего два станковых пулемета. Желательно захватить их так, чтобы они ни одного выстрела не сделали. Утром фрицы проснутся, а мы по ним — из их же пулеметов. К тому времени и о дальнейших действиях дам знать, с хозяином свяжусь, — Вергасов развернул карту и, присвечивая фонариком, показал на ней высоту, овраг и предполагаемое расположение противника. — На всю операцию даю три часа. К двум, когда начнет светать, все должно быть кончено. Ясно?
    — Чего же неясно? Конечно, ясно, — процедил сквозь зубы Коновалов. — Я тебе и к часу кончу.
    — К часу мне не нужно. А к двум. И поручаю я это второй роте, лейтенанту Ильину. Вы поняли задачу, Ильин?
    — Понял, — тихо ответил Ильин.
    — Если есть вопросы, прошу.
    — Нет, вопросов нет.
    — Насчет огня. В случае недоразумений поддерживать огнем будет Круглов, первая рота. Слышишь, Круглов?
    — Поддержим, а как же.
    — Ну вот и все.
    — Разрешите идти тогда? — Ильин встал.
    — Валяйте. Световые сигналы прежние, но старайтесь ими не пользоваться.
    О захвате высотки донесите связным. Идите.
    Ильин, хрустя ветками, направился к опушке.
    — Завалит, как пить дать! — проворчал Коновалов.
    — Почему завалит? — спросил Вергасов.
    — Вот увидишь.
    — Не обязательно, — вставил Круглов, постоянный оппонент Коновалова.
    Достаточно одному из них сказать “да”, как другой сейчас же говорит “нет”.
    — А я говорю — завалит.
    — А ты не каркай.
    — Я не каркаю, просто говорю. Нельзя давать человеку, да еще такому, первое задание ночью. Первое задание и засветло завалить ничего не стоит. А тут… Да он вместо высотки нашу рощу опять захватит.
    — Чепуха, — сказал Вергасов. — У него Сергеев, у него Жмачук, ребята все опытные.
    — Ну, это твое дело, — сказал Коновалов. — Ты комбат, а не я. Не мне отдуваться. Можно идти спать?
    — Иди.
    — Бывайте. Авось ты меня своими пулеметами не разбудишь.
    Звякнув шпорами, он пошел. Круглов тоже отправился. Вергасов остался лежать.
    А может, Коновалов и прав, черт его забери? Может, лучше было Круглову поручить? Напутает там Ильин, растеряется, подымет трескотню, и вся затея с сопкой провалится. Ведь это у них первая стычка после Сталинграда, первая после пятимесячного перерыва. И вдруг в грязь лицом. Не скажешь потом, что не ты, а командир роты виноват…
    Вергасов поднялся и начал вытряхивать забравшегося под рубаху муравья.
    Ну да черт с ним. Раз отдал приказ — значит, отдал. И он опять стал убеждать себя, что процентов двадцать роты как-никак сталинградцы, что там Сергеев и Жмачук, что вообще не держать же роту в конце концов все время в резерве, раньше или позже придется и ей вступить в бой. Но веселое и приподнятое настроение пропало. Когда начальник штаба пришел доложить, что связной в штаб полка послан, Вергасов долго его отчитывал, придравшись к тому, что послали не Агеева, а Силина, хотя никакой разницы между Агеевым и Силиным не было — оба были исполнительными, хорошими связными.
    6
    Всю дорогу от села Червонотроицкое, где находился на формировке батальон, до Донца, сначала в вагонах, а позже на марше, Ильин думал об одном. Все его мысли сводились к одному слову — началось! И с каждым днем, каждым часом, каждой минутой это начало неизбежно приближалось. И вот подошло вплотную.
    Ильин знал, что молодым, веселым ребятам и обожженным фронтовикам, как Вергасов и Коновалов, он — молчаливый, застенчивый, не привыкший к военным условиям комнатный человек, мог быть просто неприятен. Но оттого, что он понимал это, ему не было легче. Не было потому, что и Вергасов и Коновалов ему нравились, нравились своей веселостью, способностью всегда и везде чувствовать себя свободно и ловко, не унывать при любых обстоятельствах, ясно и просто относиться друг к другу. Солдаты их любили, уважали и немного побаивались. Начальство тоже любило, и они знали, как себя с ним держать, — не слишком развязно и не слишком вытягиваясь, спокойно, с достоинством офицеров, знающих себе цену. Между собой же, когда оставались одни, дурачились, как мальчишки, — возились, хохотали, ссорились из-за всякой ерунды и тут же мирились. Одним словом, хорошие и простые ребята. Он сам хотел быть таким, но знал, что никогда таким не будет.
    В полку — Ильин сразу это понял — он никому не пришелся по душе. Он не умел, да и не хотел, скрывать свою робость, и это определило отношение к нему окружающих. Офицеры полка — в основном молодежь, со всеми присущими ей слабостями — после двух-трех попыток к сближению, из которых ничего не вышло, потеряли к нему интерес. Кто-то в шутку прозвал его “Судаком”, и это прозвище настолько прочно к нему прилипло, что за глаза его иначе и не называли. На совещаниях он сидел в стороне, молча, и к нему никто не подходил. С солдатами он не мог найти общего языка — так ему, во всяком случае, казалось. Приказывать и требовать он не умел, никак не мог отделаться от “пожалуйста” и “попрошу вас”, а в отношениях со старшиной — хитрым и оборотистым малым — просто становился в тупик.
    И только с одним Сергеевым, командиром первого взвода, он чувствовал себя более или менее свободно. Это был молоденький — лет на шесть моложе самого Ильина — парнишка, с девичьим розовым личиком, без малейших признаков усов и бороды, что доставляло ему немало огорчений, но неглупый, смелый, дважды раненный и имевший уже орден за Сталинград. В полку с ним считались, и, если бы не отсутствие офицерского звания — он был сержантом, — его бы назначили командиром роты, о чем он давно мечтал. Однако, несмотря на то что место это досталось не ему, а неопытному и необстрелянному Ильину, он, увидев его неприспособленность, взял его под свою защиту, хотя был и подчиненным и младшим по возрасту. И, нужно сказать, сделал он это очень деликатно.
    Самое важное было — поддержать авторитет командира, причем командира, который авторитетом своим не очень дорожил и, пожалуй, не понимал всей его необходимости на фронте. Сергеев видел, что Ильин в военно-профессиональных вопросах разбирается так же плохо, как в военно-бытовых, но ни самому Ильину, ни солдатам этого не показывал. Он просто приглашал Ильина к себе на занятия, для проверки, мол, как они идут, и на этих занятиях учил командира вместе с солдатами.
    Ильин это понимал, но словами благодарность свою никогда не выражал. Бойцы же, быстро раскусившие хитрость сержанта, сначала немного посмеивались и недоумевали, а потом привыкли и даже полюбили нового командира роты. Они, впрочем, не очень верили в его военные таланты и на любое задание предпочли бы идти с Сергеевым, Жмачуком или даже с Вовком — третьим командиром взвода, крикуном, хотя и опытным командиром. Но мягкость Ильина и его справедливость не могли им не нравиться.
    Первая черта, впрочем, не очень нравилась Сергееву. Он воевал уже третий год и считал себя — и это так и было — хорошим и умеющим разбираться в бойцах командиром. Он любил своих солдат, и они его; зато, когда надо, мог и прикрикнуть, и отчитать, и дать, как говорится, чесу. Ильин ничего этого не умел. Но не в этом беда — есть командиры, которые никогда не повышают голоса и которых солдаты боятся как огня. У Ильина было другое — самое опасное для него, как для командира. С солдатами он держался даже не как ровня, а как младший со старшими. Ну, не знают они там математики или еще чего-нибудь, половина из них не очень грамотны, но они хорошо стреляют, бросают гранаты, ползают по-пластунски, могут в пять минут выкопать щель, развести костер, поставить заплату, могут спать в любых условиях и даже на ходу — иными словами, делать все то, что нужно на войне. И, разговаривая с солдатами, Ильин всегда невольно думал: “Ну, чего я его учу, ведь он в десять раз лучше меня все это знает”.
    Сергеев как-то не вытерпел и сказал ему:
    — Товарищ лейтенант, очень прошу вас, есть у вас какое-нибудь сомнение, обращайтесь ко мне, а не к солдатам. Вот сегодня опять что-то у Сидорчука спрашивали. А вы его командир, вы для него должны быть богом, не он для вас, а вы для него. А получается наоборот.
    — Ну какой же я бог, — конфузился Ильин, — когда бойцу показываю, как чучело надо колоть? Нет уж, бога из меня не получится, как хотите.
    Так и не удалось Сергееву убедить Ильина. Он остался таким же, каким был.
    И вот Ильин получил свое первое задание. К двум ноль-ноль его рота должна захватить сопку. Его рота. Даже как-то странно звучит — рота Ильина. Ему к этому так же трудно было привыкнуть, как и к тому, что солдаты ему козыряют и стоят перед ним навытяжку. Кстати, тут тоже была заслуга Сергеева, который неукоснительно требовал этого от бойцов, особенно по отношению к командиру роты. А командир только смущался и первое время тоже вытягивался перед бойцами, как они перед ним.
    Так вот, к двум ноль-ноль 103,2 должна быть взята.
    7
    Ильин шел по лесу от комбата к себе, и в голове его неотвязно вертелось:

    Итак, начинается песня о ветре,
    О ветре, обутом в солдатские гетры, О гетрах, идущих дорогой войны,
    О войнах, которым стихи не нужны…

    Он не помнил, откуда это, и чье это, и как оно ему в голову попало — стихов он не любил и знал их мало, — но вот лезут навязчиво строчки, и никак нельзя от них избавиться.
    Где-то, совсем недалеко, справа, мигнул красный огонек цигарки, и невидимый в темноте часовой обругал курившего, тот что-то пробурчал в ответ и повернулся, очевидно, на другой бок — огонек погас.
    Ильин на кого-то наткнулся.
    — Кого ищете, товарищ лейтенант?
    — Сергеева или Жмачука. Не знаете, где они?
    — Так Жмачук же дежурный сегодня по батальону, — ответил голос снизу. — Его тут нет.
    — А Сергеев?
    — Сергеев? — Боец сел на корточки. — Во— он, видите, дуб здоровый. Если присмотреться, видно. С развилкой. Так от него шагов двадцать правее. Только у них малярия опять. С вечера еще затрясло.
    — У кого, у Сергеева?
    — Ага…
    — Вот черт — Жмачука нет, Сергеев болен. А Вовк где?
    — Там же, у дуба. Палатка там у них. Позвать, что ли?
    — Нет, нет, не надо. Я сам.
    — А то я мигом.
    — Спасибо, не надо.
    Вовка пришлось долго трясти, пока он не проснулся.
    — Ну, чего? — он приподнялся на локте и приблизил свое лицо к лицу Ильина. — Это кто? Это вы, товарищ лейтенант?
    — Я, я. Поднимайтесь.
    — А что?
    — На задание надо идти.
    — На какое еще задание? — в голосе Вовка не слышалось ни малейшего азарта.
    — Сейчас узнаете. Вставайте.
    Вовк, ворча, стал искать сапоги.
    — Тюлька! — заорал он на весь лес. — Куда ты сапоги дел, чертова голова?
    Никто не ответил, и Вовк опять стал шарить вокруг себя.
    — А о каком это задании вы говорите, товарищ лейтенант? — раздался вдруг слева голос Сергеева.
    — Спите, спите, Сергеев. Я не к вам.
    — А какое задание?
    — Я не к вам, я к Вовку. Вергасов приказал высоту одну тут захватить.
    Вот и…
    Сергеев сразу сел.
    — Какую? 103,2?
    — 103,2.
    — Сейчас мы ее возьмем. Одну минуточку.
    Сергеев оперся о плечо Ильина и встал. Даже сквозь гимнастерку чувствовалось, что рука у него горячая.
    — Слушайте, у вас же это самое, куда вам, — запротестовал Ильин.
    — А у вас — первое задание, — шепотом в самое ухо сказал Сергеев, и на Ильина пахнуло жаром. — Что важнее? А? Вовк все равно до утра сапоги искать будет.
    Высота 103,2 находилась в полукилометре от занимаемой батальоном рощи.
    Попасть на нее можно было или прямо, перейдя дорогу, по равнине, или же слева, по так называемому Г-образному оврагу. Решили, что один взвод ударит в лоб, другой из оврага. Сергеев настаивал, чтобы удар прямо поручили ему, но Ильин заупрямился. Он считал, что по оврагу идти менее опасно, и ему было неловко посылать на более трудный участок Сергеева. Тому пришлось подчиниться.
    В обороне остался взвод Вовка. Ильин взял солдат Жмачука, Сергеев пошел со своими.
    Было около часа, когда оба отряда двинулись к высотке. Темень стояла адова. Небо с вечера затянуло тучами. Ильин к тому же был близорук, поэтому старался держаться Кошубарова, сержанта из взвода Жмачука, хвалившегося, что видит ночью как кошка. И действительно, он полз так быстро и уверенно, как будто по крайней мере раз десять здесь ползал и знает каждую кочку.
    Ильин запыхался, с трудом поспевая за Кошубаровым, и все боялся, что солдаты потеряют направление или отстанут. Но солдаты не терялись и не отставали. Во время небольших передышек — пятьсот метров, да еще в темноте, в один прием не проползешь — Ильин слышал, как рядом с ним кто-то дышал, отряхивался, тихо сплевывал. Потом почудилось, что они не туда поползли, что высота осталась где-то значительно левее, что Сергеев давно сидит на исходной и нервничает и не может понять, что же случилось в конце концов. Условлено было начать бросок без всякого сигнала ровно в час сорок пять, но в последнюю минуту Ильин забыл поменяться с Кошубаровым часами (у того были светящиеся), и сейчас ему казалось, что положенный срок прошел и что ползут они никак не меньше часа.
    Кошубаров неожиданно остановился и, когда Ильин к нему подполз, вытянул руку вперед.
    — Видите?
    Ильин напряг зрение, но ничего не увидел.
    — Высотка, — задышал ему в ухо сержант. — Метров полтораста осталось.
    Ильин опять посмотрел, сощурил даже глаза, но так ничего и не увидел.
    Снова поползли. Местность стала подниматься. Изредка попадались кустарники. Впереди вырисовывался гребень высотки — очевидно, взошла луна или тучи поредели, а может быть, просто потому, что подползли ближе.
    Когда же до исходного для броска рубежа осталось каких-нибудь десять-пятнадцать метров, до слуха Ильина донеслась чья-то речь. Ее услышали все: движение разом прекратилось. Кошубаров прижался к земле и застыл.
    Говорили немцы. Говорили вполголоса, но без всякой опаски, — они не подозревали, что противник может оказаться так близко.
    Ильин напряг слух.
    — Сколько там осталось? — донеслась сверху, чуть— чуть слева, гортанная немецкая речь.
    — Штук десять, — ответил кто-то справа.
    — А у Хельмута?
    — У Хельмута не знаю. Штук пять, вероятно.
    Немного погодя донесся и третий голос:
    — Кончили первый ряд?
    — Кончаем, — ответили справа. — Минут через пять кончим.
    “Минируют… — мелькнуло у Ильина в голове. — Вот черт…” Он подполз к Кошубарову и в темноте нащупал его руку. На часах было четверть второго. Неужели так мало ползли?
    — Минируют, сволочи… — еле слышно выругался Кошубаров; он тоже понял или догадался, о чем говорили немцы. — Что будем делать?
    — Что будем делать?
    Ильин впервые понял, вернее даже не понял, а почувствовал, что сейчас именно от него, а не от кого-либо другого зависит все дальнейшее. От того, как быстро он сообразит, и от того, как быстро принятое решение будет осуществлено, зависит не только его жизнь — как ни странно, сейчас он меньше всего думал о ней, — а жизнь двадцати человек, устами Кошубарова спросивших его: “Что будем делать?” От этого зависит успех всей операции. Там, в лесу, у комбата, и позже, когда они с Сергеевым собирались, он ловил себя на том, что больше всего ему хочется не подкачать, показать всем: Вергасову, Коновалову, майору Филиппову и даже милому, трогательному Сергееву, что вот он — шляпа, мямля, а тоже может кое-что делать. Детская черта, но что поделаешь, она была и проявилась у него здесь, на фронте, как невольный ответ на отношение к нему окружающих. Однако теперь, на склоне высотки, которую ему, лейтенанту Ильину, поручено было захватить, он и не думал об этом.
    Он ощущал на себе взгляд Кошубарова и еще двадцати лежащих рядом с ним человек, понимал, что они с Сергеевым плохо условились, чего-то не учли, что-то прошляпили, понимал, что задача таким образом значительно усложнилась, но также понимал и то, что оправданием это служить не может. Приказано захватить высотку, и он должен ее захватить.
    Он опять посмотрел на часы. Двадцать три минуты второго. Осталось двадцать две минуты… Он мысленно представил себе карту предполагаемой немецкой обороны, которую показывал в лесу Вергасов. Белый кружок от фонаря, коричневые горизонтали, двигающийся по ним палец. В кружке — высотка, слева овраг, справа нечто вроде ложбинки и за ней пологий длинный подъем. Высотка стоит как прыщ. Надо ее обогнуть и, пока не поздно, в условленный с Сергеевым час, ударить по немцам с тыла. Это единственный выход… Ударить с тыла.
    — Хельмут. Алло, Хельмут! — донеслось сверху.
    Ильин вздрогнул и зашептал Кошубарову:
    — Пошли вправо. Ударим с тыла. Осталось двадцать минут.
    Кошубаров энергично закивал головой и пополз. Гребень высотки остался слева.
    8
    — Ну, как наш Судак? Не присылал еще связного?
    Коновалов подсел на корточки к Вергасову и пощекотал ему травинкой ухо.
    — Рано еще. А ты чего не спишь?
    — Не спится.
    — Волнуешься?
    — Что мне волноваться?
    — Врешь, волнуешься. Я вот волнуюсь. — Вергасов сел и почесался, муравьи не давали покоя. — Черт его знает, может и вправду не надо было посылать.
    — Я ж говорил.
    — Говорил, говорил… Все вы только говорите. — Вергасов поймал муравья и со злобой втоптал его каблуком в землю. — Командиры называется. Никогда ничего поручить нельзя. Все комбат сам должен делать, за всех отдуваться.
    Вергасов встал.
    — Пойди узнай, нет ли связного?
    Коновалов отошел и почти сразу же вернулся. Связного не было. Вергасов посмотрел на часы — семь минут третьего — и пошел к опушке. Как будто немного посветлело, но высоты еще не было видно. Стояла тишина, чуть-чуть только шумели верхушки деревьев. Со стороны немцев не доносилось ни звука.
    Вергасов постоял несколько минут и пошел назад. Коновалов лежал на шинели и курил в кулак.
    — Ну?
    — Что ну? Сам не видишь, что ли? Третий час, а от него ни звука.
    С опушки донесся хруст веток, словно кто-то ломал кусты.
    — Кто идет? — окликнул часовой.
    — Свои. Лещилин со второй роты. Где комбат?
    — Здесь, здесь, — приглушенно крикнул Вергасов. — Давай сюда.
    Подошел запыхавшийся боец.
    — Взяли сопку?
    — Нет еще. Вам записка от лейтенанта Ильина.
    — Сопка мне нужна, а не записка. Записки еще пишет. — Вергасов выругался. — Ну, чего ты там возишься? Коновалов, посвети-ка.
    В записке, написанной крупным кривым почерком с налезающими друг на друга словами, — писалась она второпях и в темноте, — было сказано:
    “Поймал языка. Выяснилось, что важнее захватить не 103,2, а следующую за ней. 103,2 блокирую. Захватываю следующую. Ильин.”
    — Видал? — Вергасов затряс листком перед носом Коновалова. — Видал? Ему приказано взять сопку, взять, а он… “блокирую”, понимаешь ли!
    Вергасов скомкал листок и швырнул его наземь.
    — Важнее другую брать… Он знает… Тоже полководец нашелся. И дернул меня черт посылать его. — Вергасов круто повернулся к бойцу. — Что это еще за сопка? Ты видел ее?
    — Ага.
    — Ты не агакай, а отвечай толком. Что это за сопка?
    — Так за первой другая, поменьше.
    — Ну?
    — Лейтенант Ильин и решили ее взять…
    — А кто ему разрешил? Кто разрешил, спрашивается? Кто? Русским языком было сказано — 103,2, а он…
    — Так мы ж на мины напоролись, — оправдываясь, сказал боец.
    — Какие там еще мины?
    — Да фрицы ставили. Мы полезли, а они как раз ставят.
    — Ну?
    — Вот лейтенант Ильин и решили обойти их, с тыла ударить. А там как раз фриц связь тянул. В ложбинке, между большой и малой сопкой. Совсем случайно напоролись. Так он, этот самый фриц, сказал, что на той сопке оборону их солдаты роют…
    — Ну и что? — перебил Вергасов. — Пускай себе роют.
    — Так фриц же сказал, что там сейчас никого нет. А на этой, как ее, 103, что ли, рота саперов. НП делают. Так лейтенант решили…
    — А ну его, твоего лейтенанта! Какие-то саперы, НП… Чего он воду мутит? — Вергасов осмотрелся по сторонам. — Поведешь меня туда. Пастушков!
    Тащи автомат! И Шутовых ко мне. Живо!
    Через минуту явились Шутовы — батальонные разведчики, с которыми Вергасов всегда ходил на задания. Шутовы были близнецами, причем до того похожими друг на друга, что одному пришлось отпустить усы. И все знали:
    Борис с усами, а Глеб бритый. Все же остальное было одинаковым, даже татуировка одинаковая: на левой руке, немного выше запястья, у обоих были наколоты женские головки.
    — Диски полные? — спросил Вергасов.
    — Полные, — в один голос ответили Шутовы.
    — Пошли тогда. Где этот, из второй роты?
    Лещилин — самый быстроногий и толковый боец второй роты, всегда используемый как связной, — повел не прямо, а через Г-образный овраг.
    Вергасов заметил это не сразу, а уже около самой высоты и, несмотря на то что крюк отнял каких-нибудь пять лишних минут, пришел в еще большую ярость. Но они были под самой сопкой, и давать волю своей ярости никак нельзя было. Пришлось сдержаться, хотя Вергасов дошел, как говорится, до точки. Он даже не представлял себе, как будет говорить сейчас с Ильиным.
    Человеку в первый раз в жизни дают задание, ответственное задание, а он, вместо того чтобы его выполнять, пишет записки, теряет время. А через час-полтора будет уже совсем светло. Струсил, и все. Роты саперов испугался.
    Вылезли из оврага и поползли — идти было опасно — по обратному скату холма. Сверху доносились приглушенные голоса и стук топора. Потом свернули налево и поползли в высокой, мокрой от предутренней росы траве. Вскоре наткнулись на окапывающегося солдата, затем на второго, третьего. “С ума спятил, ей-богу с ума спятил”, — думал Вергасов, быстро пробираясь вслед за Лещилиным. Высотка осталась позади, и оттуда изредка доносился только стук топора, голосов расслышать было нельзя.
    — Сюда, товарищ комбат, сюда, — шепотом сказал Лещилин и пропустил Вергасова вперед.
    — Кто это? — раздался голос Сергеева. Он сидел на дне ямы или воронки от бомбы — в темноте не разобрать.
    Вергасов спустился туда же. Несколько секунд он молчал, тяжело дыша.
    — Где Ильин? — спросил он сдавленным шепотом, переводя дыхание.
    — Там. — Сергеев махнул рукой куда-то в пространство.
    — Вы мне не рукой машите, а объясняйте толком. Где Ильин, я вас спрашиваю?
    — На той сопке, где немцы оборону роют, — спокойно ответил Сергеев. — Вы разве не получили записку?
    — Кой черт мне ваша записка нужна! Мне сопка нужна, понимаете, вот эта вот, что у вас под самым носом, а не какая-то там… Почему вы ее не взяли, а?
    Сергеев открыл было рот, чтобы ответить, но Вергасов не дал.
    — Чтобы через пять минут Ильин был здесь. Ясно?
    — Ясно, — ответил Сергеев. — Разрешите сначала объяснить?
    — Ты сначала Ильина мне доставь, понятно? Очень мне нужны ваши объяснения. Испугались роты саперов — вот и все объяснение. Вояки называется!..
    Вергасов отвернулся, давая понять, что ни в какие объяснения вступать не собирается.
    Сергеев подозвал Лещилина и отправил его за Ильиным. Потом повернулся к комбату.
    — Зря вы его за командиром роты послали.
    — Почему зря?
    — Честное слово, зря. Во-первых, пока он будет его искать, они уже там начнут…
    — Я им дам начать!..
    — А во-вторых, — продолжал Сергеев, — ведь все думали, что на этой высотке 103,2 только два пулемета и что их можно будет тихо снять. А оказывается, там НП строят. Чуть ли не рота саперов. Пришлось бы ввязываться в бой. А от пленного — товарищ лейтенант вам писал об этом, связиста тут одного поймали, он связь тянул — узнали, что основная оборона немцев проходит совсем недалеко отсюда…
    Сергеев торопился изложить план Ильина. Он сидел на корточках рядом с Вергасовым на дне воронки и говорил, как всегда, очень сдержанно — это была его отличительная черта, — но внутренне волновался, боялся, что говорит недостаточно убедительно и что раздраженный Вергасов не даст ему договорить.
    А план Ильина заключался в следующем.
    Из показаний пойманного связиста — он сидел тут же, скрученный по рукам и ногам, с кляпом во рту — выяснилось, что метрах в ста пятидесяти — двухстах от высоты 103,2 есть еще одна, в районе которой немцы сейчас лихорадочно роют оборонительный рубеж. Пока он еще не занят пехотой, но через час будет поздно. Захватив вторую сопку, рота Ильина вклинится в немецкую оборону и парализует ее, одновременно отрезав от нее высоту 103,2. Если же атаковать саперов, это привлечет внимание противника, и он, спешно заняв оборону, не даст в нее вклиниться. Поэтому Ильин, боясь упустить время, самостоятельно принял решение — взвод Сергеева оставить для блокировки высоты 103,2, которую впоследствии нетрудно будет захватить, так как немецкие пулеметы этот скат не простреливают, а самому со своим взводом занять вторую высоту.
    Таков был план. Со стороны он выглядел стройно и логично, придраться было не к чему. Но, если говорить прямо, Сергеев мало верил в его благополучный исход. Он боялся за Ильина, боялся, что тот с ним не справится. В таких делах нужен прежде всего военный опыт, а у Ильина его нет. Сергеев потому и пошел сам с командиром роты, что хотел, как всегда, быть при нем и так же, как на занятиях, незаметно руководить им.
    Получилось иначе. Мало того, что Ильин придумал план — он взялся лично руководить самой его ответственной частью. Вот этого-то Сергеев и опасался. Но сейчас, когда Ильин с ротой находился на исходной и план фактически начал осуществляться, Сергеев понимал, что изменить ничего нельзя. Он считал своим долгом защищать принятое его командиром решение и делал это со всей убежденностью, на которую был способен.
    — Вы понимаете, товарищ капитан, насколько мы выигрываем, — говорил он все тем же внешне спокойным тоном. — Надо только, чтобы оставшиеся две роты закрепили успех. У лейтенанта с собой всего два пулемета, а немцы, как увидят, сразу же начнут отбивать высотку. Ведь правда же?
    Вергасов ничего не ответил. Он почти не слушал Сергеева. Ему ясно было, что возложенное на командира роты задание не выполнено, высота не взята, то, о чем он писал в своем донесении командиру полка, не сделано. А все, что говорит Сергеев, чепуха. Выгораживает своего командира, который вообразил себя полководцем… Да что говорить! Это хороший урок Вергасову, чтобы знал, кого можно, а кого нельзя посылать на задания. Надо отстранить Ильина от командования ротой. Не его это дело. А теперь надо брать сопку.
    Вергасов посмотрел в сторону уже отчетливо видневшейся высоты, соображая, как и откуда лучше всего нанести по ней удар. Потом повернулся к Сергееву:
    — Отсюда ударишь, видишь? А Ильин оттуда, из оврага. В пять минут с этой петрушкой покончим, — он глянул на часы. — Куда он провалился, твой связной, черт бы его забрал…
    Сергеев не успел ответить. Где-то совсем недалеко раздался выстрел. За ним второй, третий…
    Оба переглянулись. Ильин начал свою операцию.
    9
    Когда Ильин писал записку Вергасову, он приблизительно догадывался, как она будет встречена комбатом. Вергасов самолюбив и не терпит, когда нарушают или изменяю” отданные им распоряжения. То же, что собирался делать Ильин, можно было назвать и тем и другим. Правда, выражаясь уставным языком, это было скорее “самостоятельно принятым решением в связи с изменившейся обстановкой”. Но как отнесется к этому самостоятельно принятому решению Вергасов, было более или менее ясно.
    Еще по институту Ильин помнил, что экзаменующие предпочитают, чтоб им отвечали именно так, как они читали на лекциях. Отклонение отнюдь не всегда повышало отметку — чаще всего результат оказывался как раз противоположным.
    Когда Ильин писал записку, Сергеев ему сказал:
    — А может, не стоит, товарищ лейтенант? Все-таки ваше первое задание…
    Но он записку все-таки написал и на задание пошел сам: Сергеев остался блокировать сопку.
    Ильин лежал на животе, сжимая руками автомат, и ждал, когда вернутся двое разведчиков, которых он на всякий случай послал проверить, нету ли здесь минного поля. Восток заметно посветлел, и Ильин ясно различал фигуры двух бойцов, лежавших правее его. “Вот они лежат, эти двое бойцов, — думал он, — а за ними еще восемнадцать человек лежат и ждут сигнала. А когда будет сигнал, — и сигнал этот даст именно он, Ильин, — они вскочат и побегут вперед, и кто-то из них, возможно, будет ранен или убит, и они это знают и, конечно, волнуются, хотя все они стрелянные-перестрелянные. Волнуются и в то же время спокойны — у них есть приказ, и от них требуется только одно — выполнить его. Но достаточно ли этого? Ведь они знают, — а солдаты всегда все знают, — что комбат приказал брать другую высоту. И, может, этот вот боец из новичков, лежащий в десяти шагах от него, — Ильин почему-то хорошо запомнил его круглую, коротко остриженную голову, по которой так и хотелось провести ладонью, такая она была мягкая, точно плюшевая, — может, он лежит сейчас и думает: “И что это лейтенант мудрит?” — короче, не верит ему. А солдат в первую очередь должен верить командиру, верить, что не зря пойдет под пули…”
    Самое трудное на фронте — принять решение, иными словами, взять на себя ответственность за все последующие события, за то, что люди, судьба которых в твоих руках, если даже и погибнут, то погибнут выполняя задачу, в правильности которой ты, во всяком случае ты, абсолютно уверен.
    Да, это и есть самое трудное на войне — принять решение, а приняв, твердо выполнять.
    Впереди что-то задвигалось. Разведчики? Так и есть. Митрохин и Андронов. Запыхавшись, давясь от шепота, докладывают, что мины не обнаружены. Так… Ясно. Ильин посмотрел на часы — он взял на время атаки у Кошубарова его, светящиеся. Вот когда минутная стрелка доползет до цифры три, он даст сигнал…
    — Товарищ лейтенант…
    Ильин вздрогнул. Рядом с ним лежал Лещилин.
    — Комбат вас к себе вызывает.
    — Где он? — еле слышно спросил Ильин.
    — У нас. В воронке, где командир взвода, — так же тихо ответил Лещилин.
    Ильин понял все. Случилось то, чего он больше всего боялся. Вергасов пришел, чтобы отменить его решение. Он, вероятно, в бешенстве. Ильин даже представил себе лицо комбата — побледневшее, с сжатыми губами, сощуренными, колючими глазами. Сейчас еще не поздно. Можно вернуть назад бойцов и ударить по 103,2. Но нужно ли? Правильно ли это будет?
    Ильин закрыл глаза — он всегда так делал, когда хотел сосредоточиться. Открыл их. Восток посветлел, тучи рассеялись, и слева, на чуть-чуть порозовевшем небе, можно было различить очертания небольшой рощицы.
    Правильно ли это будет?
    С точки зрения дипломатической, чтоб не обострять отношения с начальством, — да, правильно. С точки зрения военной, тактической целесообразности — нет, не правильно…
    Минутная стрелка проползла через тройку и медленно приближалась к цифре четыре. Ильин наклонился к Лещилину и сказал ему в самое ухо:
    — Через минуту я подымаюсь в атаку. Скажи комбату, надо прислать для закрепления роту Коновалова. Беги…
    В тот момент, когда он подносил свисток к губам, чтобы дать сигнал, он почувствовал, как сердце его на мгновение остановилось.
    Потом он бежал по склону сопки, сжимая в руках автомат, и ему было почему-то легко и весело, и, пробегая мимо солдата с плюшевой головой, он не выдержал и крикнул:
    — Давай, друг, давай!
    И тот дружелюбно откликнулся:
    — Даем, лейтенант, даем!
    10
    Вечером того же дня Вергасов возвращался из штаба дивизии. Его вызывали, чтобы он нарисовал точную картину операции, которая расстроила всю немецкую оборону, дала возможность дивизии продвинуться вперед чуть ли не на шесть километров и захватить три дальнобойных батареи противника, не успевшего их эвакуировать. В штабе все жали Вергасову руки, поздравляли, хлопали по спине, приговаривая: “Наш Вергасов не подкачает”, — и только начальник штаба, толстенький, с бритой, чтобы не видно было лысины, головой, проницательный полковник Шаронов, отвел его в сторону и сказал: “Все очень хорошо, капитан, но сообщить надо было не тогда, когда уже взял высоту, а когда решил ее брать. Сюрпризы на войне дело опасное, даже хорошие”.
    Командир дивизии тоже поздравил Вергасова, а на слова Вергасова, что основная заслуга в этой операции принадлежит командиру роты лейтенанту Ильину, комдив только улыбнулся:
    — Не скромничай, Вергасов, тебе не идет. Комроты комротой, а комбат комбатом. Не первый день все-таки воюю.
    И то, что Вергасов не нашелся, что ответить, и не только комдиву, а и всем остальным, и то, что он нес сейчас в левом кармане гимнастерки приказ, в котором ему выносилась благодарность “за блестяще проявленную инициативу в сложных условиях ночного боя, приведшую к значительным тактическим успехам”, а Ильину только “за хорошо выполненную операцию по захвату высоты Безымянной”, — было ему неприятно.
    Только сейчас до Вергасова дошло, что случилось там, у подножья сопки. Он был взбешен, а значит, и слеп. Он не хотел вникать в план Ильина, он расценивал его как бессмысленную, глупую затею. И попадись ему под горячую руку Ильин, бог знает что бы могло произойти. Но Ильин, к счастью, не подвернулся, а Вергасов был прежде всего командиром, то есть человеком, для которого важнее всего исход операции, поэтому, хотел он этого или не хотел, в сложившейся обстановке он вынужден был подчиниться инициативе своего командира роты. Выход остался один — подтянуть батальон, помочь второй роте закрепиться, попытаться ликвидировать собственными силами сопротивление высоты 103,2 и немедленно, самым срочным образом донести обо всем командиру полка. Так он и сделал.
    Результаты превзошли все ожидания. Ильин захватил сопку, не потеряв ни одного человека, хотя небольшого боя избежать не удалось — на сопке оказалась группа ничего не ожидавших связистов. К моменту, когда противник, услышав перестрелку, стал лихорадочно перебрасывать свои батальоны, чтобы занять оборону в приготовленных траншеях, на помощь Ильину подоспела рота Коновалова. Гитлеровцы были встречены пулеметным огнем, растерялись и побежали. В образовавшийся прорыв ринулся батальон Вергасова, два других ударили с фланга. Только-только намечавшаяся на этом участке фронта оборона немцев была прорвана, дивизия продвинулась на всей полосе почти на шесть километров. Это был большой успех.
    Вергасов медленно ехал по лесу. Он устал. Устал от бессонной ночи, от обильного событиями дня, от бурного приема в штадиве. Ехал не торопясь, по реденькому лесочку, лениво похлопывая Серка прутиком. Ему не хотелось в батальон. Он знал, что увидит там Ильина, которого не видел с тех пор, как отправил его на задание, знал, что придется с ним разговаривать, но не представлял себе — как и о чем, и вообще черт его знает, как себя с ним держать.
    Вергасов сделал крюк, заехал зачем-то на высоту 103,2, забрался на Безымянную. В немецких окопах толкались чужие артиллеристы, устанавливали орудия, весело переругивались. Пробегавший мимо солдат, чему-то смеясь, спросил его: “Вы кого ищете? Не Титова, часом?” Вергасов ничего не ответил и поехал дальше.
    Батальон расположился в крохотной курчавой рощице, в брошенных немцами землянках. Его перевели во второй эшелон, и бойцы, чувствуя солдатским чутьем, что ночью их никуда не двинут, слонялись, несмотря на усталость, по роще, латали обмундирование или просто валялись, собравшись группами, о чем-то вспоминая и весело хохоча.
    На опушке уютно дымила походная кухня, и кто-то кричал, что кухня их демаскирует, а повар Севрюк, как всегда, не обращал на это внимания. На ветках сохли портянки. Комсорг Межуев выпускал боевой листок — десятый за последнюю неделю, больше, чем во всех других подразделениях полка. Около кухни бренчала гитара, и по тому, что бренчала она невероятно фальшиво, можно было догадаться, что занимается этим Коновалов. В воздухе пахло смешанным запахом потревоженного прелого листа, конского навоза и сохнущих портянок. Из-за соседней рощи медленно на светлое еще небо вылезал совсем молоденький месяц, и казалось, что, зацепившись нижним рогом за деревья, он никак не может из них выбраться.
    Вергасов подъехал к штабной землянке — аккуратному немецкому блиндажу с нарисованной черной краской на двери летучей мышью. Это был опознавательный знак стоявшей здесь немецкой части — мышь наляпана была буквально на всем, даже на уборной.
    У блиндажа на корточках сидел Пастушков, рассматривая разложенные на земле штаны и, очевидно, обдумывая, как поставить заплату. Увидев комбата, он не спеша встал и свернул штаны.
    — Серка расседлывать? — спросил он, и в самом тоне вопроса, и в том, что за ним не последовало обычных других, Вергасов отметил что-то новое, не такое, как бывало всегда.
    Сидевший в землянке за очередным донесением писарь посмотрел на него тоже как-то необычно, боком, начштаба же поднял лишь голову и спросил: “Ну, что там нового?” — повернулся на другой бок и сразу же захрапел.
    Вергасов молча вышел. У входа, уткнувшись лицом в сумку от противогаза, спал батальонный почтальон. Вергасов остановился над ним. — Другого места не нашел? Под самым штабом развалился.
    Солдат суетливо встал, одергивая гимнастерку. Взгляд Вергасова скользнул по его растерянному, не проснувшемуся еще лицу и упал на летучую мышь на дверях.
    — Сотри ее… К чертовой матери! — и посмотрел опять на почтальона. — А то дрыхнут, дрыхнут, круглые сутки дрыхнут.
    Вергасов прошел на кухню, в обоз, забраковал кашу, отчитал помпохоза за неподкованных до сих пор лошадей, вернулся в рощу, постоял над Межуевым, который рисовал карикатуру на потерявшего лопату бойца третьей роты — лопата была почему-то в два раза больше бойца, но солдатам карикатура нравилась, и они весело над ней смеялись, — и лишь тогда направился к Ильину.
    Ильин сидел на патронном ящике и брился. Увидев комбата, встал.
    — Продолжайте, продолжайте, — сказал Вергасов и после небольшой паузы добавил: — Красоту наводите?
    — Тороплюсь, пока совсем не стемнело.
    Вергасов сел на пенек. Ильин, сморщившись, брил губу.
    — Вы безопасной бреетесь? — спросил Вергасов.
    — Угу, — не открывая рта, ответил Ильин.
    Больше они не произнесли ни одного слова до самого конца бритья. Когда бритье кончилось и кругом на полверсты запахло тройным одеколоном, Вергасов вынул из кармана сложенный вчетверо листок и протянул его Ильину.
    — Прочитайте.
    Ильин развернул листок. Это был приказ по дивизии. Он читал его долго, все время кивая головой, видимо одобряя.
    — Что ж, очень приятно. Ничего не скажешь, очень приятно, — он даже слегка покраснел. — Только вот машинистка у них не очень-то. Ваша фамилия разве через “ы”, Выргасов?
    Вергасов, не глядя, положил в карман приказ. Долго застегивал пуговицу.
    Потом сказал:
    — Я не буду его зачитывать перед строем.
    — Почему же? — удивился Ильин. — Такой приказ и не зачитать? Ведь солдаты…
    — Вам должно быть ясно, почему я не могу его читать.
    — Нет, не ясно.
    Вергасов исподлобья посмотрел на Ильина.
    — Я хотел вас отстранить от командования ротой, — глухо сказал он. — Знаете вы это или нет? И именно за то, за что вы… и я, — добавил он совсем тихо, — получили сегодня благодарность. — И помолчав: — Теперь ясно?
    — Если из-за меня, — тихо сказал Ильин, — то не стоит. Я не придаю этому никакого значения. Я понимаю, что…
    — Нет, не понимаете. В том-то и дело, что не понимаете. И очень многого не понимаете. — Вергасов искоса, не поворачиваясь, глянул на Ильина. — А я, оказывается, и того больше…
    Он наклонился, поднял с земли гильзу от патрона, некоторое время ее разглядывал, потом размахнулся и запустил ее.
    — Когда бросаешь, надо бросать всем телом. Ясно? И вообще… Пошли ко мне, а?
    Ильин сразу даже не понял:
    — Куда?
    — Ко мне. У меня коньяк трофейный есть.
    Ильин сконфуженно улыбнулся.
    — Я же, вы знаете, товарищ капитан, не очень-то…
    — А кофе вы пьете? — перебил Вергасов, и в глазах его появилось то веселое, мальчишеское выражение, которое так нравилось всегда Ильину.
    — Кофе пью.
    Вергасов рассмеялся.
    — Севрюк-то наш, повар, целый мешок кофейных зерен раздобыл. И не знает, что с ними делать. Целый час, говорит, варю, варю, и ни черта не получается. Сергеев! — крикнул вдруг Вергасов так, что сидевший неподалеку солдат испуганно обернулся. — Или кто это там сидит? Будут спрашивать командира роты, скажешь, что у комбата, коньяк пьет…

    1958

    0
  • Август-Фридрих-Вильгельм—Виктор Некрасов

    0

    Виктор Некрасов Август-Фридрих-Вильгельм

    Август-Фридрих-Вильгельм


    Король – это звучит гордо.
    Шекспир, “Король Лир”

    Случай, или точнее, знакомство это произошло в Дрездене в мае сорок пятого года, через несколько дней после капитуляции Германии. Вернее, даже не в Дрездене – он весь был разрушен американской авиацией, – а в шести километрах от него, в очень живописном городишке Пильнице, на берегу Эльбы, где расположился наш батальон.
    Жили мы в замке, принадлежавшем когда-то саксонским королям, в их летней резиденции. Кругом был парк, какой и должен быть вокруг замка, с древними липами, тенистыми аллеями и задумчивым прудом, по которому, вероятно, когда-то плавали лебеди. Общее впечатление портил только дворец – нелепейшее сооружение с колоннами, носившее претенциозное название “Хинезишес Палэ” – “Китайский дворец”, хотя китайского в нем, кроме каких-то нарисованных, якобы в китайской манере, фигурок на карнизе, не было ничего.
    В замке жили престарелые художники, целыми днями где-то пропадавшие и приходившие поздно вечером с наполненными до отказа рюкзаками. Жили они в правом флигеле дворца, я со своим батальоном – в левом.
    Война кончилась, но работы было много. Ежедневно приходилось ездить в Дрезден и заниматься там разминированием и приведением города в порядок. Ночевать возвращались в Пильниц.
    И вот, как-то вечером, возвращаюсь я из города, усталый и голодный, – по дороге еще произошла авария с машиной, задержавшая нас на добрых полтора часа, – и встречает меня во дворе дежурный по батальону – хитроглазый сержант Черныш.
    – Вас там, товарищ каштан, якийсь старичок, нимець, дожидаеться.
    – А что ему нужно? – спрашиваю.
    – Не знаю, не каже.
    – “Лебенсмиттель”, должно быть. Направил бы прямо к старшине.
    “Лебенсмиттель” – продукты питания – облеченная в приличную форму просьба поесть – первая фраза, которой научились наши бойцы от немцев.
    – Ни, вас, каже, треба.
    – А где он?
    – Там, у зали сидить.
    Старичок оказался маленьким, сухоньким, на вид лет шестидесяти, но еще подвижной и довольно сохранившийся, с обвислыми, как у породистой собаки, щеками, довольно бодро торчащими подкрашенными усами и невероятно аккуратно причесанными, вернее расчесанными, реденькими волосиками на голове. Одет он был, несмотря на жару, в пальто с потертым бархатным воротником, из которого выглядывал другой – стоячий, крахмальный. Брюки были узенькие, в полоску, на руках лайковые перчатки кремового цвета, за спиной, как у всякого добропорядочного немца в то время, болтался, точно горб у голодного верблюда, полупустой рюкзак.
    При моем появлении лицо старичка приняло смешанное выражение удивления, восторга и горделивого достоинства – весьма сложное и неожиданное сочетание чувств.
    – О-о-о! – сказал он и, слегка склонив голову набок и вперед, сделал несколько мелких шажков по направлению ко мне.
    – Садитесь, пожалуйста, – сказал я.
    – О-о-о! – Старичок ловким, привычным движением скинул рюкзак и уселся в кресло. Я тоже сел.
    – Чем могу быть полезен?
    Старичок скрестил ноги, соединил кончики пальцев и приятно улыбнулся.
    – Я чрезвычайно рад, герр оберст (я был только капитаном, но старичок возвел меня почему-то в полковники), чрезвычайно рад, герр оберст, что имею дело с таким высококультурным и образованным человеком (опять-таки я не совсем понял, какие у старичка были основания сделать этот вывод, но возражать не стал, бог с ним). Мне также весьма приятно приветствовать в вашем лице человека, который, став, так сказать, хозяином этого прекрасного дворца, сумел, невзирая на трудности и сложности военного времени…
    – Если можно, покороче. У меня мало времени, к тому же я очень устал.
    – О да, да. Я понимаю. – Он быстро и сочувственно закивал головой. – У вас много работы. Американцы разрушили город. И мне говорили, что вы приводите его в порядок. Это очень порядочно с вашей стороны. После того, что…
    Я взглянул на часы. Было около восьми, а встали мы в четыре.
    – Ближе к делу? Понимаю. Русские – деловые люди. Они не любят терять время даром. – Он сделал паузу и, наклонившись слегка вперед, заговорил вдруг конфиденциальным тоном: – Поэтому я и пришел к вам, как к деловому человеку. Деловой человек к деловому человеку. Война войной, а дело делом. Не правда ли?
    Он галантно улыбнулся и вопросительно посмотрел на меня. У него было невероятно подвижное лицо, как у актера или приказчика галантерейного магазина. Чувства, которые он в данный момент испытывал, сменяли друг друга с непостижимой быстротой. Иногда отыгравшее уже чувство не успевало еще сойти с его лица, как появлялось новое, и тогда они наслаивались одно на другое. Черныш, как-то потом уже, сказал, что старичок очень забавно “мордой хлопочет”, и нам всем очень понравилось это выражение.
    Я сидел, смотрел на этого “хлопочущего мордой” старичка и невольно ловил себя на том, что куда внимательнее слежу за его мимикой, чем за ходом его мысли.
    А он тем временем продолжал:
    – Я пришел поговорить с вами, герр оберст, по очень важному и существенному для меня делу. Я пришел поговорить об этом дворце, об этой усадьбе, так сказать. Видите ли, герр оберст, этот дворец и эта усадьба принадлежат мне.
    При этих словах он встал и не без изящества отвесил легкий поклон.
    – Вы хотите сказать, принадлежали?
    В глазах старичка мелькнула и сразу же исчезла настороженность, уступив место обезоруживающей, невинной улыбке.
    – Как вам сказать… Принадлежали, принадлежат… Это в конце концов…
    Он не закончил фразы, пожал плечами и, усевшись опять в кресле, выжидательно стал смотреть на меня, скрестив по-прежнему ноги и соединив кончики пальцев.
    Я ему сказал, что, насколько я знаю, этот дворец принадлежал когда-то саксонским королям, где они сейчас – неизвестно, да и в конце концов не очень интересно, что в доме этом живут теперь престарелые художники, что выселять их никто не собирается и что вообще все будет в порядке. К концу разговора я осведомился, с кем имею честь беседовать.
    Старичок встал. Мне даже показалось, что он стал немного выше.
    – Меня зовут Август-Фридрих-Вильгельм Четвертый. До ноября 1918 года я был королем Саксонии.
    Он опять поклонился, и в поклоне этом, кроме изящества, была уже и некая торжественность.
    Не буду врать – я опешил. Я ожидал чего угодно, только не этого. Я никогда в жизни не встречал королей. Разве что Людовика XIII и Ричарда Львиное Сердце в романах Дюма и Вальтера Скотта. Да иногда в старой “Ниве” мелькнет фотография: “Престарелый шведский король Гаокон такой-то на отдыхе в Ницце” или Альберт бельгийский, в каске и обмотках, награждающий каких-то солдат. Вот и все. Одним словом, представление об этой категории лиц я имел довольно туманное. Но все-таки имел. Туманное, но имел. То же, что сейчас сидело передо мной, – суетливое, с фиолетовыми усами и бесконечными “герр оберст” – рушило все мои представления о тех, кто в книгах именовался августейшими монархами.
    Я предложил папиросу. Август-Фридрих-Вильгельм IV с охотой взял. Похвалил табак. Я предложил ему пачку. Он сказал “о-о-о” и спрятал ее в рюкзак.
    Заговорили о жизни – так надо было, очевидно, из вежливости, прежде чем опять приступить к делам. Старик жаловался на американские бомбежки, на Гитлера (это специально для меня), на нелегкую жизнь. Когда восемнадцатый год – “ох, этот тяжелый, невеселый восемнадцатый год!” – лишил его короны, он решил посвятить себя искусству.
    – О! Искусство! Единственно святое, что осталось еще в жизни. Оно над всем. Оно не знает войн и революций. Оно парит над нами как… как… – глаза его слегка увлажнились, и он не закончил фразы.
    – Вы художник? – спросил я его.
    – Нет, к сожалению, я не художник. Бог не наделил меня талантом. Но я помогаю художникам. Я помогаю бедным старым художникам. – В этом месте его голос слегка дрогнул. – Я даю им кров, которого они лишены.
    – Вы им сдаете комнаты? – уточнил я.
    – Да. Я им даю кров, которого они лишены. И они очень мне благодарны.
    Из дальнейшего разговора выяснилось, что у короля таких дворцов, как в Пильнице, еще три и что все четыре он сдает, вернее, сдавал, и вот теперь его очень интересует – “ведь мы с вами, герр оберст, люди деловые”, – у кого он должен получить разрешение, “или как это у нас называется”, одним словом, где он может оформить свои права на владение этими четырьмя дворцами.
    В самых вежливых выражениях я ему дал понять, что этот вопрос пока еще не решен и что, когда он будет решен, его, Августа-Фридриха-Вильгельма, об этом поставят в известность, а пока, если он не возражает, я могу его снабдить кое-какими “лебенсмиттелями”.
    О, бедный, бедный король! С каким видом он укладывал в свой рюкзак консервы и хлеб, выданные ему моим старшиной Федотиком. Он все время повторял свое “о!”, причем каждый раз на более высокой ноте, и на лице его можно было прочесть весьма длинную фразу, обозначавшую приблизительно следующее: “О, как это все тяжело! Но что поделаешь – жизнь, увы, устроена так, что иногда и венценосцам приходится прибегать к услугам добрых людей. Это горько, очень горько, но отнюдь не постыдно, и вы понимаете меня, герр оберст”.
    Когда мы шли по двору, он указал на дворец и сказал:
    – Не правда ли, прекрасное сооружение? Оно обошлось моему отцу в… – и он назвал какую-то значительную сумму, бесспорно доказывавшую художественные качества дворца.

    Он стал довольно часто заходить ко мне. Он приезжал на стареньком велосипеде, оставлял его около ворот и, любезно приподымая котелок, шел через весь двор к моему флигелю. Черныш, сияя, докладывал: “До вас опять цей самый, король йихний…” – а из-за его спины уже выглядывал, тоже сияющий, Август-Фридрих-Вильгельм со своим неизменным рюкзаком.
    – Морген, герр оберст. Сегодня чудная погода.
    Он садился в кресло, закуривал папиросу и каждый раз восторгался русским табаком.
    – Прима, прима!
    Насчет дворца и усадьбы он уже не говорил. Его интересовало другое.
    – Вот вы скажите мне, пожалуйста, герр оберст, как, на ваш взгляд, могли бы отнестись ваши власти к тому, чтобы я открыл, например, небольшое дело. Ну, совсем пустяк какой-нибудь… Дрезденские дамы, например, очень страдают сейчас из-за отсутствия шляпок. Дама всегда остается дамой. Что поделаешь. Война войной, а дама дамой, – он игриво улыбался и слегка хлопал меня по колену. – Вот и хочется как-то помочь им…
    – Так же, как вы в свое время помогали художникам?
    Он делал вид, что не понимает моей шутки, а может, и действительно не понимал.
    – Вот именно, вот именно. Нас четверо – я, моя супруга, дочь и ее муж, очень приличный, воспитанный господин, не нацист и никогда им не был. Вот и все. Никакой наемной силы, никакой эксплуатации, так что с вашей точки зрения, – он опять очень мило улыбался, – никаких, так сказать, нарушений…
    Я ничего не мог ему посоветовать, так как был несведущ в этих вопросах, и каждый раз он очень огорчался.
    Как-то раз он явился со своей супругой, такой же, как он, сухонькой, тоже в каком-то крахмальном воротничке, в кружевных перчатках и с громадным старомодным зонтиком с крючком. Звали ее как-то очень длинно, но я запомнил только одно имя – Амалия. Она вздыхала и ахала, осматривала комнаты и даже где-то пощупала обвалившуюся штукатурку. К концу разговора она спросила, не знаю ли я, будут ли брать с них налоги, и если да, то какие. Я сказал, что не знаю. Она была явно разочарована.
    А как-то он притащил в своем рюкзаке два громадных семейных альбома. Это были пудовые фолианты, тисненые золотом, с гербами на переплетах и массивными застежками. Внутри было сборище королей, принцев и курфюрстов со всеми их семействами. Сам Август-Фридрих-Вильгельм изображен был более чем в двадцати видах – пухлым младенцем с задранными кверху ножками, отроком в бархатных штанишках и с кружевным воротничком, усатым буршем в корпоративной шапочке, еще более усатым офицером какого-то кавалерийского полка и, наконец, в королевском облачении – в мантии, короне, весь усыпанный орденами. Усы у него торчали почти как у Вильгельма, и в глазах было что-то такое монаршье.
    Уходя, он подарил мне большую фотографию, где были изображены он и его Амалия: он – в безукоризненном фраке, она – в подвенечном платье. Оба были молоды, красивы и в руках у обоих – большие букеты роз.
    – Это когда я еще был кронпринцем, – пояснил Август-Фридрих-Вильгельм. – Мне было тогда двадцать четыре, а Амалии двадцать один. Не правда ли, она здесь очень мила? Совсем грезовская головка. Кайзер Вильгельм Второй, когда увидел ее – мы уже тогда соединились, так сказать, узами Гименея, – погрозил мне пальцем и сказал: “У тебя есть вкус, Август”. А он был большой знаток женщин. Кстати, она из очень хорошей фамилии. Отец ее, младший сын великого курфюрста…
    И он начал рассказывать одну из обычных бесконечных историй, которыми буквально вгонял меня в гроб. Он знал все, что происходило при дворах германских княжеств и герцогств с начала XX века. Он знал родословные всех монархов и их приближенных, знал все тайны и интриги дворов, с точностью очевидца мог рассказать все связанные с ними альковные секреты, помнил все парады и торжественные обеды, гербы и туалеты, манеры и моды – одним словом, это был король-энциклопедия.
    Сначала меня это забавляло, потом стало несколько утомлять, а когда визиты участились чуть ли не до ежедневных, я велел Чернышу направлять старика прямо к Федотику за продуктами.

    За день или два до того, как наш батальон должен был совсем покинуть Дрезден, я, совершенно случайно, опять столкнулся с “поверженной династией”.
    Я шел по одной из разрушенных улиц города, когда за моей спиной раздался знакомый голос:
    – Герр оберст, герр оберст!
    Я обернулся. Август-Фридрих-Вильгельм приветливо махал мне рукой и подзывал к себе. Он выглядывал из какой-то щели полуразрушенного дома, а над головой его красовалась вывеска: “Шляпное дело м-ме Амалии”. Вывеска была красивая – слева нарисована дамская шляпка и ленты, а над именем мадам Амалии лев и единорог, с закрученными хвостами и высунутыми языками, поддерживали корону.
    – Прошу, прошу, герр оберст, заходите.
    Я зашел. Внутри было очень чистенько и уютно. На стенах висели картинки каких-то замков с башнями, в крохотном, выходящем на улицу, оконце стоял пышногрудый бюст улыбающейся дамы в кокетливой шляпке, а сама фрау Амалия, помолодевшая и посвежевшая, по-моему даже подкрашенная, в светлом передничке и светлой наколочке, любезно улыбалась из-за прилавка. Рядом стояла поблекшая, с поджатыми губами, обиженного вида особа, очевидно дочь, и время от времени появлялся какой-то молчаливый субъект с висячими губами – по-видимому, тот самый, очень приличный, воспитанный господин, не нацист, муж дочери. Заказчиков и покупателей я что-то не заметил.
    – Как идут дела? – спросил я.
    – Средне, герр оберст, весьма средне, – Август-Фридрих-Вильгельм покачал головой. – Сами понимаете, покупательная способность у населения невелика. И с материалом к тому же трудно. Хочется, чтобы все было все-таки первосортное, а время такое, что первосортное, сами понимаете, не всегда удается достать. Трудно, в общем, трудно. Думаем вот, параллельно, начать открытки продавать. Старый, так сказать, Дрезден и Новый. До и после. Вы меня понимаете? Любопытно? А? Как на ваш взгляд – спрос будет?
    Он отошел к своей Амалии и о чем-то с ней зашептался. Потом неожиданно спросил меня:
    – Ваша жена, герр оберст, блондинка или брюнетка?
    – Шатенка, а что?
    Они опять пошептались. Потом поблекшая дочка куда-то вышла и вернулась с большой круглой коробкой.
    – Так вы говорите, шатенка? – опять спросил меня старик.
    – Шатенка.
    – Тогда вот, прошу. От меня и, – он сделал жест в сторону своей супруги, – фрау Амалии. Это носит сейчас вся Европа.
    Он протянул мне коробку. В ней оказалась очень большая и уродливая шляпа розового цвета, с голубыми бантиками и какими-то букетиками, приколотыми к разным местам. Я был очень тронут и поблагодарил.
    Я пробыл еще минут десять в их магазинчике. Старик успел рассказать мне очередную историю о какой-то принцессе, пожаловаться на свой ревматизм, осведомиться, не знаю ли я, где можно достать пирамидон – у фрау Амалии по ночам страшные головные боли. Потом я попрощался и направился к выходу.
    – Айн момент, герр оберст, – фрау Амалия любезно кивала мне из окошка кассы. – С вас пятьсот марок, герр оберст.
    – С меня?..
    – За шляпку. Вы нигде в городе так дешево не найдете.
    Я вынул пятьсот марок и заплатил.
    – Ауф видерзейн, герр оберст, – сказала фрау Амалия, протягивая мне чек.
    – Ауф видерзейн, – как эхо, повторили дочка и зять.
    – Ауф видерзейн, – сказал Август-Фридрих-Вильгельм, открывая передо мною дверь. – Заходите, не забывайте. На днях уже открытки будут. Старый Дрезден и Новый. Разрешите вам оставить серию?
    Шляпку я подарил нашей поварихе – она осталась очень довольна, свадебную же карточку – ее сынишке. Он пририсовал обоим – и Августу-Фридриху-Вильгельму IV и Амалии – роскошные усы и бороды, щеки раскрасил красным карандашом и утверждает, что оба они от этого стали намного красивее.

    1955


    ❅ Виктор Некрасов❅

    0

    Дом Турбиных—Виктор Некрасов

    0

    Виктор Некрасов

    Дом Турбиных



    “…Буль-буль-буль, бутылочка
    казенного вина!!.
    Бескозырки тонные,
    сапоги фасонные,–
    то юнкера-гвардейцы идут…”

    И в это время гаснет электричество. Николка и его гитара умолкают. “Черт знает что такое,– говорит Алексей,– каждую минуту тухнет. Леночка, дай, пожалуйста, свечи”. И входит Елена со свечой, и где-то очень далеко раздается пушечный выстрел. “Как близко,– говорит Николка.– Впечатление такое, будто бы под Святошином стреляют…”
    Николке Турбину семнадцать с половиною. Мне тоже семнадцать с половиною. Правда, у него на плечах унтер-офицерские погоны и трехцветные шевроны на рукавах, а я просто-напросто учусь в советской железнодорожной профшколе, но все же обоим нам по семнадцать с половиной. И говорит он о Святошине, нашем киевском Святошине, и свет у нас тоже так вот гас, и так же доносилась откуда-то канонада…
    Бухало, целыми днями бухало. И где-то стреляли. И по ночам зачем-то били в рельс. Кто-то приходил, кто-то уходил. Потом, когда становилось тихо, нас водили в Николаевский парк перед университетом, и там было всегда полно солдат. Сейчас почему-то их совсем нет, парк стал пенсионерски-доминошным, а тогда на всех скамейках сидели солдаты. Разные — немцы, петлюровцы, в двадцатом году поляки в светло-гороховых английских шинелях. Мы бегали от скамейки к скамейке и спрашивали у немцев: “Вифиль ист ди ур?” И солдаты смеялись, показывали нам часы, давали конфетки, сажали на колени. Очень они нам нравились. А вот белогвардейцы, или, как их тогда называли, “добровольцы”, нет. Два истукана-часовых стояли на ступеньках у входа в особняк Терещенко, где расположился штаб генерала Драгомирова, и мы бросали в них камешками, а они хоть бы что, дураки, стояли, как пни…
    Каждый раз вспоминаю я их, этих истуканов, проходя мимо дома на углу Кузнечной и Караваевской, где обосновался после генеральского штаба прозаический Рентгеновский институт…
    …Электричество зажигается. Гасят свечи. (У нас тоже зажигалось, но гасили не свечи, а коптилки; где Турбины доставали свечи — ума не приложу, они были на вес золота.) Тальберга все еще нет. Елена беспокоится. Звонок. Появляется замерзший Мышлаевский. “Осторожно вешай, Никол. В кармане бутылка водки. Не разбей…”
    Сколько раз я видел “Дни Турбиных”? Три, четыре, может, даже и пять. Я рос, а Николке все оставалось семнадцать. Сидя, поджав колени, на ступенях мхатовского балкона первого яруса, я по-прежнему чувствовал себя его ровесником. А Алексей Турбин всегда оставался для меня “взрослым”, намного старшим меня, хотя, когда я в последний раз, перед войной, смотрел “Турбиных”, мы были ровесниками уже с Алексеем.
    Режиссер Сахновский писал где-то, что для нового поколения Художественного театра “Турбины” стали новой “Чайкой”. Думаю, что это действительно так. Но это для артистов, для МХАТа,– для меня же, сначала мальчишки-профшкольника, потом постепенно взрослеющего студента, “Турбины” были не просто спектаклем, а чем-то гораздо большим. Даже когда я стал уже актером, интересующимся чисто профессиональной стороной дела, даже тогда “Турбины” были для меня не театром, не пьесой, пусть даже очень талантливой и привлекательно-загадочной своим одиночеством на сцене, а осязаемым куском жизни, отдаляющимся и отдаляющимся, но всегда очень близким.
    Почему? Ведь в жизни своей я не знал ни одного белогвардейца (впервые столкнулся с ними в Праге в 1945 году), семья моя отнюдь их не жаловала (в квартире нашей перебывали жильцами-реквизаторами и немцы, и французы, и два очень полюбившихся мне красноармейца, пахнувших махоркой и портянками, но ни одного белого), да и вообще родители мои были из “левых”, друживших за границей с эмигрантами — Плехановым, Луначарским, Ногиным… Ни Мышлаевских, ни Шервинских никогда в нашем доме не было. Но что-то другое, что-то “тур-бинское”, очевидно, было. Мне трудно объяснить даже что. В нашей семье я был единственным мужчиной (мама, бабушка, тетка и я — семилетний), и никаких гитар у нас не было, и вино не лилось рекой, лаже ручейком, и общего с Турбиными у нас как будто ничего не было. если не считать соседа осетина Алибека, который появлялся иногда у нас в гостиной весь в кавказских газырях (Шервинский?!) и, когда я малость подрос, все спрашивал, не купит ли кто-нибудь из моих школьных товарищей его кинжал — он любил пропустить рюмочку. А вот что-то общее все же было. Дух? Прошлое? Может быть, вещи?
    “…Мебель старого красного бархата… потертые ковры… бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкафы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской дочкой, золоченые чашки, портреты, портьеры…”
    Одним словом, Турбины вошли в мою жизнь. Вошли прочно и навсегда. Сначала пьесой, МХАТом, потом и романом, “Белой гвардией”. Написан он был раньше пьесы — за год, за два, но попал мне в руки где-то в начале тридцатых годов. И укрепил дружбу. Обрадовал “воскрешением” Алексея, “убитого” Булгаковым, правда, после, но для меня до романа. Расширил круг действия. Ввел новых лиц. Полковника Малышева, отважного Най-Турса, таинственную Юлию, домовладельца Василису с костлявой и ревнивой Вандой — женой его. На сцене МХАТа была уютная, обжитая, такая же симпатичная, как и населяющие ее люди, квартира с умилявшими до слез Лариосика кремовыми занавесками, в романе же ожил весь “город прекрасный, город счастливый, мать городов русских”, занесенный снегом, таинственный и тревожный в этот страшный “год по рождестве Христовом 1918, от начала же революция второй”.
    Для нас, киевлян, все это было особенно дорого. До Булгакова русская литература как-то обходила Киев — разве что Куприн, да и то очень уж довоенный. А тут все близко, рядом — знакомые улицы, перекрестки. Святой Владимир на Владимирской горке с сияющим белым крестом в руках (увы, этого сияния я уже не помню), который был “виден далеко, и часто летом, в черной мгле, в путаных заводях и изгибах старика-реки, из ивняка, лодки видели его и находили по его свету водяной путь на Город, к его пристаням”.
    Не знаю, как для кого, но для меня очень важна всегда “география” самого произведения. Важно знать, где жили — точно! — Раскольников, процентщица. Где жили герои вересаевского “В тупике”, где в Коктебеле был их белый домик с черепичной крышей и зелеными ставнями. Я был сперва разочарован (уж очень привык к этой мысли), а потом обрадован, узнав, что Ростовы никогда не жили на Поварской именно в том доме, где сейчас Союз писателей (тут жила Наташа, а теперь отдел кадров или бухгалтерия…). Причем важно было, где жили и действовали герои, не автор, а именно герои. Они всегда (сейчас, может быть, в меньшей степени) были важнее придумавшего их автора. Впрочем, Растиньяк и до сих пор для меня “живее” Бальзака, как и д’Артаньян — старика Дюма.
    А Турбины? Где они жили? До этого года (точнее, до апреля этого года, когда я вторично через тридцать лет прочел “Белую гвардию”) я помнил только, что жили они на Алексеевском спуске. В Киеве такой улицы нет, есть Андреевский спуск. По каким-то ведомым только одному Булгакову причинам он, автор, сохранив действительные названия всех киевских улиц (Крещатик, Владимирская, Царский сад, Владимирская горка), две из них, наиболее тесно “привязанных” к самим Турбиным,– переименовал. Андреевский спуск на Алексеевский, а Мало-Подвальную (там, где Юлия спасает раненого Алексея) на Мало-Провальную. Зачем это сделано — остается тайной, но так или иначе нетрудно было догадаться, что жили Турбины на Андреевском спуске. Помнил я и то, что жили они в двухэтажном доме под горой, на втором этаже, а на первом жил домовладелец Василиса. Вот и все, что я помнил.
    Андреевский спуск — одна из самых “киевских” улиц города. Очень крутая, выложенная булыжником (где его сейчас найдешь?), извиваясь в виде громадного “S”, она ведет из Старого города в нижнюю его часть — Подол. Вверху Андреевская церковь — Растрелли, XVIII век, — внизу Контрактовая площадь (когда-то там но веснам проводилась ярмарка — контракты, — я еще помню моченые яблоки, вафли, масса народу). Вся улица — маленькие, уютные домики. И только два или три больших. Один из них я хорошо знаю с детства. Он назывался у нас Замок Ричарда Львиное Сердце. Из желтого киевского кирпича, семиэтажный, “под готику”, с угловой остроконечной башней. Он виден издалека и со многих мест. Если войти в низкую, давящую дворовую арку (в Киеве это называется “подворотня”), попадаешь в тесный каменный двор, от которого у нас, детей, захватывало дух. Средневековье… Какие-то арки, своды, подпорные стены, каменные лестницы в толще стены, висячие железные, какие-то ходы, переходы, громадные балконы, зубцы на стенах… Не хватало только стражи, поставившей в угол свои алебарды и дующейся где-нибудь на бочке в кости. Но это еще не все. Если подняться по каменной, с амбразурами лестнице наверх, попадаешь на горку, восхитительную горку, заросшую буйной дерезой, горку, с которой открывается такой вид на Подол, на Днепр и Заднепровье, что впервые попавших сюда никак уж не прогонишь. А внизу, под крутой этой горкой, десятки прилепившихся к ней домиков, двориков с сарайчиками, голубятнями, развешанным бельем. Я не знаю, о чем думают киевские художники, — на их месте я с этой горки не слезал бы…
    Вот такой вот есть Андреевский спуск. Есть и был. На нем ни одного нового дома. Таким — с крупной булыгой, с зарослями дерезы на откосах, с двумя-тремя неизвестно как и для чего посаженными немыслимо кривыми, валящимися прямо на улицу американскими кленами, с маленькими своими домиками,– таким он был десять, двадцать, тридцать лет тому назад, таким он был и в зиму 1918 года, когда “Город жил странною, неестественною жизнью, которая, очень возможно, уже не повторится в двадцатом столетии…”.
    Где же на этом самом Андреевском спуске жили Турбины? Не знаю точно почему, но я убедил себя, а потом стал убеждать и друзей, которых водил на ту самую горку, что жили они в маленьком домике, прилепившемся к Замку Ричарда. У него веранда, симпатичная калитка в глухом заборе, садик, перед входом один из этих кривулек-кленов. Ну, конечно же, они могли жить только тут. И жили. “Я вам это точно говорю…”
    Но оказалось, что я жестоко ошибался.
    И вот тут-то начинается самое интересное. До сих пор была, так сказать, присказка, сейчас же я приступаю к сказке.
    Настал 1965 год.
    Стоит ли говорить о том счастье, которое пережили все мы, прочитав впервые появившиеся в печати “Театральный роман”, а год спустя “Мастера и Маргариту”. Через двадцать пять лет после смерти писателя мы познакомились с неведомыми нам до сих пор страницами булгаковской прозы. И были поражены. Обрадованы и поражены, о чем тут говорить. Но еще более обрадовала и поразила (меня во всяком случае) вторичная встреча с “Белой гвардией”. Ничто, оказывается, не померкло, ничто не устарело. Как будто и не было этих сорока лет. Я с трудом заставлял себя отрываться от романа и делал это насильно, чтоб продлить удовольствие. На наших глазах произошло некое чудо, в литературе случающееся очень редко и далеко не со всеми,– произошло второе рождение.
    Кстати, с “Днями Турбиных” до сих пор этого не произошло. Послевоенная постановка пьесы в театре Станиславского особой радости никому не доставила. Может быть, потому, что после Хмелева, Добронравова, Кудрявцева (подумать только, никого из них уже нет в живых!), после молодого, тоненького Яншина — Лариосика, после Тарасовой и Еланской создать что-нибудь новое и яркое очень трудно. А может, и потому, что не все произведения искусства можно копировать, а родить новый оригинал не так-то просто. Я с тревогой (надеждой, ни больше с тревогой) жду новой постановки во МХАТе. Ходить или не ходить? Не знаю. Боюсь… Всего боюсь: юношеских воспоминаний, сравнений, параллелей… Да, боюсь я за “Турбиных”, боюсь за пьесу…
    А вот роман обезоружил. Живой, живой, совсем живой… Ни одной морщинки, ни одного седого волоса. Выжил, пережил и победил! Но я отвлекся. Вернемся к географии. Где же жили Турбины? Оказывается, автор не делает из этого никакого секрета. Буквально на второй странице романа указан точный адрес: Алексеевский (читай Андреевский) спуск, No 13.
    “Много лет до смерти (матери), в доме No 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку”. Ясно и точно. Как же я этого не запомнил? Не запомнил, и все…
    Итак, Андреевский спуск, No 13…
    Самое забавное — оказывается, у меня есть даже снимок этого дома, хотя, снимая его, я и понятия не имел о его значении и месте в русской литературе. Просто понравился этот уголок Киева (в свое время я увлекался фотографией, пейзажами Киева в частности), и точка, которую я нашел, взобравшись на одну из многочисленных киевских гор, была очень эффектна. Андреевская церковь, Замок Ричарда, горка, сады, вдали Днепр, а внизу — крутая излучина Андреевского спуска и прямо посередине под горкой дом Турбиных. Кстати, и с этой самой горки, вернее горы, той самой, о которой я уже говорил, дворик дома виден очень хорошо. Самый уютный и привлекательный, с голубятней, с верандочкой — я его сотни раз показывал друзьям, хвастаясь киевскими красотами.
    Я, конечно, побывал в нем, в этом домике. Даже дважды. Первый раз мимолетом, несколько минут, в основном чтоб уточнить, действительно ли это он или нет, второй раз подольше.
    В романе дан совершенно точный его портрет. “Над двухэтажным домом No 13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик — в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе — и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу — первый, во двор под верандой Турбиных — подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями… Василий Иванович Лисович, а в верхнем — сильно и весело загорелись турбинские окна”.
    Ничто с тех пор не изменилось. И дом, и дворик, и сарайчики, и веранда, и лестница под верандой, ведущая в квартиру Василисы (Вас. Лис.) — Василия Ивановича Лисовича — на улицу первый этаж, во двор — подвал. Вот только сад исчез — одни сарайчики.
    Первый мой визит, повторяю, был краток. Я был с матерью и приятелем, приехали мы на его машине, и времени у нас было в обрез. Войдя во двор, я робко позвонил в левую из двух ведущих на веранду дверей и у открывшей ее немолодой дамы-блондинки спросил, не жили ли здесь когда-нибудь люди по фамилии Турбины. Или Булгаковы.
    Дама несколько удивленно посмотрела на меня и сказала, что да, жили, очень давно, вот именно здесь, а почему меня это интересует? Я сказал, что Булгаков — знаменитый русский писатель, и что все, связанное с ним…
    На лице дамы выразилось еще большее изумление.
    — Как? Мишка Булгаков — знаменитый писатель? Этот бездарный венеролог — знаменитый русский писатель?
    Тогда я обомлел, впоследствии же понял, что даму поразило не то, что бездарный венеролог стал писателем (это она знала), а то, что стал знаменитым…
    Но выяснилось это уже после второго визита. На этот раз нас пришло только двое и времени у нас было сколько угодно.
    На наш звонок из глубины квартиры раздался молодой женский голос:
    — Мама, какие-то дядьки…
    Мама — та самая немолодая дама-блондинка — вышла и после крохотной вспоминающе-оценивающей паузы — меня, по-моему, она сначала не узнала — любезно сказала:
    — Пожалуйста, заходите. Вот сюда, в гостиную. У них это была гостиная. А это — столовая. Пришлось перегородить, как видите…
    Бывшая столовая, судя по лепным тягам на потолке, была когда-то очень большой и, очевидно, уютной, сейчас же она превратилась в прихожую и одновременно кухню: справа у стенки красовалась газовая плита.
    Мы вошли в гостиную, хозяйка извинилась, что не прерывает работы — она гладила, правда, не очень усердно, тюлевые гардины на длинной гладильной доске,– л пригласила нас сесть.
    Обстановка в гостиной оказалась отнюдь не турбинской. И не булгаковской. На трех окнах, выходящих на улицу, на противоположную горку с начавшей уже зеленеть травой,– раздвижные в пол-окна занавесочки, на подоконнике цветы — лиловый сон в вазочках. Все остальное — как у всех теперь — только киевский вариант: львовский “модерн” начала пятидесятых годов в сочетании с так называемой “боженковской” мебелью. (Герой гражданской войны, соратник Щорса, Боженко, увы, ассоциируется сейчас у большинства киевлян с посредственной мебелью фабрики, носящей его имя.) На стене что-то японское на черном лаке (цапли, что ли?), возле дверей–сияющее, под орех пианино.
    Мы сели. Хозяйка полюбопытствовала, что нас интересует. Мы сказали, что все, касающееся жизни Михаила Афанасьевича Булгакова в этой квартире.
    Из последующего рассказа, прерываемого то приходом молчаливого мужа, что-то искавшего в шкафу, то вторжением тут же изгоняемых внуков (“Идите, идите, нечего вам слушать”), мы узнали, что семья Булгаковых была большая: отец — профессор богословия, умерший, по-видимому, еще до революции, мать — очень хозяйственная, любившая порядок, и семеро детей — три брата, из которых Михаил был старший, и четыре сестры. Прожили они в этой квартире больше двадцати лет и в 1920 году уехали. Больше никто никогда сюда не возвращался. Михаил в том числе. Семья была патриархальная, с определенными устоями. Со смертью отца все изменилось. Мать, насколько мы поняли, отделилась: “там наверху, против Андреевской церкви, жил один врач, очень приличный человек, он недавно умер в преклонном возрасте в Алма-Ате”, и с гех пор в доме воцарилась безалаберщина.
    — Очень они были веселые и шумные. И всегда уйма народу. Пели, пили, говорили всегда разом, стараясь друг друга перекричать… Самой веселой была вторая Мишина сестра. Старшая посерьезнее, поспокойнее, замужем была за офицером. Фамилия его что-то вроде Краубе — немец по происхождению. — (Так, поняли мы, — Тальберг…) — Их потом выслали, и обоих уже нет в живых. А вторая сестра — Варя — была на редкость веселой: хорошо пела, играла на гитаре… А когда подымался слишком уже невообразимый шум, влезала на стул и писала на печке: “Тихо!”
    — На этой печке? — Мы разом обернулись, посмотрели в угол и невольно вспомнили надписи, которые на ней когда-то были. Последняя Николкина: “Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища… Комиссар Подольского райкома. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер. 1918 года, 30 января”.
    — Нет, — сказала хозяйка, — в столовой. Будете уходить, я вам покажу.
    Дальше пошел рассказ о самом Мише. Начался он почему-то с зубов. У него были очень крупные зубы. (“Да-да, — подтвердил присевший в углу на стул хозяйкин муж, — у него были очень крупные зубы”. Это была первая из двух произнесенных им за все время фраз.) А вообще Миша был высокий, светлоглазый, блондин. Все время откидывал волосы назад. Вот так — головой. И очень быстро ходил. Нет, дружить не дружили, он был значительно старше, лет на двенадцать. Дружила с самой младшей сестрой Лелей. Но Мишу помнит хорошо, очень хорошо. И характер его — насмешливый, ироничный, язвительный. Не легкий, в общем. Однажды даже огца ее обидел. И совершенно незаслуженно.
    — У Миши там вот кабинет был.– Хозяйка указала на стенку перед собой.– Больных принимал, люэтиков своих. Вы ж, очевидно, знаете, что он переквалифицировался на венеролога. Так вот, у него всегда там почему-то краны были открыты. И все переливалось через край. И протекало. И все на наши головы… Мы переглянулись. — Вы что, на первом этаже жили?
    — На первом. И все, понимаете, на наши головы. Чуть потолок не рухнул. Тогда отец мой, человек очень приличный, образованный и все-таки хозяин дома — квартиру-то они у нас снимали — (мы опять переглянулись…), — подымается наверх и говорит: “Миша, надо все-таки как-то следить за кранами, у нас внизу совсем потоп…” А Миша ответил ему так грубо, так грубо…
    Но как именно ответил Миша, мы так и не узнали, в разговор вмешалась появившаяся вдруг из коридора очень золото- и пышноволосая, расчесывающая свои кудри хозяйкина дочка.
    — Ну зачем, мама, все эти детали?
    Мать несколько смутилась, хотя тут же сказала, что ничего дурного в этих деталях не видит, просто одна из черточек Мишиного характера, а мы в третий раз переглянулись.
    — Так вы, значит, на первом этаже жили? Который во двор подвалом выходит?
    — Ну да. Поэтому на нас и лилось.
    Все стало ясно. Первый этаж, домовладелец… Абсолютно ясно. Мы имели дело ни больше, ни меньше, как с дочерью Василисы, хозяина дома Василия Ивановича Лисовича…
    Одно, правда, несколько удивило нас (все это уже потом, на обратном пути, перебивая друг друга, пытаясь во всем разобраться), — когда кто-то из нас в самом еще начале разговора упомянул имя Василисы, хозяйка наша и бровью не повела, как будто и имени такого не слыхала.
    Последующий кропотливый анализ посеял в нас сомнение: а читала ли нынешняя владелица булгаковской квартиры “Белую гвардию”? “Дни Турбиных”, очевидно, видела, когда перед самой войной МХАТ приезжал в Киев (сын во всяком случае видел: билеты достать было невозможно, но он сказал, что он внук хозяина дома, где жили Булгаковы, и ему сразу дали). Одним словом, будем считать, что с “Турбиными” она была знакома, но все дело в том, что в пьесе Василисы нет, он даже не упоминается. А в романе есть. Возможно, сам Василиса читал, но вряд ли ему так уж хотелось, чтоб прочитали дети…
    — Что и говорить, — грустно улыбнулась хозяйка, перебирая тюлевые гардины, — жили мы, как Монтекки и Капулетти… И вообще…
    Дальше выяснилось, что не только как к жильцу, но и как к писателю у нее есть определенные претензии. Дело в том, что, когда в конце двадцатых или в начале тридцатых годов изымали золото, один из соседей — вот там, через улицу жил,– вспомнил, что в каком-то романе Миша писал о некоем домовладельце, у которого что-то там где-то хранилось; так вот, если оно действительно есть… Но его не было. Не было уже ничего… И все же как-то нехорошо получилось. Зачем так уж прямо?
    Мы оба невольно посмотрели в окно: а где то дерево, та акация, с которой бандит-петлюровец подсматривал за Василисиными операциями с тайником в стене? Нет, обнаружить ее нам не удалось — ни сейчас, ни потом. Все-таки сорок лет прошло. Зато ущелье между двумя домами, тринадцатым и одиннадцатым, куда Николка прятал исчезнувшую потом жестяную коробку из-под конфет с пистолетами, погонами и портретом наследника Алексея, — нашли. И даже доски выломаны, как будто бандиты только сегодня или вчера вылезли из этого самого ущелья.
    Сегодня? Вчера? Позавчера? Все как-то вдруг перепуталось, сдвинулось, переместилось…
    Вот в этой самой комнате, где мы сейчас сидим, с тремя окнами на улицу, с таким же точно видом на противоположную горку, которая с тех пор ничуть не изменилась (исчезли только акации, темнившие гостиную), в этой самой тогда гостиной жил себе и расхаживал быстрым шагом высокий голубоглазый человек, откидывавший назад волосы, ироничный и язвительный, уехавший потом в Москву и никогда больше сюда не возвращавшийся… В этой самой гостиной, тогда розоватой, с кремовыми занавесками, много-много лет назад в студеную декабрьскую ночь три офицера, один юнкер и нелепый, брошенный женой молодой человек из Житомира играли в винт, а в соседней комнате бредил тифозный, а внизу, на первом этаже, в это самое время петлюровцы чистили домовладельца, и потом он, бедняжка, прибежал сюда и упал в обморок, и его окатывали холодной водой…
    В этой самой комнате, в этой квартире пахло когда-то на рождество хвоей, потрескивали парафиновые свечи, на белой крахмальной скатерти в вазе в виде колонны стояли гортензии и мрачные знойные розы, часы с бронзовыми пастушками каждые три часа играли гавот, и в столовой откликались им черные стенные, и на рояле лежали раскрытые ноты “Фауста”, и пили здесь вино и водку, и пели эпиталаму богу Гименею и кое-что другое, приводившее в ужас похожего на Тараса Бульбу домовладельца и его жену: “Что ж это такое? Три часа ночи! Я жаловаться наконец буду!”
    И вот всего этого нету. Нет больше “книжной”, нет сокола на белой рукавице Алексея Михайловича, нет Людовика XIV в райских кущах на берегу шелкового озера, нет бронзовых ламп под зеленым абажуром, и холодные, старательно вымытые (начал еще Николка) саардамские изразцы тоскливо смотрят на голубые огоньки и кастрюли газовой плиты. И нижний этаж переселился в верхний, и Василиса, по-видимому, умер (мы почему-то, растерявшись, ничего о нем не спросили), а в угловой Николкиной комнате (двадцать шесть метров, как сообщила нам хозяйка) живет златокудрая Василисина внучка…
    А Николка?
    Да, у Миши было два брата. Николай и Ваня. Николай — старший, второй после Миши, спокойный, серьезный, самый серьезный из всех. Умер в январе этого года в Париже. Был профессором. Это кое-что да значит — быть профессором в Париже, да еще русскому эмигранту. Умница был. Тогда еще был умницей… А Ваня? Ваня тоже в Париже, но не профессор… В балалаечном ансамбле каком-то или как это у них там называется. Он самый младший был, вероятно, еще жив… Из сесгер остались две, обе в Москве. Одна тяжело болеет, с другой, с Надей, изредка переписывается. Когда была в Москве, заходила к ней. Недавно где-то ее фотография была. На фоне Мишиной библиотеки. Сохранилась еще. А Миши вот нет…
    Тут хозяйка, оторвавшись от утюга, испытующе и все же недоверчиво посмотрела на нас:
    — Так вы говорите, стал знаменитым?
    — Стал… Покачала головой.
    — Кто мог подумать? Ведь такой невезучий был… Надя, правда, недавно писала мне, что сейчас вот напечатали что-то его и все очень читают… Но ведь сколько лет прошло…
    Опять ворвались дети — мальчик и девочка. Их опять прогнали. Муж вяло поискал что-то в шкафу и опять сел, хотя ему надо было куда-то уходить. Дочь, продолжая расчесывать свои кудри, попыталась вступить в разговор — почему мать ничего про Ланчиа не рассказывает? Но мать, при всей своей словоохотливости, тут вдруг заартачилась– ничего, мол, интересного нет. Дочь уверяла, что очень интересно, ей во всяком случае было очень интересно. Но мать проявила непонятную стойкость. Нам удалось только узнать, что Ланчиа — хозяин гостиницы “Европейская” на бывшей Царской площади (эта пояснительная фраза была второй и последней, произнесенной мужем хозяйки),– имел в Буче дачу напротив булгаковской, и была у него там оранжерея… Вот и все, как видите, ничего интересного… Мы поняли, что интересное было, но сообщать нам какую-то существовавшую, очевидно, сложность в треугольнике Булгаковы — Ланчиа — Василиса по каким-то причинам не хотят, — и настаивать не стали.
    Вообще, как выяснилось, мы с другом оказались никудышными репортерами. Не взяли с собой фотоаппарата, сидели как привязанные, я — к креслу, друг — к дивану, не побывали в других комнатах, ничего не узнали о судьбе Василисы… Впрочем, может быть, так и надо. В конце концов мы действительно не репортеры — что узнали, то и узнали. А сфотографировать домик я всегда успею — и снизу, и сбоку, и с горы, — он еще долго проживет.
    Вот и все.
    Мы попрощались и ушли. Обещали зайти еще. Но вряд ли это нужно.
    Сейчас меня интересует одно: прочтут или нет жильцы этого прилепившегося к горе домика о событиях, разыгравшихся в нем без малого пятьдесят лет назад?..1
    Подымаясь вверх по Андреевскому спуску, взбудораженные и опечаленные, мы пытались подвести какой-то итог. Чему? Да так, всему. Прошлому, настоящему, несуществующему. Летом, в шестьдесят шестом, в Ялте мы читали опубликованные сейчас в журнале “Театр” воспоминания Ермолинского о Булгакове — очень грустные, очень трагичные. Сейчас вот побывали в местах булгаковской молодости и пойдем еще в 1-ю гимназию (теперь там университет), на ступенях которой, в вестибюле, погиб (на сцене МХАТа) Алексей, зайдем в “гастроном” на Театральной, где был когда-то “Шик паризьен” мадам Анжу с колокольчиком на дверях, потом в который раз попытаемся разыскать дом на Мало-Провальной. За поворотом “самой фантастической улицы в мире” — мшистая стена, калитка, кирпичная дорожка, еще калитка, еще одна, сиреневый сад в снегу, стеклянный фонарь старинных сеней, мирный свет сальной свечи в шандале, портрет с золотыми эполетами, Юлия… Юлия Александровна Рейсс… Нет ее. И дома этого нет. Я уже облазил всю Мало-Подвальную. Был когда-то похожий, в глубине двора, деревянный, с верандой и цветными стеклами, но его давно уже нет. На его месте новый, каменный, многоэтажный, нелепо чужой на этой горбатой, “самой фантастической в мире” улочке, а рядом телевизионная башня — двести метров уходящего в небо железа… Мы поднимались вверх по Андреевскому спуску… Почему никогда больше не потянуло сюда Булгакова? Ни его, ни братьев, ни сестер? Впрочем, братьям это вряд ли удалось бы. Николай умер, похоронен где-то на парижском кладбище, Ваня же… А может, я его видел, может, даже познакомился? Я был в Париже в русском ресторане, недалеко от бульвара Сен-Мишель. Назывался он “У водки”. И пили там действительно водку, что в других ресторанах не очень-то практикуется, и за соседним столиком подвыпившие пожилые люди пели “Вещего Олега” и “Скажи-ка, дядя, ведь недаром…”, а в углу на маленькой эстраде шестеро балалаечников в голубых, шелковых косоворотках в третий уже раз по заказу исполняли “Очи черные…”. Я с ними разговаривал. Кроме одного, все были русскими. Фамилий своих они не называли. Все спрашивали, как им вернуться на родину… Может, среди них был и Ваня Булгаков, а для меня, для всех нас — Николка Турбин? В восемнадцатом году гитара, “Буль-буль-буль, бутылочка”, сейчас балалайка и “Очи черные”…
    Ах, как хочется продолжить роман. По-детски хочется знать, что же было дальше, как сложилась судьба Турбиных после восемнадцатого года. Бег? Для Николки, очевидно, да. Для Мышлаевского — не знаю. А Шервинский, Елена? А Алексей? Написал “Дни Турбиных” и “Белую гвардию”? Умер в сороковом году, не дождавшись триумфа, пришедшего через двадцать пять лет после смерти?
    Как жалею я теперь, что не знаком был с Булгаковым. Как хотелось бы знать, что, где, как и почему рождалось.
    В двадцать третьем году от тифа умерла его мать. И в двадцать третьем же году начата “Белая гвардия”. И начинается она с похорон матери. “Мама, светлая, королева, где же ты?..”
    Я перечитываю сейчас “Мастера и Маргариту”, и теперь мне особенно понятно становится, почему и “откуда” взялся устроенный Маргаритой потоп в квартире Латунского.
    И Максудов в “Театральном романе” пишет вовсе не “Черный снег”, а “Белую гвардию”… “…вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют “Фауста”. Вдруг “Фауст” смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из двери с гитарой в руке…”
    Николка… Опять Николка… Здравствуй, Николка, старый друг моей юности…
    Вот и договорился — другом моей юности, оказывается, был ни больше, ни меньше, как белый офицер, юнкер… А я и не отпираюсь. И его старший брат тоже. И сестра. И друг брата…
    Да, я полюбил этих людей. Полюбил за честность, благородство, смелость, наконец за трагичность положения. Полюбил, как полюбили их сотни тысяч зрителей мхатовского спектакля2. А среди них был и Сталин. Судя по протоколам театра, он смотрел “Дни Турбиных” не меньше пятнадцати раз! А вряд ли он был таким уж завзятым театралом…
    В сорок первом году в Минске “турбинская квартира” сгорела. И хотя через тринадцать лет она снова возникла из пепла, на этот раз не в одной, а в трех ипостасях (в Москве, Тбилиси и Новосибирске), для меня существовала только та, в декорациях (как не хочется произносить это слово!) художника Ульянова. Ее нет и никогда не будет. Так же, как никогда не будет больше Хмелева, Добронравова, Кудрявцева — первых, кто заставил нас влюбиться в невыдуманных (а может, и выдуманных, на половину, на четверть выдуманных, черт, опять запутался!) героев Булгакова.
    Знакомство наше состоялось давно — сорок лет назад (кстати, нас отделяет сейчас от последнего мхатовского спектакля столько же времени, даже на три года больше, сколько этот же спектакль отделяло от изображенных в нем событий). Почему же через столько лет дружба наша не только не увяла (появились же и новые друзья), а, наоборот, окрепла? Почему я еще больше полюбил их, встретившись вновь?
    Сначала я не мог дать точного ответа. Сейчас могу.
    Я еще больше полюбил Турбиных, потому что они, именно они, первыми познакомили меня с Булгаковым.
    Тогда, сорок лет назад, чего греха таить, Булгаков (и как писатель, и тем более как человек) меня интересовал куда меньше, чем его герои… Сейчас же, когда героев стало во много-много раз больше, и среди них даже черти и ведьмы, я мысленно возвращаюсь назад, к двадцать восьмому году, сажусь на ступеньки балкона первого яруса Московского Художественного театра и благодарю, благодарю Алексея, благодарю Елену, Николку, даже гетмана Скоропадского за то, что это они первыми сказали мне: “Булгаков Михаил Афанасьевич, драматург…”
    Я не видал “Мольера”, но читал “Жизнь господина ле Мольера”. У Булгакова не было “покровителей”, не было принца де Конти и герцога Орлеанского, так же как не было у Мольера художественных руководителей, но оба они в одинаковой степени познали, что значит нелегкий путь подлинного искусства.
    Слава к Булгакову пришла и рано — со всеми ее сложностями — и в то же время поздно, но тут я вынужден поставить точку — это уже тема отдельного исследования, к нему я не готов.
    Моя тема — география. Я горжусь (и удивляюсь только, что до меня никто этого не сделал) своим открытием “дома Турбиных” и приглашаю всех, кто посетит Киев, спуститься вниз по крутому Андреевскому спуску до дома No 13, заглянуть во дворик (слева, под верандой, прошу обратить внимание на лестницу, это именно там у бедного Василисы по животу прошел холодок при виде прекрасной молочницы Явдохи), а затем подняться назад, через “рыцарский” дворик Замка Ричарда Львиное Сердце пробраться на горку, усесться на краю ее обрыва, закурить, если куришь, и полюбоваться Городом, который так любил Булгаков, хотя никогда больше в него не возвращался.

    1 События? Какие “события? “Белая гвардия” — роман, вымысел. А вот видите, какой вымысел, если я совершенно серьезно написал вышеприведенную фразу. И решил не трогать, не изменять, добавить только эту сноску.
    2 Думаю, что не меньше, чем миллион. (За пятнадцать лет, с 1926 года по 1941 год, — 987 представлений. На каждом не менее тысячи зрителей.)


    ❅ Виктор Некрасов❅

    0

    Виктория—Виктор Некрасов

    0

    Виктор Некрасов Виктория

    Виктория


    Виктория было самое ненавистное для меня имя. Хоть сам я Виктор. – Я не понимаю, я отказываюсь понимать. В твоем возрасте я уже прочитал всего Толстого, мы увлекались Писаревым. А тебя, кроме каких-то там «Двадцати тысяч верст под водой», ничего не интересует. Поражаюсь.
    – Не верст, а лье, – поправлял я.
    – А, Господи, какое это имеет значение, – начинала кипятиться тетка, не терпевшая возражений. – Тебе уже четырнадцать лет. В твоем возрасте у нормального человека складывается определенное мировоззрение. Наше поколение зачитывалось Боклем, спорило, прав ли Белинский, осуждая Гоголя, а вы, дальше своего Жюль Верна и Майн-Рида…
    – Прости, но я читаю сейчас Луи Буссенара, а не Майн-Рида… «Капитан Сорви-Голова».
    – Вы слышите, он читает Луи Буссенара! Да кто он такой? Вы слыхали когда-нибудь о таком? Я – отродясь. И вообще, Зина, я просто поражаюсь тебе. Можно подумать, это не твой сын. На твоих глазах растет балбес, неуч, забивающий себе мозги всякой чепухой, а тебе хоть бы что. И это в нашей-то семье… Мать пыталась возражать. – Всему свое время, милая Соня. Дойдет и до Толстого, не торопи.
    – То есть как это, не торопи. Время-то уже прошло. То самое, когда всякий культурный человек начинает формироваться, когда от того, что он прочел, и именно в этом возрасте, мозги еще не забиты всякой ерундой, зависит, может быть, еще будущее… Я не нахожу слов, просто не нахожу слов. Вчера, например… Не знает, чем заняться, раскладывает идиотские свои марки, я ему говорю, пойдем, я тебе почитаю Гамсуна «Викторию», вещь, над которой я в его годы плакала, так это прекрасно, а он мне, видите ли, говорит, что ему еще какое-то обществоведение надо готовить… Слово-то какое… На человеческом языке это называлось всю жизнь историей, а теперь придумали какое-то обще-ство-ве-де-ние. Не выговорить.
    – Постой, постой, – перебивала на этот раз бабушка, добрая и миролюбивая, больше всего в жизни боявшаяся семейных ссор. – Рано ему еще читать «Викторию». Он ничего не поймет. Это в семнадцать-восемнадцать лет… – И вообще, я не люблю про любовь, – вставлял я, зная, что за этим последует.
    А следовало обычное – разгневанная тетка – «Я не могу больше этого слышать!» – покидала поле боя и хлопала дверью в свою комнату так, что сыпалась штукатурка.
    У бабушки дрожали губы.
    – Господи, какой характер, какой характер… Дай мне, Викочка, валерьянки, она там, на ночном столике.
    Подобные сцены происходили чуть ли не ежедневно. Обычно за вечерним чаем. Присутствие гостей ничуть не мешало тетке чем-то возмущаться – предлогов хватало – неинтеллигентность нынешней молодежи, грубость управдома, тупая жестокость советской власти – подумать только, считающей себя марксистской, – нерадивость родного племянничка. Мама, по натуре человек веселый, а по мнению ее сестры, лишенная каких-либо принципов, пыталась возражать, гости, более или менее привыкшие к подобным сценам, в основном, помалкивали, бабушка тянулась за валерьянкой. Я же все больше и больше ненавидел Викторию, сына мельника, Гамсуна и вообще всех взрослых, которые ничего не понимают… Сейчас, вспоминая те дальние дни, я понимаю, что тетя Соня по-своему очень любила меня. Проходя своим быстрым шагом за моим стулом у обеденного стола, она могла на ходу наклониться и чмокнуть своего строптивого племянника в шею, где-то пониже затылка. Но это не мешало ей с утра до вечера поучать его, требовать, чтоб убрал со стола локти и трагически вздыхать: «Просто не представляю себе, как ты с такими манерами будешь вести себя за табльдотом, окажись ты в Швейцарии». Эта перспектива не очень-то маячила впереди, не пугала, а локти, увы, я до сих пор со стола не убираю – неистребимый дух противоречия оказался удивительно стойким.
    С возрастом моим тетка, человек строгих правил, все больше и больше осуждала племянника. «Подумайте, этот самовлюбленный эгоист едет во Владивосток, в какой-то идиотский театр, не думая совсем о маме, которая без него жить не может». Мама, то есть моя бабушка, действительно, души не чаяла в своем внуке. Умирая в оккупированном Киеве, все мечтала, чтоб Викочку взяли в плен: «Говорят, они кого-то отпускают, вот и пришел бы он к нам…»
    Мое вступление в партию, хотя оно и произошло в Сталинграде, в разгар боев, тетя Соня не могла простить до самой смерти. «Какой ужас, – говорила она приходившим к ней старушкам. – Мой родной племянник оказался карьеристом. Ведь в стоящую у власти партию вступают только карьеристы». Переубедить ее было невозможно.
    Но все это уже послевоенное. Тогда же, именно в отроческие годы, посеяно было то, что привело к последующим распрям.
    И первым зерном была ненавистная мне Виктория и придумавший ее усатый писатель в крахмальном воротничке и пенсне, которого я так же тихо ненавидел.

    * * *
    Может и не в восемнадцать лет, как предсказывала бабушка, но в двадцать я уже был по уши влюблен в Гамсуна. Он стал нашим кумиром. Глубина, загадочность, недоговоренность. Хотелось быть лейтенантом Гланом. Мужественным, непонятным. И не понятым.
    К тому же, мы были писателями.
    Талантливыми писателями, может быть, даже на грани гениальности. Нас было трое: Сережа, Валерик и я. Все трое тайно вздыхали по Жене – немногословной, неулыбчивой, с челкой почти до самых глаз, а-ля Лиа де Путти, и на наш взгляд, тоже полной загадок. Собирались мы у нее или у Сережи, у него была отдельная комната. У нее, впрочем тоже.
    Принимала она нас полулежа на низкой тахте, лампочка была чем-то завешена, нужен был полумрак. Иногда приоткрывалась дверь, и руки ее матери – именно руки, лица мы никогда не видели – подавали поднос с чаем и печеньем.
    У Сережи мы пили напитки покрепче.
    Нет, в те годы питье не было главным развлечением, пили главным образом потому, что мужчинам положено пить. Этим мы хотели походить на других, в остальном же – ни в коем случае.
    Оригинально! В наших устах это слыло высшей похвалой. Оригинальный проект, оригинальное решение… Но не только проекты наши должны были быть оригинальными – учились мы в строительном институте, будущие Корбюзье, не меньше, – но и преподносить их полагалось как-то по-особенному. Я как-то додумался начертить свой речной вокзал на оберточной бумаге, а Сережа – на оборотной стороне обоев. В этом состоял особый шик. Остальные корпят над листами ватмана, старательно отмывают тени, а мы, мол, плевали на внешнюю форму подачи, важна мысль, идея… Профессора только пожимали плечами. Это были относительно еще либеральные времена, говоря об искусстве. Еще не совершил свой губительный переворот конкурс на Дворец Советов, кубики на тонких ножках были еще в моде. В стране же либерализм давно кончился, шла сплошная коллективизация. Но это проходило как-то мимо.
    Молодость, увлечения… Внешностью мы тоже отличались. Сережа ходил в длинном черном пальто с поднятым воротником, тогда еще так не ходили, Валерик в серой, с блестящими пуговицами гимназической шинели, очевидно, со старшего брата, я же щеголял в резиновых тапочках и шерстяных коричневых гетрах, привезенных бабушкой из Швейцарии. Сочетание их с защитного цвета юнгштурмовскими галифе было довольно странным, зато, как и требовалось, оригинальным, привлекавшим внимание.
    Днем мы чертили свои гениальные проекты, вечером читали свои не менее гениальные произведения.
    Сережина комната, на Трехсвятительской, во дворе, на третьем этаже, тоже, конечно, не могла походить на обычные. Не только обои, но и пол был расписан в ярчайшие тона. Что-то под Кандинского, пятна, брызги, динамика, входившего встречал зеленый кот с задранным хвостом, прямо на полу, масляной краской.
    Мебели почти никакой. Гигантская продавленная тахта, пара колченогих стульев, этажерка с книгами – негритянское искусство, «Аполлон», конечно же, Гамсун, серо-зеленые томики приложения к «Вокруг света» с неким викингом, карабкающимся по дереву, на обложке. Посреди комнаты круглый черный стол, на нем медный подсвечник. Чтения происходили при свече, для таинственности. Достать свечи в те годы было не так-то просто, доставали у подозрительно поглядывающих на нас монашек Фроловского монастыря.
    Собирались мы по четвергам. Для чтений.
    У Вячеслава Иванова в его башне были среды, а у нас четверги. Зажигалась свеча. Пригубляли из единственного граненого стакана, закусывали сыром, который лежал и резался прямо на столе – тарелки мещанство! – и начиналось чтение. Курили, дым стелился пластами, окурки на пол – так, казалось нам, вели себя Модильяни с друзьями в его монмартрской мансарде.
    Вечера эти назывались «Серапионовками». В честь ленинградских «Серапионовых братьев», которых мы все-таки считали писателями, в противовес всяким там Фурмановым, Неверовым и Серафимовичам. Их мы презирали и не читали. Дух Кнута Гамсуна, сурового северянина, витал над нашим черным столом. В стране гнали один за другим эшелоны на восток, а мы жили в фиордах, шхерах, преклонялись перед сильными одиночками, противопоставляющими себя обществу.
    Ирония и скепсис – главное оружие.
    Ничего не принимай всерьез. Конечно, что поделаешь, нужно ходить на все эти диаматы, политэкономии, прорабатывать решения очередных, абсолютно нас не касающихся и не интересующих съездов, но относиться к ним серьезно?
    – Содержание нагелевского футляра для скрипки, поверьте, меня интересует куда больше, чем резолюция последнего пленума, – лениво говорил Сережа, стреляя окурком в стену. – Как вы думаете, какие у Нагеля были кальсоны в этом футляре? Трикотажные?
    – Не трикотажные, а егерские, – поправлял Валерик. – Именно так назывались они в те времена.
    – Не знаю, как Нагель, но лейтенант Глан подштанников не носил, ручаюсь, – вставлял я, чтоб, упаси Бог, не выпасть из беседы. – Прости, но в чем же он тогда ходил? Трусы – изобретение двадцатых годов двадцатого столетия. Ты видел фотографию Станиславского на пляже в Сен-Мало? Купались в панталонах на пуговках, никаких трусов. В этом тоже была особая поза. Все мы знали, что Гамсун – великий писатель, но говорить об этом было «мовэ тон». Мы его боготворили, изо всех сил подражали, более или менее безуспешно, но вслух можно было говорить только о кальсонах Нагеля или о том, как обмочился в штаны герой романа «Голод». На серьезное – табу. Так же, как нельзя хвалить Микельанджело за Давида, Моисея или Сикстинскую капеллу.
    Хвалить можно, даже должно, но, главным образом, за какие-нибудь необъяснимые отклонения. Мужеподобность его сивилл или женщин в «Рассвете» и «Сумерках» в капелле Медичи. – Больше всего люблю маленького усатого человечка на спине у Джулиано Медичи, – вяло ронял в беседу розовощекий наш Валерик. – В нем квинтэссенция юмора. И обнаружили его только, когда статую сняли для реставрации. Вот вам и загадка… И юмор.
    Спор о нижнем белье гамсуновских героев мог перерасти в дискуссию о малевическом квадрате или о том, почему Брюсову так необходимо было, чтобы кто-то закрыл свои бледные ноги…
    – Я не силен в поэзии, – цедил в этом случае сквозь зубы Сергей, – но если б это предложение относилось ко мне, я попросил бы уважаемого Валерия Яковлевича обнажить свои загорелые икры. В противном случае… – К барьеру?
    – Возможно. Кстати, как советское законодательство относится к этому виду решения споров? Запрещены у нас дуэли или нет? Как выяснилось, специального указания по этому поводу нет, поэтому мы пришли к выводу, что в нашем маленьком содружестве разрешать споры при помощи поединков дозволяется. Женя милостиво одобрила этот проект, выразив, правда, некоторое недоумение – где мы достанем лепажи или рапиры, не на кулачках же драться.
    О, златые дни моей, нашей весны… Как просто все это теперь осудить. В какой ужас пришла бы тетя Соня, узнав, как мы профанируем ее любимого Гамсуна, над которым плакала она в свои четырнадцать лет. Что может подумать о нас нынешний советский зэк, угодивший в лагерь за «чтение и распространение»? Что сказал бы Сахаров? Можно ли ему признаться?
    Можно! Конечно же, можно. Ведь мальчишеский наш скепсис, ирония, «не принимай все всерьез» были единственным нашим оружием. Против оболванивания. Но где-то глубоко внутри, никому не показываемое, тщательно скрываемое, таилось другое – читая, уже повзрослев, «Викторию», ту самую, когда-то ненавистную, я ведь тоже чувствовал, как какой-то комок подступает к горлу. Но разве можно в этом признаться? Упаси Бог. Мы из другого теста. Распускать нюни, чему-то умиляться… В лучшем случае, можно криво усмехнуться. Но попадая в Москву, без всякой усмешки, затаив дыхание, упивались Иваром Карено-Качаловым – в те дни на Камергерском, во МХАТе, с неизменными аншлагами, шла пьеса Кнута Гамсуна «У врат царства».
    «Из чего твой панцирь, черепаха?» – спросили как-то ее. «Из накопленного жизнью страха», – отвечает черепаха. А у нас он был из сарказма и иронии – несгибаемого, на наш взгляд, оружия.
    Возможно, оно нас и спасло. Но однажды Сережа, самый скептичный и ироничный из нас, сказал мне то, о чем мы старались никогда не думать. Мы были вдвоем.
    Кажется, на последнем курсе. Заканчивали конкурсный проект районного кинотеатра. «Серапионовка» наша распалась, возможно, просто надоело, но страсть к оригинальничанью не прошла – кинотеатр делался в стиле полинезийского бунгало. Всю ночь мы чертили, под утро устали, нашли где-то за тахтой четвертушку и распили ее.
    И тут Сережа мне вдруг признался.
    – Ты знаешь, Вика, иной раз мне хочется взять в руки винтовку и пойти на врага. И кричать «ура!». Не знаю, во имя чего. Во имя России? Но ее нет. И вообще, надоело над всем насмехаться, хочется что-то защищать. И кто же настоящий враг?
    Через несколько лет один из ожидаемых врагов обнаружился. Сережа погиб на фронте. После него осталась жена, та самая Женя, но уже без челки, и дочка Ира, она выросла на моих глазах. Сейчас она больна, очень тяжело больна. – Но не будем, дядя Вика, говорить о болезнях, – сказала она мне по телефону из далекого Киева. – Это так скучно. Давайте поговорим лучше о папе. Вы знаете, я недавно обнаружила дом, построенный по его проекту. На Кругло-Университетской… И мы долго говорили о папе, о Сереже, том самом, который не знал, кто его враг.
    В то памятное утро после бессонной ночи он сказал еще такое: – С утра до вечера твердят нам о каких-то идейных врагах, которые нас окружают. А Курач и Червовый кто, идейные друзья? Курач и Червоный, оба тоже из нашей среды, студенты, только помоложе, один был парторгом, другой профоргом института. За обоих проекты делали их однокурсники. Кое-кого из них позднее они без зазрения совести упекли в лагеря. Тогда об этой стороне их деятельности мы ничего не знали.
    – Идейные друзья, вдохновители? А может, наоборот? Может, именно им надо всадить штык в брюхо?
    Больше на эту тему никогда не говорили. Сергей погиб на фронте. Шальной осколок попал ему в брюшину. Курач после войны стал министром финансов УССР.

    * * *
    Мы чертовски устали. Еле держались на ногах. Прошли в этот день километров пятьдесят-шестьдесят, не меньше. К ночи пришли в какое-то село. Немца мы не видели, но он подпирал, подпирал. Иногда проносился над нами мессер. Бомб не кидал, но парочку очередей давал. Мы врассыпную бухались за обочиной мордой в землю. Я не помню точно, где это произошло. Очевидно, задолго до Дона, потому что со мной был еще мой саперный взвод. Определение не совсем точное, так как осталось от него человек семь-восемь. Потом и этих не стало. К Сталинграду я пришел один, бойцы оседали в деревнях, через которые мы проходили. «Где Сидоренко?». «А хрен его знает, должно к той бабе, что молоко нам давала, присох…»
    Но тогда несколько человек у меня еще было. Пришли в село. Ткнулись в одну, другую хату, в третью. Набито битком.
    Негде плюнуть. Лежат вповалку, впритирку, бульдозером не сдвинешь. Никак до сих пор не могу понять, почему мы с таким упорством, с такой настойчивостью искали хату. Лето было в разгаре, ни одного дождя, приземлись где-нибудь в рощице и дрыхни… Нет, обязательно хату. Рассчитывать на гостеприимство хозяев не приходилось, в хату набивалось по двадцать-тридцать человек, разве прокормишь. Да и вообще, население относилось к нам, скажем так, сдержанно. На Донбассе, в рабочем краю, более приветливо, точнее, с большей жалостью, но чем ближе к Дону, тем суровее. Многие считали, да и до сих пор считают, что население ждало немцев. Не уверен, думаю, просто мы надоели. Через села проходили тысячи, и все хотели есть, все хотели спать. Уважение к нам как к защитникам давно уже растаяло.
    – Товарищ старший лейтенант, сюда, сюда! Нашел!
    Кричал Ахримец, помкомвзвода, веселый, разбитной, проныристый парень, который держался меня почти до самого Сталинграда. После Калача он растворился. Сейчас он бежал и махал руками.
    – Сюда! Сюда! За мной идите. А то как навалят… Хата, которую он обнаружил где-то на окраине, отнюдь не была пуста. Но в ней, разметавшись на полу, валялось и храпело человек десять, не больше. Дух стоял нестерпимый. Окна, конечно, закрыты. – Давайте сюда, я вам тут местечко отвоевал, у окошка, – говорил Ахримец, шагая через солдат, бурчавших что-то во сне. – При желании и открыть его можно, комаров сегодня вроде нет. Бесцеремонно оттащив за ноги какого-то красноармейца, примостившегося было у окна, Ахримец бросил на пол мой вещмешок. – Смотрите, тут и книжечка для вас есть, забыл, очевидно, кто-то.
    Он снял с подоконника книжку и протянул мне. Это был маленький, очень аккуратный томик в темно-зеленом сафьяновом переплете. Вроде молитвенничка, только потолще. Я раскрыл наугад.
    «Сын мельника шел и думал. Когда он вырастет, он будет делать спички. Вот это ремесло опасное не на шутку: перепачкаешь пальцы серой, и ни один смельчак не решится протянуть тебе руку…» Я не верил глазам своим. Кнут Гамсун. Издание Гранстрем. 1912 г. СПБ. «Виктория», «Пан», «Смерть Глана», «Мистерии»… Откуда? Кто? Почему?
    – Кушать будете? – спросил Ахримец.
    – Нет, нет. Иди, спи.
    Я примостился на своем вещмешке, взял в руки книжку – начало уже светать – и тут же заснул.
    Где я ее потерял, где оставил?
    По-видимому, в Сталинграде, на Тракторном заводе. После знаменитой бомбежки 23 августа, превратившей город в груду развалин, нас, саперов, перекинули на Тракторный, готовить его к взрыву. (К слову, массированный этот налет знаменит еще и тем, что великий Эйзенштейн посвятил одну из своих лекций во ВГИКе разбору нескольких страниц из моей книги, где рассказывалось об этом налете.
    Разбор, на мой взгляд, глубоко ошибочный и все же для меня лестный. Но это так, попутно). Сафьяновый томик, судя по всему, я впопыхах забыл в нашей щели недалеко от ТЭЦ. К концу сентября мы, взрывники, получили приказ срочно переправиться на левый берег, а через два дня оказались опять на правом, получив назначения в полки. И там, развязав вещмешок, я не обнаружил книжки. По-видимому, забыл-таки на Тракторном.
    По-моему, я выучил ее наизусть.
    Свободного времени было предостаточно. Немцы окружали нас, но вперед не рвались. Бои шли на «Красном Октябре», «Баррикадах», на Мамаевом кургане. У нас было тихо. Фрицы вяло постреливали из минометов, косяки самолетов, минуя нас, бомбили центр и заводы. Дни стояли ясные, прозрачные. Под генераторами ТЭЦ и на станции масляных переключателей лежали мешки с аммонитом, от них шли провода в нашу щель, и только приказ, так и не пришедший, мог заставить нас включить маленький рубильник у входа, и все взлетело бы на воздух. Но приказ так и не пришел, а мы, в ожидании его, бездельничали, загорали, глушили в Волге рыбу, клеили целлулоидные портсигары, неимоверное количество целлулоидных листов валялось почему-то в двух шагах от нашей щели.
    А я читал.
    …Но молодые господа посмотрели на Юханнеса с удивлением. Как же это он бросил лодку? Ему ж поручено было ее стеречь. – Ты отвечаешь мне за лодку, – заявил Отто. – Хотите, я покажу вам малинник, – предложил Юханнес. Пауза.
    Только Виктория спросила:
    – Малинник, а где он?
    Но Отто сказал:
    – Сейчас нам некогда.
    Сын мельника сказал:
    – И еще я знаю, где можно набрать ракушки. Они лежат на белом песчаном дне далеко от берега. Надо отплыть на лодке и потом прыгнуть. Отто фыркнул.
    – Тоже водолаз нашелся, нечего сказать! Юханнес тяжело перевел дух.
    – Хотите, я заберусь на вон ту скалу и сброшу вниз большой валун? – предложил он.
    – Зачем?
    – Просто так. А вы будете смотреть…
    Серия мин прекращает мое чтение. Но через пять минут я опять читаю. Помню довольно горячий спор где-то на коктебельском пляже о том, что больше привлекает читателя в книге. Знакомое, твое, где ты можешь сравнивать или, наоборот, чужое, далекое, неизведанное. И тогда Владимир Борисович – был такой замечательный человек, критик – сказал:
    – Все зависит от того, в каких условиях ты читаешь. Измотанной советской женщине, простоявшей три часа в очереди, хочется читать про королеву Марго, парикмахерше или маникюрше – «Сагу о Форсайтах», правда, не читать, а смотреть в телевизор, помните, что тогда творилось? Молодому советскому поколению меньше всего про себя, там врут, хочется снегов Килиманджаро. – А Аксенов? – спросил кто-то. – Это те же снега. Хемингуэй, Хемингуэй… Далекий, как созвездие Веги. А я люблю про войну, вероятно, потому, что никогда не нюхал пороху.
    И тут я заговорил о Гамсуне и Тракторном, о предсмертном письме «Виктории», прерываемом свистом мин, о черном круглом столе со свечой на Трехсвятительской улице, о сафьяновом томике на подоконнике в донской станице. Как он туда попал? Кто его оставил? Может, Сережа? Встретил же я двумя или тремя неделями позже в Сталинграде Леню Серпилина, своего однокурсника. Однажды он был даже допущен на нашу «Серапионовку». Мы знали, что он пишет стихи и, милостиво соизволив, разрешили прочесть их нам. Как ни странно, стихи нам понравились, но хвалу нашу приправили таким количеством перца, что растерянный Леня чуть не плакал. После войны он стал писателем, одно время редактировал украинскую «Литературную газету».
    Загорая под нежарким, осенним волжским солнцем, я мысленно перебирал, кто же был этот лейтенант или капитан, таскавший в своем сидоре Гамсуна, не расстававшийся с ним даже в дни отступления и перед сном, с разбитыми в кровь ногами отправлявшийся в далекую Норвегию, в маленький полусонный городок на берегу моря. Только Сережа, никто другой. Валерика не было уже в живых. Любитель острых ощущений и всего недозволенного, он попробовал морфия и не проснулся. Это произошло, кажется, на третьем или четвертом курсе института. В ту же страшную ночь Сережа и Женя соединили свою жизнь навсегда. В войну, когда Сережа ушел на фронт, Женя пережила всю оккупацию, с больной матерью Лидией Васильевной и маленькой Иркой на руках. Но все это я узнал уже потом. И как Женя помогала моим, трем старым женщинам, бабушке, маме и тете Соне, как носила им картошку и мыла полы – воду таскать приходилось за два квартала, с Жилянской, там во дворе был кран. В холод, гололедицу. Веселые годы…
    После ранения, оказавшись в Киеве, я, не без протекции Лидии Васильевны, известного в Киеве гинеколога, попал в Окружной военный госпиталь и часто, будучи ходячим, наведывался оттуда в большую их комнату в коммуналке на Саксаганского, 32. Потом, демобилизовавшись, зачастил. У них было тихо и уютно. Примостившись в большом вольтеровском кресле у окна, я писал свой опус, или роман – так он в ту пору назывался – о войне. Писал на детских ученических тетрадях, которые с трудом, но можно было достать. Иногда отрывала их от себя маленькая Ирка. К моему творчеству она относилась серьезнее всех. «Тише, дядя Вика пишет своего Хемингуэя». Хемингуэй стал тогда нашим новым кумиром, сменившим, если не забытого, то отошедшего на задний план Гамсуна…
    – Женя, а не было ли у вас с Сережей, – спросил я как-то у нее, – маленького такого томика в кожаном переплете с золотым обрезом? Рассказы Гамсуна?
    Женя загадочно улыбнулась.
    – Не помню. Кажется был…
    Но нет, тот лейтенант, что забыл книжечку на подоконнике, не мог быть Сережей. Сережа не отступал от Харькова, он воевал на другом фронте. Кажется, Калининском.

    * * *
    Дом был заперт. Мы обошли его со всех сторон, ища кого-нибудь, кто мог бы нам его открыть и поводить по комнатам, но никого не было. – Ну и Бог с ним, – сказал Микола, мой друг. – Говорят, он не очень любил этот дом, работал, а иной раз и ночевал в своей хибарке, она там, в глубине, в чаще.
    Мы еще раз обошли дом, заглядывая в окна. Чистота и порядок в нем были идеальные. Паркет блестел, и множество столиков, этажерок и мебель в чехлах отражались в нем, как в зеркале. На стенах висели картины, но трудно было разобрать, что на них изображено. Во всяком случае, ничего абстрактного. Поражали своими размерами люстры с хрустальными подвесками. – Это стиль норвежской буржуазии, – пояснил Микола. – Не его стиль, поверь мне.
    В этом доме жил Кнут Гамсун. Здесь провел последние свои годы, здесь и умер. Вокруг расстилался запущенный сад, переходящий в нечто вроде леса, вернее – опушки леса. Недалеко от поместья протекала речка, а, может быть, не речка, а очень извилистый, глубокий залив.
    К берегу прилепились шаткие деревянные мостки, на них старик любил сидеть часами и удить рыбу. – А кто здесь сейчас живет? – спросил я. – Живут или не живут, не знаю. Возможно, заезжают летом на какое-то время, но принадлежит дом сыну Гамсуна. Думаю, нам повезло, что мы его не застали. Он был гитлеровским летчиком, награжден даже Железным крестом.
    Я этого не знал. Так же, как и всех деталей трагической судьбы Гамсуна. А она, действительно, была трагична.
    Он симпатизировал Гитлеру.
    Коллаборантом, по-видимому, не был, но в нацистской идеологии ему что-то импонировало – то ли воспеваемая ею сила, мужественность, окопное братство, то ли все, связанное с Нибелунгами, нордическими легендами. В оккупированной сопротивляющейся Норвегии подобное поведение считалось предательством. После войны Гамсуна судили. На какое-то время заточили в психиатрическую лечебницу.
    Потом помиловали, и последние годы он провел в этом самом имении. Здесь и работал над последней своей книгой, девяностолетним стариком. Я слыхал, что это лучшее из всего им написанного. Какое-то подведение итогов и рассказ о самых тяжелых днях его жизни. К сожалению, я не читал этой книги, хотя она у меня есть, но, увы, по-норвежски. Приятельница же моя, которой я подарил такую же, хорошо знающая скандинавские языки, так и не удосужилась ее прочесть. При следующей встрече я сделаю ей строгий выговор.
    Мы ткнулись, для очистки совести, в какую-то пристройку, опять никого не обнаружили и пошли искать хижину Гамсуна.
    Это оказалась маленькая дощатая хибарка с лесенкой в четыре ступеньки.
    Говорят, он смастерил ее собственными руками. Став на цыпочки, мы заглянули в окошко. Внутри оказалась более чем спартанская обстановка. Простой деревянный стол, стул, этажерка с книгами, очевидно, любимыми (большое количество других, надо думать, менее любимых, заполняло массивные книжные шкафы в большом доме).
    На столе стояла очень обыкновенная чернильница, рядом перо, в вазочке несколько карандашей. Тут же лежало пенсне, знаменитое гамсуновское пенсне.
    Для кого все это сохранялось? Для друзей, знакомых или, застань мы кого-нибудь, нас за известную плату впустили бы внутрь и рассказали бы – вот здесь он писал свою последнюю книгу, печальную лебединую песнь, писал обычным пером, не признавал авторучек. А здесь, в большом доме, любил сидеть на этом диване и слушать, как ему играют на рояле Грига. А может, не Грига, а вовсе Вагнера, у Вагнера, оказывается, были фортепьянные пьесы.
    Мы посидели немного на покосившихся ступеньках. Думали о проходящей славе, «Sic transit gloria mundi». Впрочем, слава Гамсуна не прошла. Только омрачилась, тяжело омрачилась. В Советском Союзе он долго был запрещен, не издавался. Возвратом своим и послевоенным переизданием обязан Илье Эренбургу. Перед смертью он сделал много хорошего – кроме Гамсуна, вернул нам и Пикассо. Пикассо был коммунистом, но в Союз приезжать не хотел. Боялся разочароваться. Не без основания. В Союзе его не жаловали. Гениальный художник считался всего-навсего формалистом. Что в искусстве равносильно было понятию «враг народа». Естественно, что в музей таких не пускали. Юбилейная выставка в Москве своим появлением обязана целиком Эренбургу. В очереди простоять надо было не меньше часа.
    Уезжая, мы прошли мимо могилы Гамсуна.
    На ней высился небольшой бронзовый бюст, печальный, задумчивый. Я сорвал несколько полевых цветочков и положил на могилу. На могилу великого писателя, склонившего свою седую голову перед преступником. Я до cих пор не могу понять, как этот маленький, с противной круглой спиной человечек, в идиотской, надвинутой на уши фуражке, с беспокойными руками, поминутно вдергивающий мундир, как мог он вызвать такое преклонение? Чем он покорил людей?
    Экзальтацией, какой-то магической силой, о которой говорят те, кто его слышали? Я много раз видел его на экране. Выступающим с трибуны, на военных парадах, на эффектно срежиссированных Альбертом Шпеером спектаклях нюренбергского стадиона, медленно идущим по широкому проходу между тысяч восторженных и самозабвенно кричащих партайгеноссе, штурмбанфюреров, обезумевших, влюбленных в фюрера юнцов… Но человек, написавший «Викторию» и «Мистерии» не был ни тем, ни другим, ни третьим, но вот тоже преклонил колена…
    Как-то я встретился с бывшим советским военнопленным. В плен он попал где-то под Петсамо. Сначала сидел в лагере, потом работал, по его словам, батраком у Гамсуна, то ли в этом поместье, то ли в другом. Рассказывал, что иногда, по воскресеньям, Гамсун собирал их у себя и читал свои рассказы. Никто ничего не понимал, но было тихо и спокойно. Вообще рассказчик мой на плен не жаловался, воспоминания о последовавшем советском лагере были куда менее идиллическими.
    Я прожил тот раз в Норвегии около месяца. Был гостем Миколы Радейко, популярного и уважаемого в Осло врача, украинца по происхождению, бежавшего из-под Львова сначала от немцев, потом от советской власти. В Норвегии прижился, потом полюбил ее. Когда я гощу у него, мы всегда говорим по-украински. В тот раз я жил в маленьком его домике в Лисебу. Это километрах в ста на юг от Осло.
    Домик вроде как в лесу, среди холмов. Совсем неподалеку озеро, лодочка. По ночам меня навещали лисы. Утром я обнаруживал их следы, опрокинутое ведро с остатками моих трапез. Жил я один, работал. Холодильник всегда полон, никаких забот. Библиотека, книги, в основном, норвежские, но встречались и украинские.
    Роясь в них, я нашел кое-что и интересное. Про Леся Курбаса, Павла Тычину. В двадцатые годы Курбас считался интереснейшим, самым знаменитым украинским режиссером. Левого, конечно, толка. Его посадили, и больше никогда никто его не видел. Тычина был поэтом. Тоже знаменитым. Я не знал его ранних стихов.
    Прочитав, понял, что люди, говорившие мне о нем как о гениальном поэте, может быть, несколько и преувеличивали, но поэтом он был настоящим. Советская власть сломила его. Он стал академиком, министром и всеобщим посмешищем… Я немного знал его. На всю жизнь он остался каким-то перепуганным, озирающимся. Говорят, когда-то он написал стихи, приветствующие Петлюру. На этом его и загребли, и до смерти своей он искупал свою вину.
    Две горестные судьбы. Двух больших писателей. Оба споткнулись, столкнувшись с властью. Один поверил в ее силу, другой испугался и подчинился. Одного за это судили, другого вознесли. Чья судьба трагичнее? Один все же остался писателем, другой перестал им быть…
    Прощаясь с покосившейся, сиротливой хижиной, у окошка я подобрал маленький камешек с ее ступенек. Он лежит у меня на полке возле книги воспоминаний жены Гамсуна о своем муже. На обложке рядышком старичок и старушка. Он седобородый, совсем не похожий ни на Нагеля, ни на лейтенанта Глана, ни на самого себя, каким был в годы, когда считался одним из самых знаменитых писателей в мире. Уютный старичок с большой седой бородой.

    * * *
    Вермонт чем-то похож на Норвегию. Не северную, с ее шхерами и фиордами, а южную, там, где «ухо» скандинавской собаки. Так же малолюдно, такие же поросшие лесом холмы, озера, пожалуй, только сосен и елей в Норвегии побольше. Такие же разбросанные по взгорьям деревянные домики с обязательными флагштоками, разница только в центре – в Вермонте светлые, беленькие, в Норвегии коричневые, темно-бордовые. Впрочем, дом моего Миколы, в котором я жил, был беленький.
    Той осенью я жил совсем один. К концу недели приезжал Микола на своей машине из Осло, загружал холодильник, потом мы совершали небольшой вояж вдоль побережья, перекусывали в каком-нибудь рыбацком кабачке, и он катил обратно. До следующей субботы я превращался опять в отшельника. Вечером бродил по лесным тропинкам или лениво хлопал веслами по пустынному озеру, пугая диких уток.
    Здесь, в Вермонте, я считаюсь профессором. Три раза в неделю, по понедельникам, средам и пятницам, я читаю лекции так называемым аспирантам. Их всего семь: шесть мальчиков и одна девочка. Очень внимательно меня слушают, но вопросами не засыпают. То ли застенчивые, то ли не знаю что. А в общем, славные ребята. Все ли они понимают, что я им говорю? Рассказываю о Маяковском, я прочитал три любимых моих стихотворения: «Хорошее отношение к лошадям», «Скрипка и немножко нервно», «Военно-морская любовь» – про миноносец и миноносочку. Когда-то я их читал с эстрады. Сорок с чем-то лет спустя, впервые, с тех пор, прочтя их вслух, я спросил милых моих американцев:
    – Ну как?
    Молчание.
    – Не поняли?
    – Да.
    – Что да?
    – То есть, нет.
    – Не поняли, значит?
    – Нет. То есть, да.
    – Значит, поняли?
    – Нет…
    Зачем они учат этот, такой трудный для них язык? А их человек двести, никак не меньше, и немалые деньги платят веселые эти ребята, в меру шумные, всегда улыбающиеся, очень воспитанные. А вот учат, учат, сдают экзамены. Страшно любят слово «пожялюйста» – английское please, без которого у американцев не обходится ни одно предложение.
    На утренний завтрак, к семи утра, я не хожу. Милые мои соседи Валерия Осиповна и Николай Всеволодович ходят, у них утренние лекции, я же ограничиваюсь грейпфрутом и чашечкой кофе у нас на кухоньке. И засаживаюсь за работу. На крохотной верандочке, выходящей в садик.
    Солнце пробивается сквозь листву, еще не жарко, что-то где-то чирикает, телефон в прихожей молчит – это тебе не парижский – твори себе и твори. Тут я расхожусь с Хемингуэем, он считал, что Париж самый подходящий город для работы. По-моему, хуже нет. Кроме августа, когда парижане уезжают на юг. Я остаюсь. Тогда и для работы Париж пригоден, безлюдный, без автомобильных пробок, с закрытыми магазинами, но все же с кафе, без них Париж не Париж.
    Но сейчас Вермонт, Нортфилд – крохотный городок, только на очень подробных картах можно его обнаружить.
    Беленькие домики с верандами, утопающие в зелени. На некоторых даты – 1851, 1854. Над входом фонарики. Медное кольцо вместо звонка. Газоны, их все время стригут, по воскресеньям сплошной стрекот машинок. Никаких заборов, загородок.
    В тени нежатся собаки, мохнатые или подстриженные, безмолвные – в Америке собаки вообще не лают. Вдоль главной, как во всех американских городишках, Мэйн-стрит три или четыре островерхие церквушки. Такие же беленькие, с флюгером на верхушке, там, где у французов обязательный петух. Тихо. Только листья шелестят на могучих вязах и кленах, у каждого дома высится такой гигант, а то и два, и три. А на горке – университет, Норвичский, тот самый, где учатся ребята – красные кирпичные корпуса и тоже часовенка с колючей колокольней.
    И вот в эту тихую, устоявшуюся, скучноватую, очень полезную для работы жизнь вторглись друзья. Оба были когда-то ленинградцами, сейчас рочестеряне – есть такой город Рочестер, в штате Нью-Йорк, миль триста от нашей обители.
    Устроились они в гостинице, десять долларов в сутки, по-божески. Питаются в студенческой столовой. В свободное время мы колесим на их стареньком, помятом фордике по дорогам зеленого, уютного Вермонта. И занесло нас в нашем автобродяжничестве в совсем уже крохотный, еще меньше Нортфилда, Кавендиш. До последнего времени он ничем не был примечателен, сейчас знаменит – в нем живет самый крупный русский писатель.
    – Хотите, я ему позвоню? – спросила приветливая хозяйка магазинчика, куда мы зашли купить какую-нибудь снедь, а заодно и фотопленку. – Нет, нет, – сказали мы. – Он не любит, когда ему мешают работать. А работает он с утра до вечера. – Зачем же вы тогда приехали? – удивилась хозяйка. – Просто любим кататься, – сказал я. – И вообще, нет ничего ненавистнее телефонного звонка во время работы. Мы купили соленого с сыром печеньица Риц, несколько открыток, фотопленку «Кодак» (нет той дыры на земном шаре, где не лежали бы на полках любой лавчонки эти маленькие желтенькие коробочки, кроме одной шестой части этого же земного шара – там они на вес золота) и поехали вверх по проселочной дороге.
    Миновав мостик и красную ферму слева, мы проехали еще с полмили, пока не достигли густых зарослей, обнесенных легкой сетчатой загородкой. За ней и живет писатель. Дома мы так и не увидели, заросли густые, пуща. Проехали мимо ворот с какими-то непонятными устройствами, то ли фотоэлементами, то ли чем-то спрашивающим «кто там?», и повернули назад. Проезжая мимо запушенного кладбища, решили сделать привал.
    Я люблю кладбища. Не Новодевичье, с гранитными генералами при всех орденах, не скучные, безликие французские, а покосившиеся кресты русских погостов и, как выяснилось, здешние, с замшелыми плитами. Тут они вертикальные, без всяких холмиков. На некоторых маленьких звезднополосатый флажок, военный, значит.
    Мы поставили машину в тень и растянулись на травке. Вечерело. Над головой пробегали тучки небесные, вечные странницы. Жара спала. Ветерок.
    Кладбище располагает к размышлениям. О великом, вечном, о судьбах. – Суета сует, – сказал кто-то из нас после затянувшегося молчания. – Суета сует и всяческая суета. – И томление духа, – добавил другой. – И еще сказал Екклезиаст, – это я уже блеснул эрудицией, – что и мудрого не будут помнить вечно, как и глупого. Все будет забыто и, увы, мудрый умирает наравне с глупым. – А себя вы к какой категории причисляете, Виктор Платонович?
    – Считаю вопрос неуместным и оскорбительным. Пропускаю его мимо ушей. Ибо видел я все дела, какие делаются под солнцем и понял, что Екклезиаст ошибается. Ибо о смехе он позволил себе сказать «глупость», а о веселии «что оно делает?».
    Моя мама была веселой. Она тоже видела все дела, которые делаются под солнцем и осталась веселой. До последних своих дней. И когда я куда-нибудь уходил, всегда говорила: «Веселись, Викочка». Даже, когда шел на партсобрание. И я, по мере сил, всю жизнь пытался веселиться, даже на партсобрании.
    – Не зря ваша мама сказала вам как-то:
    «Главное, не будь, Викочка, благоразумным». Вот и вырастила легкомысленного.
    – Мудрый человек, живущий и пишущий в полумиле от нас, тоже так считает. А я не обижаюсь. Ибо я не менее мудрый, хотя и легкомысленный.
    – От скромности не умрете, Виктор Платонович.
    – А я вообще о смерти не думаю. Даже на кладбище. И в Сталинграде не думал, поверьте мне, хотя она была вокруг.
    – Преувеличиваете.
    – Нет. Мы к ней привыкли. Она была повседневностью. И у веселого нашего Беньяша, на его КП первого батальона, перед заданием устраивались вечера самодеятельности. Пели, танцевали и было очень весело. В Сталинграде мои собеседники не воевали, но Светлана все же была одним из редакторов фильма о Сталинграде «Солдаты», а в нем встречалась не только смерть, но и улыбка, шутка. Без них мы бы не выиграли этой страшной битвы. Это один из ответов на вопрос – как вы победили?
    – Пожалуй, и в лагерях это многих спасало, – сказал Светланин муж. – Думаю, что да. Но я там не был. Спросите у человека знающего, он тут рядом, недалеко ходить. Все засмеялись.
    Заговорили об Иване Денисовиче. И я вспомнил, как в далекой Австралии года три тому назад, в Сиднее, в университете, в ожидании, пока соберутся студенты, очень приветливый, немного застенчивый профессор Ульман, в прошлом тоже ленинградец, сказал мне: – Вы, вероятно, забыли, а я хорошо помню, как мы с вами познакомились.
    Это было давно, лет двадцать прошло. Я ехал из Полтавы, занимался там Короленко, и решил на обратном пути сделать крюк, заехать в Киев. Зашел к вам, почему-то без звонка. Вы тут же помчались в «Гастроном» и весь вечер могли говорить только об одном, о рождении нового гениального писателя. Вы вчера вернулись из Москвы, где Твардовский вам дал почитать некую рукопись. «Потрясающе! – кричали вы. – Бомба! такого еще не было! Трифоныч никому слова не дает вымолвить, читает вслух. Фамилия? Да вы ее никогда не запомните. Но через год, помяните мои слова, даже раньше, она будет у всех на устах. Во всем мире…»
    Да, в те дни мы ни о чем другом говорить не могли. Потом я познакомился с автором. Особенно близкими друзьями мы не стали, но в Москве иногда встречались. А как-то по дороге на юг он заезжал даже ко мне, в Киев. Последний раз виделись, когда он не носил еще бороды или только начинал отращивать скандинавско-шкиперскую с пробритой верхней губой. Мы сидели втроем на лавочке в скверике возле редакции «Нового мира». Твардовскому надо было ехать в Ленинград на конференцию некоего Европейского сообщества писателей, и ему ужасно не хотелось. – Поезжайте со мной, очень мне облегчите, – просил он Исаича. – Этого типа уже не пускают, проштрафился, – он указал на меня. – Что мне там делать одному, горемычному?
    Не с кем даже перемигнуться. Исаич наотказ отказался, не любит он эти сборища. Нет-нет, и не просите.
    – Ну, тогда надо горло промочить, – как-то жалобно промолвил Трифоныч и стал озираться в поисках подходящей «точки». – А вон киоск с водой, – сказал Исаич. Мы с Трифонычем горько вздохнули: темнота… Ох, и не любит Исаич этого дела. Как-то он мне сказал:
    – Виктор, ты должен в шесть раз меньше пить! – Почему в шесть? – естественный вопрос. – Может, в пять разрешишь?
    – Брось эти шутки, – он начал сердиться. – Будто ты не видишь, что творится вокруг… Страна спилась… И ты, и Твардовский… Вы забываете, что вы писатели… Что я мог возразить?
    Ничего. Прав, конечно. Но завета его на счет шести раз, каюсь, так и не выполнил, остановился где-то на трех.
    Как давно все это было. Твардовский ходил еще в маститых, на конференцию все же поехал, и не только в Ленинград, но и в Гагры, к Хрущеву, где читал своего «Теркина на том свете». Счастливые времена… Зря мы тогда над Никитой издевались, кукурузник, мол, клоун.
    Кое-что хорошее он все же сделал, и в списке его благодеяний «Иван Денисович» не на последнем месте. Потом Твардовского прогнали из «Нового мира». И хотя попадаются там и сейчас не всегда плохие вещи, нет уже линии, нет лица, хлынули туда те, кого Твардовский и на порог не пускал. Вскоре он умер, осиротел наш Парнас. Потом стали изгонять писателей. Одного за другим. И рассеялись они по белу свету. Америка, Франция, Англия, Германия, Израиль… Одного я обнаружил даже на Гавайских островах, не самого великого, но все же русского.
    И вот один из этих изгнанников, автор той самой бомбы, о которой я кричал весь вечер оглушенному мною профессору Ульману двадцать лет тому назад, сейчас где-то в полутора минутах езды от нас.
    Сидит и пишет. Подобно Гамсуну, в маленьком отдельном домике. Так говорят. И никто его не видит. И он никого. Пишет…
    Однажды он спросил меня – застряли в памяти эти мелочи – каким видом транспорта я пользуюсь: поездом или самолетом?
    – Конечно, самолет, – без запинки ответил я. – Вечно же торопимся. – И напрасно. В самолете не успеешь обернуться, как уже прилетел. А в поезде и поговорить можно, с интересными людьми познакомиться…
    – С майором, например, тут же пол-литра вытащит. Исаич не подхватил шутки. Не помню уже, рассказал ли я ему тогда историю, которую любила вспоминать моя тетка. В незапамятные времена жила она в Англии, у Черткова, ближайшего друга и последователя Льва Толстого. Так вот, Чертков, будучи толстовцем, не мог позволить себе ездить в первом классе. Только в третьем. Но – маленькая деталь – когда ездил, покупал не один билет для себя, а целый вагон. Ленинградцы мои рассмеялись и решили, что Толстой так бы не сделал. И мы заговорили о Толстом. О «Войне и мире», которую я недавно перечитал и окончательно пришел к выводу, что это лучшее из того, что было когда-либо написано. Даже лучше Екклезиаста. Мы опять рассмеялись. И еще многое вспоминали мы в тот тихий, предзакатный час, лежа на травке среди чужих могильных плит. О жизни, о судьбах, об Америке, в которую так по-разному занесла нас нелегкая.
    Я мало знаю Америку. Она большая. И, говорят, очень разная. Я повесил на стенку карту Соединенных Штатов. По утрам, не вставши еще, и по вечерам, перед сном, «разучиваю» штаты. Самый большой, внизу, Техас, по ихнему, Тексас; самый маленький, совсем крошечный, на севере, Род-Айленд. Знаю уже, где Оклахома, Невада, Небраска, Алабама, в Калифорнии я даже побывал. Очень хочется пересечь всю Америку на марктвеновском двухтрубном шлепающим колесами пароходе – говорят, они еще есть, – по Миссисипи, сверху донизу. Хочется в Гранд-Кэньон… Но сейчас я в Вермонте, в одном из самых маленьких штатов, говорят, самом бедном. Понятие, более чем относительное, особенно для нас, русских. И успел уже влюбиться в него. В его холмы, пустынные дороги, «хайвэи», даже в нелепый климат – то дикая жара, обливаешься с головы до ног потом, и тут же вдруг заморосит дождик, а ночью надо теплым одеялом укрываться, Николай Всеволодович иногда даже отопление включает.
    А люди?
    Устроили как-то студенты вечер самодеятельности, вечер талантов по-ихнему. И когда три милых американских девушки, одна из них негритяночка, негромко, стесняясь, запели вдруг Окуджаву, песенку про Арбат, я почувствовал, что со мной что-то происходит. Нет, я не всплакнул, но почти, был на грани. Потом маленькая итальяночка в красной юбке и совсем не русском, скорее тирольском, веночке на голове, танцевала не то «барыню», не то трепака и тут же делала кульбиты, и я опять был на грани.
    Затем ребята в джинсах и в маечках с надписями, которые очень осуждает «Комсомольская правда», пели «Среди долины ровныя…». И опять умиляюсь. И вспоминаю сталинградскую самодеятельность, Беньяша…
    Как ни странно, но американцы именно умиляют меня. То ли простотой, то ли доброжелательностью, то ли инфантильностью своей. Поехали мы с моими ленинградцами в некий Стимтаун.
    Вычитал я в проспекте, что там музей паровозов. Тех самых, по которым тоскует душа – гудящих (разве электрички так гудят?), пыхтящих, дымящих. Оказалось, их там очень много – вроде резервации, – печально вспоминающих свою былую славу.
    Не наших, правда, но тоже знакомых, по всяким вестернам – знаменитые «пасифики», с обязательным колоколом, острым спереди коровоотбрасывателем, с ярким фонарем не у трубы, а на брюхе. Стоял там и грустил знаменитый «Биг бой» – «Здоровый парень», колес не счесть и длиной с версту.
    Но главное оказалось не это. Главное оказалось, что, купив билет, ты можешь сесть в вагон, и тот самый «энджин» (машина), который недавно еще гонял по какой-нибудь Охайо-Балтимора-Рэйрод, пыхтя и отдуваясь, заливаясь тем самым гудком, который возвращает тебя в детство, раскачиваясь, стуча на стыках, помчит тебя среди холмов, по железным мостам через каменистые речки в какой-то неведомый Честер, а потом обратно.
    Полтора часа твоего детства, отрочества и юности. Даже лучше. Тогда я мог только мечтать оказаться в будке машиниста. А тут не только разрешили, а с радостью, с веселыми улыбками, и машинист и кочегар обнялись перед моим фотоаппаратом. И седобородый, в форменной фуражке, начальник поезда, и молодой, улыбчивый, с усиками парнишка-проводник, разносящий заодно напитки с такой же готовностью. И всем почему-то было весело. И каждый раз, проверяя билеты – туда и обратно – кондуктор с самым серьезным видом говорил, что сейчас остановит поезд и высадит безбилетную пассажирку, пятнадцатилетнюю Габриэлу, специально прикомандированную к нам: увидели, что мы русские.
    …Приехал к нам цирк-шапито. Привезли слона, маленьких пони, собачек. Все они бегали, прыгали, танцевали, становились зачем-то на колени, даже слон с трудом это сделал и было обидно за него, ему магарадж возить, а он перед нами унижается, кланяется. Пожалуй, только это огорчило, остальное же веселило, опять окунало в детство – и старый, морщинистый клоун с красным носом, и не ахти какие жонглеры, и крутящиеся на трапециях девицы в блестках – Куприн, Куприн! И восторженная зависть детишек, рассевшихся на скамейках, и их папаш и мамаш, что-то жующих и пьющих, и шагающих между ними два парня с подносами, на которых пакеты с кукурузными хлопьями, и полицейский в каких-то бляхах и застежках, подошедший к нам и сказавший с милой улыбкой, что пиво можно, конечно, пить, но только завернув банку в кулек (?) – все это меня только радовало и умиляло.
    Ребячество, инфантильность? Пусть! Насколько все это симпатичнее нашего вечного «нельзя»! Сорить, курить, ходить в шортах! Все здесь бросалось на землю – салфетки, стаканчики, кульки – а наутро, когда цирк, со всеми своими слонами и собачками в огромных грузовиках-трейлерах, уехал веселить других ребятишек и их папаш, все было аккуратно подметено, как будто и не было тут никаких киосков, тиров, каруселей, веселой, разношерстной толпы.
    В то же утро – это был праздник, День Независимости, – на главной нашей Мэйн-стрит, возле беленькой методистской церкви состоялся аукцион. Тоже зрелище. Я две пленки израсходовал. В дикую жару, обливаясь потом, под тентом, под зонтиками, в собственных, привезенных шезлонгах, не меньше сотни молодых, пожилых и очень даже пожилых людей обоего пола интересовались и волокли потом в свои длиннющие лимузины какие-то столики, этажерки, торшеры, старые телевизоры, а один парень, надрываясь, тащил пятипудовую, не меньше, гирю… А аукционер, живописнейший, подтянутый старик в ковбойской шляпе, плюя на жару, бодро выкрикивал непонятные мне слова, тыкал пальцем во все стороны, пока палец этот не застывал на какой-нибудь весьма пожилой даме с голубым перманентом и в розовых штанах, захотевшей приобрести четыре картины с якобы швейцарским пейзажем, гипсовый бюст Линкольна, утюг и кофейную мельницу. А подбежавший тут же вихрастый веснущатый внук погрузил всю эту рухлядь в сверкающий никелем «Шевроле»…
    И почему этих людей – таких приветливых, симпатичных, доброжелательных, пусть иногда смешных – почему их так не любят? Во Франции, в частности. «Ами гоу хоум!» Американцы, убирайтесь домой! Сколько таких надписей видел я в Париже, и в Бонне, и в тихом, с колокольным перезвоном, Ассизи святого Франциска – там, на холме, у седых стен средневекового замка, соорудили даже какие-то гигантские щиты с изображением черепа в американской каске. Почему?
    Ведь американцы всем помогают, всех содержат, кормят, даже недругов своих (белый, как вата, хлеб и какао знаменитой благотворительной АРА, подкармливавшей нас, полуголодных детей двадцатых годов и послевоенная незабвенная свинотушенка, а до этого танки «Шерман», «Аэрокобры», «Студебеккеры»…) И не только кормят, а и кровь проливают, американские танки первыми пошли в Париж. Вспоминают сейчас Хиросиму, можно было, мол, и без нее обойтись, осуждают за Сальвадор, и о лэндлизе, о потопленных конвойных судах, о погибших за тридевять земель от своих оклахомских или вермонтских жилищ американских парнях забывают. А ведь они не только свою, но и нашу хату защищали в джунглях островов Индийского и Тихого океана. Не только мстили за Пирл-Харбор, нам помогали. В Сталинграде мы питались все той же свинотушенкой и апельсинами из Калифорнии – да-да, было и такое! – а как-то даже доставили партию американских противопехотных мин, которые мы с опаской изучали, инструкцию где-то затеряли…
    И вот ругают. «Гоу хоум!» Правда, не мы, не русские. Здешние, в том числе и трое на вермонтской травке. Мы возмущались, огорчались, хвалили, забавлялись, вспоминая всякие милые мелочи.
    Ругали только американскую почту – посылочка с забытой в Нью-Йорке записной книжкой шла целую неделю, подумать только! – и стрижку травы – это ужас! У американцев это мания, все время стригут. Вот и сейчас рычит эта чертова машина на соседнем участке, будь она проклята. Ну и признаюсь, включились во всеобщий хор русских, осуждающих американский безвкусный хлеб. То ли дело наш московский ржаной или пеклеванный, или арнаутка, а украинская паляница?
    Остальное же все нравилось. Даже наши судьбы – расставались, казалось, навсегда, а вот и встретились, и где, в американской «глубинке», в Вермонте, о существовании которого я, например, узнал только когда поселился в нем писатель, которым мы гордимся.
    Гордимся и в чем-то осуждаем.
    Нет – «работа не волк, в лес не убежит» – не его девиз, знаем, но не лишает ли он себя многого, что так нужно не только писателю, но и человеку? И помогает жить. «В поезде и поговорить можно, с интересными людьми познакомиться…» А почему бы не воспользоваться здешним пыхтящим, где никаких майоров с поллитрой, а веселые проводники?
    Послушать милых девочек, поющих Окуджаву и Новеллу Матвееву про штат Миссури, сходить на вечер, где американские ребята хлопают Науму Коржавину – он им почему-то понятнее Маяковского. Или вечером у «Папы Джона» посидеть, попить пивца с теми же ребятами, которых ты днем чему-то учил, рассказывал, как трудно и важно быть писателем в нашей стране. А сейчас за кружкой пива, закусывая остреньким вермонтским сыром, понять, наконец, зачем же они учат русский язык. Да просто нравится им все русское. И может быть, не так Пушкин и Достоевский, который им интереснее, чем Толстой – «Но ей-Богу, „Войну и мир“ прочту!» – или судьба Пастернака, Мандельштама, и не выдержавших всего Есенина и Маяковского – а я им еще и про Фадеева и Шпаликова, таких разных – а то, что кто-то из них побывал уже в Москве, во многое, во многих влюбился, а многого, увы… Вот и объясняешь им про это второе многое…
    (Я не читаю им лекции, я веду семинар. Это значит, что я могу им рассказывать все, что влезет в голову. И я рассказываю о том, чего нет в учебниках, ни советских, ни здешних, о писателях, с которыми встречался, хороших и плохих, талантливых и бездарных, пьющих и непьющих… Но об одном из них, очень хорошем, очень талантливом и очень пьющем, я им так и не рассказал. И не только потому, что я с ним никогда в жизни, увы, не встречался, а потому что понять, о чем он, этот хороший, талантливый и крепко пьющий писатель пишет, американский, и вообще западный, читатель не сможет никогда. Никогда! Я говорю о Веничке Ерофееве, авторе одной только книги «Москва-Петушки», возможно, одной из самых глубоких и трагических книг современности. О! Как юмор бывает и глубок, и трагичен!)
    И все это, оказывается, им интересно, моим двадцати-двадцатидвухлетним ребятам, у которых отцы богачи, а у других – нет. Но глядя на них никак не поймешь, кто чей отпрыск – одинаковые. И разные!
    Натан Лонген, из Миннесоты (детство – Африка, отрочество – Новая Зеландия, затем год в Ленинграде, а сейчас опять Новая Зеландия, везет зачем-то туда бабушку), Джон Рунд, пишущий доклад «НЭП и советская литература», седьмой в своей семье (папа пережил Пирл-Харбор, воевал на Тихом океане, в Корее, тридцать лет в армии), а Натаниель Харроу – биржевый маклер из Флориды, я до сих пор о них только в книжках читал. Альберти Гонзалес, испанец, приехал сюда из Мадрида, одно время работал в Москве, в посольстве, расположившемся в ампирном, с колоннами, доме Кропоткина в двух шагах от Института Сербского. А эта маленькая черноволосая девочка – китаянка из Камбоджи, родителей ее убили в джунглях. Оказывается, только что прочитала мою «Киру Георгиевну»…
    По-русски? По-русски! И все поняла! Где непонятно – есть русско-китайский словарь. А как тебя зовут? И ответила мне с веселенькими косенькими глазами девочка – зовут меня Кира… Господи, как все это интересно. И ругаю себя только, что мало их знаю. Не только этих, вообще американцев. Язык, язык! Да и не та уж бойкость, что в двадцать-тридцать лет. И организованность меньше, чем хотелось бы. А в общем, не объять, конечно, необъятного. Единственное оправдание. Но стремиться к этому надо. Потом кусать будешь локти. Как делаю это я, в прошлом архитектор, не видавший ни Суздаля, ни Владимира, ни Пскова, ни Новгорода – всегда успею!
    А вот и не успел. И до Михайловского, подумать только, до Михайловского не добрел, не дотянулся… Ловить надо!
    Не прозевать, ловить! Ни дня без строчки! Ой ли… Бесстрочечный день отнюдь не измена долгу. Ох, каким обилием можно его заполнить! И книгами, и людьми. О нет, это вовсе не отдых, не отказ от главного. Ведь даже отдыхая в «Роберте-холле», здешнем студенческом клубе и глядя на развлекающихся Джонсов, Брайанов и миловидных Дженнифер, ты все время думаешь – о, Господи, ну почему наши Вовки и Светки этого лишены – воли, свободы, раскованности? Все это надо видеть, знать, хватать, ловить на лету!
    Пока есть силы, пока не пропало желание. А пропадет, это уже начало конца…

    * * *
    Неожиданный вышел финал. С нравоучениями, поучениями, столь не свойственными, казалось бы, мне. Вот куда завела меня, не ведая того, Виктория…
    И опять параллели. Как не похожи эти два автора, один, придумавший Викторию, другой – Матрену. Но в судьбах в чем-то схожи. Обоих отвергли за предательство. Одного народ, другого власти.
    Одного судили за действительную измену, другого наказали дважды – сначала за доверчивость (не прочтут, мол, цензурные девочки крамольного письма другу), потом за правду. И стал он «литературным власовцем», изгнанником. Не только из страны, из всех учебников, энциклопедий изгнали. Не было такого – и все!
    Солнце зашло. Мы оседлали своего «Форда», он же «Бамбл-би» – «Шмель», на радиаторе крохотное изображение этого воспетого русским композитором насекомого, и поехали восвояси.
    Проезжая мимо речки, она тут же вьется, Блэк-ривер – Черная речка (ассоциации, ассоциации!) – мы остановились, омыли ноги, посидели на камнях, и один из них, поменьше, поблескивающий какой-то слюдой, я взял себе на память. Сейчас здесь, в Вермонте, он лежит на столе, служит мне пресс-папье, а в Париже положу рядом с гамсуновским, на книжную полку…

    * * *
    Не успел я дописать последних строк, как зазвонил телефон. Кому я нужен? Хуже нет телефонного звонка во время работы. Звонили, оказывается, мои ленинградцы. Не поехать ли нам в следующий уикэнд в Нью-Хемпшир, соседний штат, там изумительные озера. Если удастся, вырвемся… Хорошо? Нет, не всегда телефонные звонки мешают…


    ❅ Виктор Некрасов❅
    С предложениями пишите.Контакты.

    www.reliablecounter.com
    Click here



    Яндекс.Метрика










    эпохи дивное перо запечатлеть перо смогло

    0

    В родном городе Виктор Некрасов

    0

    Виктор Некрасов В родном городе

    В родном городе


    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

    1

    Трамваи ходили редко и были так переполнены, что Николай со своей раненой рукой предпочел идти с вокзала пешком. День был солнечный, яркий, и после шести дней тряски в душном эшелоне пройтись по улице было даже приятно.
    Дойдя до Владимирской, Николай почувствовал легкое головокружение – он отвык от ходьбы – и присел на ступеньки возле аптеки.
    Напротив, через улицу, под козырьком из фанерного листа бойко торговал мороженым и водами веселый, громогласный продавец. Покупатели то и дело подходили к нему.
    Николай, посидев, тоже подошел. Продавец дружески подмигнул, указывая глазами на подвязанную к лангетке руку Николая.
    – С фронта небось, товарищ капитан?
    Николай кивнул головой.
    – Может, тогда сто грамм прикажете?
    – Нет, не надо.
    – А то хорошая, “Московская”…
    – Нет, не надо, – ответил Николай, чувствуя, что после третьего предложения он уже не сможет отказаться.
    – Напрасно, товарищ капитан, ей-богу напрасно. В вашем возрасте я не отказывался.
    Продавец был явно расположен разговаривать, но Николай выпил свой стакан воды, расплатился и пошел дальше.
    Возле шестиэтажного углового дома Николай остановился. Закурил. Дом был сожжен. Сквозь пустую витрину молочного магазина – еще вывеска сохранилась – видны были груды обгорелого кирпича и на них две застывшие друг против друга кошки – черная и рыжая.
    “Фу ты, кошки…” – подумал Николай и быстро, чтоб они не перебежали дорогу, свернул за угол.
    Соседний с угловым, двадцать четвертый номер, тоже был сожжен. На стене у входа еще виднелись надписи, сделанные мелом. Из них только две можно было разобрать; “А.Вайнтрауб живет на М.Васильковской, 16, кв. 3” и “Гуреевы – Жилянская, 6”. Остальные за год стерлись.
    До войны Вайнтраубы жили в пятнадцатой квартире. Николай их хорошо помнил: муж, жена и восьмилетний мальчик Жора. В обеденный час мамаша высовывалась из окна и кричала на весь двор: “Жора, Жо-ора!” Это длилось очень долго, так как Жора никогда не слышал, а когда слышал – убегал на задний двор. Гуреевых Николай не помнил.
    Некоторое время Николай стоял перед домом и, задрав голову, смотрел на пятый этаж. Маленький тополь, росший из трещины балкона, за эти три года так вырос, что стал уже вровень с перилами. Сквозь окна было видно небо и изогнутые железные балки.
    Из ворот вышла женщина с корзинкой и торопливо пошла вниз по улице.
    “Флигель, вероятно, цел”, – подумал Николай и вошел в ворота. Первый флигель был сожжен, второй сохранился. Через весь двор была протянута веревка, на ней сохло белье, а рядом на табуретке сидела старушка и чистила картошку. Николай подошел и спросил довольно спокойно:
    – Простите, бабушка, вы и до войны жили в этом доме?
    Бабушка вздрогнула и испуганно посмотрела на Николая.
    – А?
    – Я спрашиваю: вы и до войны жили в этом доме?
    – В этом доме? Нет, нет… – Она с испугом смотрела на его перевязанную руку. – Нет, мы в восемнадцатом номере жили. Здесь с ноября только.
    – Я о жильцах одних хотел узнать, – сказал Николай и, заметив, что старушка плохо слышит, повторил погромче: – О жильцах спросить хотел…
    – Не знаю, не знаю… – Старушка замотала головой. – Мы здесь только с ноября живем, как наши пришли.
    Она тревожно глянула на развешанное белье, потом на Николая, словно проверяя, не взял ли он чего-нибудь.
    – Не знаю, не знаю… Мы здесь с ноября только живем… – в третий раз сказала она и опять принялась за картошку.
    – Вы кого ищете? – раздался за спиной Николая женский голос.
    Николай обернулся. Невысокая, очень худая женщина, в калошах на босу ногу, с мусорным ведром в руке, внимательно смотрела на него.
    – Вы из какой квартиры? – спросила она и поставила ведро на землю.
    – Из семнадцатой, – ответил Николай.
    – Митясов ваша фамилия?
    – Митясов…
    Женщина серьезно, без улыбки смотрела на него.
    – Ой-ой-ой, как вы изменились! Такой молоденький были, а теперь… – Она, как и все, посмотрела на его повязку. – Ранены? Да?
    – Как видите.
    Женщина покачала головой.
    – Ужасно как изменились… Просто ужасно, – она сочувственно покачала головой. – Вот вы меня не узнаете, – Николай действительно никак не мог ее припомнить, – а я сразу узнала. У вас, я помню, еще собака была.
    – Была. Рыжик. Щенок. Ему и года еще не было.
    – И ваш сынишка прогуливал ее еще в этом дворе.
    – Нет, у нас детей не было. Это не наш сынишка.
    – Разве не было? А мне казалось, что был.
    – Нет, не было. Это соседский, Смирновых…
    Они помолчали. Николай ждал, что женщина еще что-нибудь скажет, но она молчала и только сочувственно, очевидно уже машинально, качала головой.
    Подошел мальчик лет восьми и, раскрыв рот, стал смотреть на Николая.
    – А про Шуру вы ничего не знаете? – спросил Николай, не глядя.
    Женщина зачем-то развязала и опять завязала платок на голове.
    – Они, кажется, при немцах оставались? – спросила она.
    – Оставались. У нее мать больная была.
    Женщина почему-то вдруг оживилась.
    – Да-да. Старуха умерла. У нее, кажется, рак был.
    – А Шура?
    – Шура? – Женщина задумалась и опять поправила на голове платок. – Шура сейчас здесь не живет. Она на Жилянской, кажется, живет.
    – Не… В тридцать восьмом номере вовсе, – сказал мальчик и опять раскрыл рот.
    Николай пристально посмотрел на него.
    – А ты откуда знаешь, о ком мы говорим?
    – Знаю, о тете Шуре, что в семнадцатой квартире жила.
    – А теперь, значит, в тридцать восьмом? Ты точно знаешь?
    – Точно. С улицы, на третьем этаже. Я ей раз помогал дрова нести. У нее тогда рассыпались, а я помог собрать. И нести помог.
    – Это четвертый или пятый дом от угла, – сказала женщина. – Там, где примусная мастерская. Теперь я вспомнила, она туда переехала, – и улыбнулась, – не в мастерскую, конечно, а в дом.
    Николай тоже улыбнулся.
    – Ну, спасибо, большое спасибо, – и торопливо, точно боясь, что его задержат, зашагал по направлению к улице.
    Женщина некоторое время смотрела ему вслед, опять покачала головой, потом взяла свое ведро и, шлепая сваливающимися с ног калошами, пошла к мусорному ящику.
    Николай быстро шел по улице и смотрел по сторонам. Прошли мимо две девушки и обернулись. Николай тоже обернулся. Девушки рассмеялись. Николай расправил складки гимнастерки. Она была коротенькая, выцветшая, с наполовину оторванным и засунутым за ремень рукавом. Широкие маскировочные шаровары, рука на перевязи – вид не совсем обычный для тылового города. Прохожие оборачивались. Николай невольно поймал себя на том, что это ему даже приятно.
    Дойдя до угла, он увидел парикмахерскую и вспомнил, что надо побриться. Парикмахерская была та самая, в которой он брился еще до войны. Николай зашел. Парикмахер, новый, узкоплечий, с копной удивительно мелко вьющихся волос, с презрительно-скучающим выражением лица чистил ногти, развалившись в кресле. При виде вошедшего сразу вскочил.
    – Усы и бачки сбреем? – неожиданно весело спросил он, бросая под стол грязную и вынимая из ящика свежую салфетку.
    – Сбреем, – сказал Николай и посмотрел на себя в зеркало.
    Он давно не видел себя в таком большом красивом зеркале. Оказалось, что лицо его стало совсем медным от загара, брови и ресницы выгорели, а отпущенные от нечего делать в госпитале усы и баки выросли почему-то рыжими. Лицу они, безусловно, придавали лихость, но в то же время явно старили. Николай решительно повторил:
    – Сбреем, ну их…
    Парикмахер спросил, где и как Николая ранило и скоро ли наши будут в Варшаве. Николай отвечал и чувствовал, что к ответам его прислушиваются. Даже кассирша – пышная, полногрудая девица с сонными от жары глазами – вылезла из-за загородки, чтоб лучше слышать.
    Парикмахер стал брить усы. Николай не мог отвечать на вопросы и, следя в зеркале за движениями парикмахера, старался припомнить, как выглядит тридцать восьмой номер, о котором говорил мальчишка во дворе. Сначала ему показалось, что это тот большой серый дом, в котором была мясная лавка. Затем, – что маленький, двухэтажный, с обваливающимся балконом. Потом вспомнил, что маленький – это тридцать четвертый, серый – тридцать шестой, а следующий за ними, – он не помнил какой, – но помнил, что перед ним рос старый, дуплистый вяз с кучей вороньих гнезд, под которыми тротуар всегда был белым. Очевидно, это и есть тридцать восьмой.
    Николай стал думать о Шуре, но сразу же постарался отогнать эту мысль: Шура почему-то представилась ему похожей на ту женщину из двадцать четвертого номера – худой, поблекшей, с морщинками возле глаз. Чтоб не думать об этом, он стал рассматривать в зеркало пышную кассиршу, которая опять забралась за свою перегородку и от жары и безделья клевала носом.
    Парикмахер сделал компресс, массаж, запудрил все лицо, отчего оно стало розово-лиловым, и, стряхнув последние волоски, сказал:
    – Ну что? Правильная работа?
    – На десять лет помолодели, – сказала из-за своей загородки кассирша, – жена не узнает.
    – Узнает, – рассмеялся Николай и еще раз, издали, посмотрел на себя в зеркало. Если б не белесые, выгоревшие брови и слишком широкий нос, он совсем был бы собой доволен.
    Он заплатил лишнюю десятку и вышел. Парикмахер, прощаясь, усиленно приглашал его заходить почаще.

    2

    Тридцать восьмой номер оказался именно тем домом, о котором подумал Николай. Вяз по-прежнему стоял на своем месте, и по-прежнему над ним вились вороны, а на тротуаре белели пятна. Дом был пятиэтажный, кирпичный. Маленькие тонконогие девочки, отчаянно визжа, играли на тротуаре в “классы”.
    Переходя с противоположной стороны, Николай посмотрел на окна третьего этажа (мальчик говорил, что на третьем этаже) и решил, что второе справа, с беленькой занавеской, из-за которой выглядывал фикус, и есть Шурино.
    Николай вошел в парадное и по темной лестнице, с забитыми фанерой окнами, поднялся на третий этаж. Там оказалось две двери, одна против другой. На правой висела бумажка с указанием, сколько кому стучать. Фамилия Митясовой на ней не было. Николай постучал в дверь напротив. Где-то в глубине, очевидно на кухне, слышны были голоса, но никто не открывал. Он постучал еще раз. Никто не подходил.
    “Если и сейчас не откроют – значит, все в порядке”, – загадал Николай, и в ту же секунду донесся далекий женский голос:
    – Эмма, слышишь же, стучат! У меня руки мокрые…
    Не дожидаясь Эммы, Николай торопливо постучал третий раз, и за дверью раздалось веселое детское: “Сейчас, сейчас!..”
    Дверь отворила девочка лет двенадцати.
    – Вам кого? – спросила она.
    – Скажите, Митясова здесь живет? Или Вахрушева, может быть?
    – Александра Павловна?
    – Александра Павловна.
    – Здесь. – Девочка повернулась в сторону кухни и крикнула: – Мама, это к тете Шуре.
    Из темного коридора, вытирая руки об юбку, вышла женщина с озабоченным лицом.
    – Что ж ты свет не зажигаешь, Эмма? – Девочка повернула выключатель. – Вы к Александре Павловне?
    – Да.
    – Ее нет дома.
    Женщина вопросительно смотрела на Николая, придерживая одной рукой дверь. Николай по-прежнему стоял на площадке.
    – Вы хотите ей что-нибудь передать? – спросила женщина.
    – Нет… То есть… Я хотел ее видеть.
    – Но ее сейчас нет дома. У нее замок висит на двери.
    Женщина почему-то не приглашала его войти, и Николаю пришлось самому сказать, что он хотел бы дождаться Александру Павловну.
    – Ну что ж, – сказала женщина, – пройдите тогда на кухню. Эмма, покажи.
    Женщина пропустила в дверь Николая, и он пошел вслед за Эммой по очень длинному и темному коридору.
    На кухне шипело три или четыре примуса. Эмма сняла с табуретки таз с мыльной водой. Николай сел. Эмма подкачала один из примусов и, так ничего и не сказав, ушла.
    Потом пришла женщина с озабоченным лицом. Она, очевидно, почувствовала какую-то неловкость в том, что офицер, к тому же раненный, сидит на кухне, и предложила Николаю перейти в комнату, хотя у них там и беспорядок. Николай сказал, что, если он не мешает, ему и здесь хорошо, и спросил, когда приходит обычно Шура.
    – По-разному, – ответила женщина, мешая что-то в кастрюле и стоя к нему спиной. – В три, четыре, пять… Иногда и поздно вечером.
    Помолчав, она спросила:
    – А вы что, родственник ее или знакомый?
    – Родственник, – ответил Николай.
    Женщина потушила примус и ушла.
    Зашли и ушли, ничего не говоря, но с любопытством взглянув на Николая, еще две женщины. Потом вбежал на кухню очень хорошенький мальчишка лет пяти, курчавый, светлоглазый и общительный. Его сразу заинтересовала повязка.
    – У дяди Феди тоже такая была, – сказал он, – только не тут, а тут. Он на костылях ходил. Вы ходили на костылях?
    – Нет, не ходил, – ответил Николай.
    Мальчик старательно поковырял в носу и опять спросил:
    – А почему у вас одна Красная Звезда?
    – Не заслужил больше.
    – У дяди Феди две. И такая медаль, как у вас. И еще одна. На ней винтовка и шашка. Как вас зовут?
    – Дядя Коля. А тебя?
    – Вова. Вы к тете Шуре пришли?
    – К тете Шуре.
    – А зачем?
    Николай рассмеялся.
    – Хочу на нее посмотреть.
    Вова сел на корточки, провел пальцем по сапогам Николая и сказал:
    – Принести щетку?
    Николай улыбнулся:
    – Вот это ты правильно заметил, Вова. Валяй-ка, принеси.
    Вова застучал голыми пятками по коридору и через минуту принес старую, облезлую сапожную щетку. Николай почистил сапоги. Вова сосредоточенно за ним следил, сидя рядом на корточках.
    – А зачем вам надо на тетю Шуру смотреть? – спросил он.
    – Да просто так, хочется.
    – А ее столик вы знаете какой?
    – Какой столик? – не понял Николай.
    – Как какой? У всех тут есть столик. Показать?
    – Ну, покажи. Или нет: я сам угадаю. – Николай оглядел кухню. – Вот тот? Да?
    – Ага. А откуда вы знаете?
    – Угадал.
    Николай подошел к столику. Он был очень чистый, опрятный, покрыт свежей клеенкой. Стояло несколько кастрюлек, повернутых вверх дном, горшочек с солью. Справа, на приделанной к стенке полочке, тоже покрытой клеенкой, лежало мыло, две зубные щетки и бритвенный прибор с помазком.
    – А это чье? – спросил Николай.
    – Что? Щеточки? Красная – тетя Шуры, а желтая – дяди Феди. Нельзя ж одной щеткой чистить зубы, правда?
    – Нельзя, – сказал Николай и подошел к окну. – Конечно, нельзя.
    Внизу, на дворе, двое парней пилили дрова. Несколько минут Николай следил за мерно раскачивающимися фигурами, потом, не оборачиваясь, спросил, давно ли дядя Федя здесь живет.
    – Как давно? – удивился Вова. – Всегда. Мы из Уфы приехали, он уже жил… Вы умеете в крестики и нолики играть?
    – Нет, не умею.
    Николай провел рукой по шелковистым Бовиным кудряшкам и направился к выходу.

    3

    Очень молоденькая и очень тоненькая сестра с подхваченными марлевой косынкой волосами сидела у окна в приемном покое и читала растрепанную, пухлую книгу.
    – Вам надо еще в центральный распределитель сходить, – сказала она, взглянув на Николая и не притрагиваясь к протянутым ей бумагам.
    – Зачем? – спросил Николай. – Мне сказали прямо в Окружной госпиталь идти.
    – Нет, у нас так не принимают. Обязательно нужно через распределитель. – Она посмотрела на него снизу вверх и чуть-чуть улыбнулась. – Ведь вы с фронта, да?
    – Так точно, – ответил Николай.
    – С фронта все через распределитель. Это на Красноармейской, пятьдесят шесть. У нас только по направлениям Округа.
    Он молча взял свои бумаги и стал запихивать их в планшетку.
    – Простите, – сказала вдруг девушка, – дайте мне их на минутку.
    Она вышла и почти сразу же вернулась.
    – Знаете что? – Она глянула на часы. – Сейчас начало девятого. В десять часов придет майор Свешников. С ним всегда можно договориться. Приходите к десяти.
    – Спасибо.
    – Температура у вас нормальная?
    – Спасибо. Нормальная.
    Николай кивнул головой и вышел.
    На перилах госпитального мостика, у массивных в виде арки ворот, – госпиталь был старинный и походил больше на крепость, чем на лечебное учреждение, – сидели, болтая ногами и покуривая, раненые.
    – Эй, браток, с какого прибыл? – крикнул кто-то из них, но Николай не расслышал и молча прошел мимо.
    – Не приняли, должно. В распред послали. Всех они в распред посылают…
    Дойдя до старого вала, Николай остановился. Солнце садилось, и сквозь зелень тополей был виден город, освещенный косыми лучами. В воздухе пахло мятой, свежескошенным сеном. Где-то неподалеку, совсем как в деревне, грустно мычала корова. Стоял ясный, тихий августовский вечер.
    Николай вынул кисет и сел под тополем. Это был старый, раскидистый, потерявший свою былую стройность тополь.
    Прямо под валом расстилалось зеленое поле стадиона, а за ним, невероятно рельефные и четкие в вечернем освещении, громоздились друг на друга дома среди густо-зеленых, кое-где только начавших золотиться осенних садов. Чуть правее ярко-белым пятном на фиолетовом вечернем небе выделялась колокольня Софийского собора. Левее крепкой, точной линией вырезывался горизонт с разбросанными маленькими построечками на пологих холмах и почти черной линией дальних лесов.
    Отсюда, с высоты, совсем не было видно, что город разрушен. Он казался таким, каким был всегда, каким помнил его Николай пять, десять лет тому назад. Только купол на соборе был тогда не красным, а золотым и стадион не имел такого заброшенного вида, как сейчас.
    Солнце давно уже село, погас крест на колокольне, город стал плоским и расплывчатым, только линия горизонта по-прежнему четко и ясно огибала его. Подул легкий ветерок. Зашумели тополя.
    Николай посмотрел на часы. Было всего лишь девять часов. Он встал, отряхнул траву с брюк и пошел вниз по Госпитальной улице.
    Улица упиралась в базар. Несмотря на поздний час, торговля шла полным ходом. Иногда где-то раздавались милицейские свистки, и торговки, подхватив свои корзины, забивались во дворы, но через минуту все опять выползало на улицу и растекалось среди рундуков и киосков.
    Николай зашел в закусочную – он с утра ничего не ел. В закусочной было накурено и тесно. На стойке горела большая керосиновая лампа, и на двух столиках стояли свечи. Николай взял двести граммов свиной, называемой почему-то домашней, колбасы, хлеба и кружку пива.
    Три столика из четырех были заняты. За четвертым сидел хмурый человек с подвязанной щекой и ел винегрет. Николай подсел к нему и отхлебнул пива, – оно было теплое и противное. Хмурый человек ел молча, быстро, не глядя на Николая. Потом он встал и ушел. На его место сел другой – светловолосый, румяный, с маленькими закручивающимися усиками. На нем была песочного цвета – очевидно, иранская, подумал Николай – гимнастерка с расстегнутым воротом, обнажавшим загорелую шею. Военная фуражка с голубым околышем сдвинута была на затылок.
    Парень поставил на стол две бутылки пива и сразу же, привычным жестом, ударив о край стола, сбил с них металлические пробки.
    – Никогда не бери бочкового, – сказал он, смахнув на пол пену. – Только жигулевское. И только четвертого завода. У Фимки всегда есть.
    Его быстрые серые глаза остановились на руке Николая.
    – Дать полтора за Лонжин?
    – Что? – не понял Николай.
    – За Лонжин, говорю, полтора куска дать?
    – Я не продаю часы, – сухо ответил Николай.
    Светловолосый повернулся и, как свой в этом заведении человек, крикнул через головы соседей хозяину:
    – Фима, налей два по двести.
    На столе появилось два стакана. Парень подвинул один Николаю.
    – Поддержи, капитан. – И, не спрашивая, взял с тарелки Николая ломтик колбасы. – С Первого Белорусского?
    Николай кивнул головой.
    – Ну, как там наши?
    – Ничего, воюют.
    Парень глянул на перевязанную руку Николая.
    – Перелом?
    – Перелом.
    – Пальцы работают?
    – Нет.
    – Знакомая картина. Нерв. Тебя где ранило?
    – В Люблине.
    – Ничего, заживет. Будь здоров. – Парень выпил и сморщился. – Хороша!
    Николай тоже выпил. Водка была крепкая, захватывала дух.
    – По особому заказу, – сказал парень и улыбнулся. Передние зубы у него оказались металлическими.
    Он стал расспрашивать о последних событиях на фронте. Потом, посмотрев на стаканы, подмигнул:
    – Еще по одной?
    – Погоди, – сказал Николай, чувствуя, что с непривычки захмелел.
    – Можно и подождать, – согласился парень, – нам торопиться некуда. Ты отсюда куда?
    – В Окружной.
    – К Гоглидзе?
    – Как? – не понял Николай.
    – К Гоглидзе, говорю? Мировой хирург. Я его знаю. Лучший в городе. Если перелом, к нему попадешь, как пить дать… Слушай, я все-таки еще возьму.
    Парень встал и почти сразу же вернулся с двумя стаканами и порцией сыра.
    За соседним столиком оживленно спорили о каком-то судебном деле. Парень крикнул:
    – Прекратите дискуссию. Надоело.
    За столиком стали говорить тише. Доносились отдельные фразы: “А прокурор как встанет… Я ж Сашке говорил, стервецу… А прокурор как встанет…”
    Входили и выходили какие-то люди. Когда дверь отворялась, с площади доносился хриплый голос, певший по радио “Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…” Дверь закрывалась, и опять настойчиво лез в уши разговор о прокуроре, потом снова открывалась, и с улицы доносилось “…немно-о-ого поспят…”
    Николай посмотрел на своего соседа: тот, смеясь и поминутно сдвигая то на затылок, то на лоб фуражку, о чем-то оживленно говорил.
    – Ты женат? – спросил вдруг Николай.
    Парень удивленно на него посмотрел.
    – Нет. А что?
    – Просто так. Интересно.
    – Нет, не женат.
    Николай рассеянно посмотрел на него, потом залпом выпил свой стакан и встал.
    – Мне идти надо.
    – Куда?
    – Надо…
    – В госпиталь? Подождет, не убежит.
    – Да не в госпиталь, черт с ним…
    Николай вдруг почувствовал, что у него кружится голова, и, чтобы не упасть, схватился за стол. Парень удержал его за руку.
    – Садись, черт, куда сейчас идти? Тебя и ноги-то не несут, герой…
    Николай сел. Расстегнул воротник. Парень принес бутылку нарзана и налил в стакан.
    – Пей. Легче станет.
    Николай выпил.
    На противоположной стене висел плакат – женщина с довольным лицом указывала рукой на какие-то стулья, столы, зеркальные шкафы. Николай никак не мог понять, что это значит. Потом прищурил один глаз и прочел надпись: оказывается, женщина, скопив деньги в сберкассе, купила на них всю нарисованную обстановку и рекомендовала всем “поступать точно так же.
    – Что? Соблазнительно? – спросил парень, перехватив его взгляд.
    – Плевал я на это, – мрачно сказал Николай.
    – И правильно, и плюй. Не обращай внимания. Это главное. Это самое главное – не обращать внимания.
    – На что?
    Николай медленно повернулся и посмотрел на парня: тот сидел и крутил пальцами ус.
    – На все! Как я. Иначе свихнешься. Можешь мне поверить. У меня вот фрицы стариков и двух братьев на тот свет отправили. Понял? А я вот под трамвай не бросаюсь. Один инженер, другой полковник. В двадцать пять лет – и полковник. А? Не то, что мы с тобой. Ты кем на гражданке был?
    Николай пожал плечами.
    – Д-два к-курса физкультурного института.
    Парень протянул руку, на ней не хватало пальца.
    – Дай пять. Два сапога пара. – Он зло рассмеялся, сверкнув вставными зубами. – Будем знакомы. Сергей. Человек без профессии.
    Он вынул из кармана толстую пачку денег и бросил на стол.
    – Видал?
    Пачка состояла вся из сотенных. Сергей небрежно сунул ее в карман.
    – И я один. Ни семьи, ни жены, ничего… Могу все фимкино заведение купить. А завтра столько же будет. Понял?
    Он придвинулся к Николаю. Его серые, широко расставленные глаза блестели, на лбу выступил пот.
    – А наши там вперед идут, пока мы с тобой здесь… – Он вытер рукой лоб. – Будешь еще?
    – Нет, – Николай прикрыл свой стакан ладонью. – Нарзану выпью.
    Сергей усмехнулся.
    – Фимка, дай-ка еще нарзану. Так на чем мы остановились? На женах, кажется?
    Николай, сощурившись, посмотрел на Сергея. Хмель постепенно проходил.
    – А ты женат? – спросил Сергей.
    – Нет, – коротко ответил Николай.
    – Совсем нет?
    – Совсем.
    – И не был?
    – А что вспоминать, что было?
    Сергей понимающе улыбнулся.
    – Ясно. И давно?
    – С сорокового.
    – А знакомы?
    – С тридцать девятого.
    – Красивая?
    – А бог ее знает. Разве в красоте дело?
    – В красоте, – уверенно сказал Сергей и сдвинул фуражку на затылок. – А у меня вот нет жены. Не было и не будет.
    Николай согласился: “Может, так и надо, все мы дураки в девятнадцать лет…” – и вдруг почувствовал, что случилось то, чего он больше всего боялся, что он дольше не может, что он сейчас все расскажет этому парню, которого он видит в первый раз и, может, никогда больше не увидит. И про Шуру, и про то как он бегал к ней каждый день из института на Осиевскую, через весь город – она работала на Кабельном чертежницей, – и про ее мамашу-старушку, которая все хотела, чтоб они поженились. “Я, – говорит, – старая, скоро умру, так чтоб увидеть еще…”
    Сергей внимательно слушал, засунув пальцы в лохматую шевелюру, потом спросил:
    – А сколько ей лет?
    – Умерла. Сегодня только узнал, что умерла.
    – Да не ей, Шуре твоей!
    – Моей? – Николай попытался улыбнуться. – Дяди Фединой, а не моей.
    – Ну, дяди Федина, черт с ним, я его не знаю. Лет двадцать пять?
    – Двадцать четыре. Когда на фронт шел, двадцать один был. Теперь, значит, двадцать четыре. Три года прошло… Три года, – повторил он, – и три года верил. Письма писал. Как город освободили, раза три или четыре писал. И все впустую. Дом фрицы сожгли, она перебралась… И вот теперь дядя Федя…
    Сергей опять подмигнул – это было у него чем-то вроде тика.
    – А ты, брат, ни разу дядей Федей не был? А?
    – Я? Дураком я был, вот кем я был…
    Николай посмотрел на часы. Сергей протянул руку и закрыл ладонью циферблат.
    – Не уходи!
    – Мне к десяти в госпиталь надо…
    – Да плюнь ты на госпиталь. Наваляешься еще. А мне говорить хочется… – Он перегнулся через столик и, обхватив Николая за плечи, задышал в самое ухо. – Я десять тысяч заработал. А говорить не с кем. Понимаешь? Не с кем…
    Николай опять посмотрел на часы. Он никак не мог разобрать, сколько они показывают.
    – А ночевать?
    – Ночевать? Ты на пуховой перине будешь ночевать, понял? И утром тебе в постельку какао принесут.
    Он вдруг откинулся и надвинул фуражку на глаза.
    – Иди… Со мной связываться… Иди лучше.
    – Ладно, – сказал Николай и заказал еще водки.
    Сергей молча исподлобья следил за ним. Когда стаканы появились на столе, он отодвинул их и аккуратно прикрыл тарелкой от колбасы.
    – Спасибо, капитан, – потом добавил совсем тихо: – Я давно никому спасибо не говорил.
    Какой-то парень с лошадиным лицом, в кепочке с крохотным козырьком подсел к их столику и попытался завязать разговор. Сергей мрачно взглянул на него:
    – Пей свое пиво и закругляйся.
    Парень, торопливо допив свою кружку, ушел. Сергей поднял голову, посмотрел на Николая.
    – Вот такие-то дела, брат… Пойдешь ты завтра себе потихонечку в госпиталь. Месяца два-три поваляешься на чистых простынках, а потом фью… Разведчик?
    – Разведчик.
    – По штанам вижу… Наводчик зорок, разведчик смел. Своих, вероятно, уже в Германии застанешь.
    – Надо еще всю Польщу пройти.
    – Пройду-ут… – Он потянулся, хрустнул пальцами и посмотрел на Николая. Глаза его стали серьезны, и хмель как будто совсем прошел. – Ну, а мне куда прикажешь деться, товарищ?
    – Как куда?
    – Вот ты на фронт, а я куда?
    Он медленно отодвинулся, засучил штанину на правой ноге и показал протез – коричневый, кожаный протез, выше колена.
    – Понял теперь?
    Николай молча смотрел на протез. Сергей хлопнул по нему ладонью.
    – Курская дуга, четыре “фоккера” на одного “Лавочкина”.
    Он опустил штанину и ногтем почистил прилипшую к ней грязь.
    – А Васькины косточки даже собрать не удалось… А ты говоришь, дядя Федя, жена… Да ты завтра другую найдешь, захоти только. А где я Ваську найду? Я тебя спрашиваю: где я его найду? – Он встал, с шумом отодвинул табуретку. – Пойдем-ка лучше, капитан, я тебя с хорошими девушками познакомлю. Фимка, сколько с меня?
    Они расплатились и вышли. На улице было темно, накрапывал теплый летний дождик. Был первый час ночи.

    4

    Николай долго потом не мог отделаться от какого-то неприятного ощущения, когда вспоминал проведенную с Сергеем ночь. Где-то еще пили, и пили много. Потом проснулся в незнакомой комнате. Долго не мог понять, как сюда попал. Голова трещала, хотелось воды. На маленьком столике у окна – оно выходило куда-то во двор, набитый автомашинами, – стояла наполовину пустая четвертинка, а рядом лежал огурец и записка, написанная красным карандашом на обрывке газеты:
    “Опохмеляйся и топай в госпиталь. Я срочно уехал в Ростов. Если нужны деньги, возьми под кроватью, в чемодане. Ты хороший парень. Сергей”.
    Николай съел огурец – на водку он и смотреть не мог, – а через час он был уже в белом госпитальном костюме, и на температурном листе над его койкой появилась первая цифра – 36,8.
    В палате, кроме него, лежало еще пять человек. Все пятеро попали в госпиталь не с передовой, как Николай, а по болезни: госпиталь был Окружной, и фронтовиков в нем было относительно мало. У двоих была язва желудка, у одного – пожилого майора – карбункул на шее, у другого остеомиелит бедра и у пятого – самого молодого – геморрой, доставлявший ему не столько физические, сколько моральные мучения, а остальным повод для бесконечных шуток.
    Рана Николая, как это ни странно, оказалась в хорошем состоянии. Рентген показал, что раздробленная пулей плечевая кость начала уже срастаться, гипс решено было не накладывать, ограничились лангеткой, и надо было только раз в неделю, а то и реже ходить на перевязку. Зато нерв, приводящий в движение пальцы, был поврежден, и о полном восстановлении его раньше чем через пять-шесть месяцев, даже при самом интенсивном лечении, не могло быть речи. Иными словами, возвращение на фронт откладывалось надолго.
    Товарищи по палате относились к Николаю хорошо, с тем особым уважением, с которым относятся к людям, раненным на фронте. Но он как-то мало с ними разговаривал. Ложился задолго до отбоя, в шахматы и домино не играл, а проснувшись, – он просыпался раньше всех, – долго лежал и смотрел в окно. После завтрака пролезал через дырку в заборе и устраивался где-нибудь на тенистых склонах стадиона, того самого, на котором когда-то сам занимался. Внизу, на зеленом поле, тренировались футболисты, и Николай следил за игрой, или читал, или просто лежал и смотрел в небо.
    На пятый или шестой день пришел Сергей. Николай не очень этому обрадовался – ему не хотелось ни вспоминать о той вечеринке, ни вообще вести какие-либо разговоры. Он лежал на своей излюбленной, крохотной, закрытой кустами лужайке, с которой был виден весь город и стадион, и перелистывал “Красноармеец” за сорок второй год.
    Сергей пришел в сияющей белизной новенькой выглаженной рубашке и сразу же с подмигиваниями и усмешками заговорил о том, что местечко Николай выбрал чудесное, но не мешало бы сюда кого-нибудь из обслуживающего персонала, – и дальше все в том же тоне.
    Николай мрачно слушал, ковыряя спичкой в зубах. Когда же Сергей заговорил о том, что девочки (речь шла о тех девицах, с которыми они тогда пили) не дают ему покоя и все спрашивают, где тот капитан с рукой, Николай не выдержал и сказал:
    – И чего ты со всей этой дрянью возишься? Не противно разве?
    Сергей обиделся и сухо сказал:
    – Я не люблю этих разговоров, капитан. – И вдруг разозлился: – Каждый считает своим долгом читать мне нотации. Все вдруг учителями заделались. Надоело!
    – Не учителями, а просто… – попытался вставить Николай, но Сергей его перебил:
    – Нет, учителями! И ты в учителя лезешь. Кому какое дело? Противно или не противно, это уж мое дело. Ну, чего смотришь? Вылупился, как баран на новые ворота.
    – Смотрю и думаю… Ведь я и фамилии твоей не знаю.
    – А зачем она тебе? Ну, Ерошик. Старший лейтенант Ерошик. Двадцать первого года рождения. Холост. Из крестьян. Что еще надо?
    – Больше ничего.
    Они помолчали, потом Николай попросил Сергея, когда он будет в городе, зайти в адресный стол и узнать адрес одного его приятеля.
    – Тоже двадцать первого года, Куценко, Григорий Тимофеевич. Уроженец, не помню уже, не то Житомира, не то Умани.
    – Ладно, – сказал Сергей и, помолчав, спросил: – Рентген делали?
    – Делали.
    – Ну и что?
    – Ничего. Срастается. Но поваляться придется.
    Опять помолчали.
    – А он не летчик? – опять спросил Сергей.
    – Кто?
    – Да этот самый Куценко.
    – Нет. Со мной в институте учился.
    – А то у нас тоже один Куценко был. Во второй эскадрилье.
    Опять помолчали. Разговор явно не клеился. Сергей, лежа на животе, ковырял ножом землю, потом повернулся.
    – Не сердись, капитан. У меня бывает такое. – Он улыбнулся и в улыбке его неожиданно появилось что-то виноватое. – Контуженный все-таки. Псих. Надо считаться.
    Николай пожал плечами.
    – А Васька вот не был. Ты знаешь? И водки не пил. Настоящий был человек. Такого теперь не сыщешь. Два года вместе летали. С ишаков еще начали. Потом на “Лавочкиных”. На “Ла-5”, знаешь?
    – Хорошие, говорят, машины.
    – Первый класс. Почище “фоккера”. И вооружение дай бог. В какой хочешь бой ввязывайся. И ты б видел, что Васька на этой машине выделывал! Уму непостижимо! Ты был на Курской?
    – Нет, не был.
    – Жаль. Были там дела в воздухе. И ты б видел, что он там вытворял!
    Сергей стал рассказывать о воздушных боях. Как все летчики, он неистово жестикулировал и несчетное количество раз повторял слово “бенц”, заменявшее ему по меньшей мере десяток других слов.
    Откуда-то, очень издалека, донесся звук летящего самолета. Его долго не было видно, потом он появился – крохотная, едва заметная точка.
    Сергей уткнулся лицом в землю.
    – Слышать не могу.
    Самолет долго кружился, потом улетел, остался только длинный, серебристый, медленно расплывающийся в высоком небе след.
    – В тот день Васька как раз девятого фрица сбил. Еще б одного – и получил бы Героя.
    Сергей лег на спину и долго так лежал, закинув свои черные от загара руки за голову.
    – Я знаю, что ты обо мне думаешь, капитан, – произнес он после нескольких минут молчания. – Сказать?
    – Говори.
    Сергей усмехнулся и скосил глаза на Николая.
    – Распутный малый, приземлившийся летчик, работать не хочет, спекулирует своим протезом… Так ведь? Правда?
    – Не совсем, но…
    – Приблизительно? Да? Нет, брат, не приблизительно, а точно. Абсолютно точно. – Он помолчал. – А почему это так? Если это действительно так, то почему?
    – Ты ж не хотел об этом говорить.
    – Тогда не хотел, а сейчас хочу.
    Он перевернулся на живот и, запустив руки в волосы, посмотрел на Николая своим обычно насмешливым, а сейчас настороженно вопросительным и каким-то не допускающим к себе взглядом, который как будто говорил: “Я вот тебя спрашиваю, но отвечать мне не надо, ты все равно не сможешь, я сам себе отвечу”.
    – Мне вот недавно одна цыганка гадала. И знаешь, что нагадала? “До глубокой старости, – говорит, – доживешь, а счастья не будет. Все будет – любовь, деньги, друзья, а счастья не будет”.
    – Дура она, твоя цыганка.
    – Не-ет, не говори. Совсем не дура. Правильно старуха сказала. Биография-то у меня кончилась. Так, мура какая-то осталась. А ведь летчиком был. И неплохим летчиком. Восемь машин на счету имел. И это за каких-нибудь десять месяцев, со Сталинграда начал. Был и комсомольцем, думал в партию вступать. А теперь что? Обрубок… Летать уже не буду, из комсомола выбыл. Мотаюсь по городам с какими-то чертовыми тапочками. В Ростове инвалидная артель их делает – хорошие, на лосевой подошве. Я перевожу их в Харьков, в Одессу, сюда: с протезом всегда проедешь, никто не задержит. А трое ребят – жуки такие, дай бог – загоняют их. Вот так и живу: заработаю – пропью, опять заработаю – опять пропью.) А ты говоришь – счастье. Нет его! Нога не вырастет. И жена к тебе не вернется. Нет счастья… – И вдруг подмигнул: – А может, вернется, а?
    – Не знаю.
    – Чего не знаешь?
    – Ничего не знаю…
    Сергей ловко на локтях подвинулся к Николаю и положил ему подбородок на колено.
    – Э-э, брат! Да ты, я вижу, вроде меня… – И почему-то шепотом добавил: – Я ведь тоже не знаю… Раньше знал, а теперь не знаю.
    – Н-да… – неопределенно сказал Николай и понял, что сейчас, так же как и тогда, в пивной, заговорит о Шуре. Черт его знает, но в Сергее, в этом, как он сам себя называл, приземлившемся летчике и распутном малом, было что-то, что располагало к нему.
    Николай говорил долго и много, что с ним редко случалось. Сергей слушал, засунув пальцы в лохматую шевелюру, перебивая иногда вопросами.
    Думает ли он о Шуре? И не проще ли послать ее к черту, забыть о ней? Может, и проще, но думает. Целыми днями думает. Читает книгу и вдруг замечает, что прочел пять страниц, но не помнит из них ни одного слова, – думал о Шуре. В столовой официантка подает обед или ужин, а он смотрит на ее руки и вспоминает Шурины руки: как она расставляла тарелки, резала хлеб, разливала суп. Он вспоминает все. Ее голос, улыбку, забавную привычку влезать в пальто, натягивая его на голову. Вспоминает какие-то пустяковые мелочи – как учил ее вскакивать на ходу в трамвай. Трамвай проходил как раз мимо их дома, но до остановки было далеко, и, чтоб не опоздать в кино, они всегда вскакивали на ходу. Не всякий это умеет, а Шура наловчилась не хуже парня. Потом они пешком возвращались домой – трамваи уже не ходили – по тихой, заросшей каштанами Дорогожицкой, и Шура все боялась, что на них нападут хулиганы – она была трусихой, а он, напротив, не прочь был показать перед Шурой свою силу и уменье драться. А весной они переехали с Лукьяновки в город. Шура с азартом принялась обставлять комнату. Какие-то салфеточки, вазочки с ковылем… Все мечтала о тахте. Она могла целыми днями возиться в комнате – что-то вытирать, переставлять, перевешивать. Николай смеялся. Она чуть-чуть обижалась и говорила: “Не нравится, не смотри, а я люблю, чтоб красиво было”.
    Николай вспоминал. Вспоминал и рассказывал обо всех этих мелочах, о которых обычно не рассказывают, так как они интересны только тебе и уж, во всяком случае, не человеку, которого ты видишь второй раз в жизни. И все-таки он рассказывал и не думал, для чего он это делает, – просто хотелось.
    – А вон и тот дом, где мы жили. Вон там, за стадионом. Видишь? Желтый, с башенкой. Рядом с разрушенным. Только окна не сюда, а во двор. – Николай бросил камешек в ту сторону, куда указывал. – И сколько прожили-то, каких-нибудь семь-восемь месяцев. Расписались в ноябре, как раз перед праздником, а в июне меня уже в армию взяли… Но, ей-богу, можешь поверить, за эти семь-восемь месяцев… – Николай вдруг умолк, взглянул искоса на Сергея (тот по-прежнему лежал на животе, глядя на город), потом сказал: – Тебе, холостяку, рассказывать? Разве ты поймешь? Мне вот тоже когда-то казалось, жена – это так, для стариков: спокойно, удобно, белье выстирано. А молодому… В кино обязательно с женой, и по субботам в театр, и чтоб галстук, воротничок, иначе нельзя. И вообще…
    Сергей повернул голову, подмигнул хитрым глазом:
    – Главное, “вообще”. Вот оно-то и не разрешалось.
    Николай помолчал, потом, не улыбаясь, сказал:
    – Знаешь что, друг: иди-ка ты домой.
    – Ну вот, обиделся.
    – Не обиделся, а… иди-ка домой.
    Сергей вытянул губы, и усики его смешно задвигались.
    – Картина ясная. Вернешься.
    Николай ничего не ответил. Встал. Сергей взглянул на часы.
    – Тю-тю, седьмой час! Вот оно, про любовь говорить… – И тоже встал. – Так как ты сказал? Куценко, Тимофей Григорьевич?
    – Григорий Тимофеевич.
    – А стоящий хоть парень?
    – Хороший.
    – Водку пьет?
    – Пьет.
    – Тогда не забуду. – Он отряхнул брюки, взглянул на Николая: – А может, мне все-таки сходить к ней, к твоей Шуре? А?
    – Уходи уж… Ей-богу, не посмотрю, что ты с палочкой.
    Сергей рассмеялся, ловко, почти не опираясь на палку, спустился с пригорка и помахал на прощанье рукой. Николай еще полежал немного, попытался читать “Красноармеец”, но не вышло, и, сделав крюк через футбольное поле, чтоб размяться, пошел на ужин.

    5

    В адресном столе Сергей просидел около часа. Куценко так и не нашли, зато у Митясовой оказалось два адреса: улица Горького, 24 и 38. Один из них, очевидно, был довоенный.
    Сергей сунул бумажку в карман, вышел на улицу и сразу же поймал “виллис”, который отвез его на улицу Горького. В двадцать четвертом Митясовой не оказалось. Он пошел в тридцать восьмой. Две беленькие девочки, сидевшие у подъезда на скамейке, сказали ему, что она живет в восьмой квартире, надо только погромче стучать. Сергей постучал погромче. Дверь почти сразу же открыли. Он спросил Митясову. Ему сказали, что надо пройти по коридору и постучать во вторую дверь налево. Он прошел по коридору и постучал.
    – Войдите, – раздался высокий женский голос.
    В небольшой, очень скромной комнате, почти сплошь заставленной цветами, сидела женщина за швейной машиной. Не вставая и продолжая шить, она повернулась и, сощурившись, – очевидно, она была близорука, – посмотрела на Сергея. Сергей вошел и остановился около стола.
    – Вы ко мне? – спросила женщина, внимательно через плечо разглядывая Сергея, точно стараясь вспомнить, где она его видела.
    Сергей кивнул головой. Женщина встала и подошла к столу.
    Она была небольшого, скорее даже маленького роста, тоненькая, с густыми, падавшими на лоб каштановыми волосами и, что прежде всего обращало на себя внимание, большими, серьезными, сейчас немного недоумевающими серыми глазами. На первый взгляд ей никак нельзя было дать больше двадцати лет, и только потом, присмотревшись, Сергей увидел первые седые волосы, а возле рта две морщинки, которых не должно было быть. Одета она была в какой-то домашний халатик, который сразу же немного испуганно запахнула, и стоптанные туфли на босу ногу.
    – Вы ко мне? – повторила она, машинально продолжая втыкать иголку в бортик своего халата.
    – К вам, – сказал Сергей. – Можно сесть?
    – Пожалуйста, пожалуйста. – Она торопливо подвинула стул и привычным жестом хозяйки смахнула с него предполагаемую пыль.
    Сергей сел и вынул портсигар.
    – Можно?
    Женщина ничего не ответила. Облокотись о спинку стула, она следила за пальцами Сергея, разминавшими папиросу. Потом тихо, точно в себя, спросила:
    – Вы от Николая?
    – От Николая, – сказал Сергей и отвел почему-то глаза. – Он сейчас в госпитале. В Окружном госпитале. Он не знает, что я к вам пришел.
    – Что с ним? – спросила Шура.
    – Пулевое ранение с переломом кости. Рука. И нерв поврежден.
    – И нерв поврежден, – повторила Шура.
    – Это значит, что он не может двигать пальцами, – пояснил Сергей. – Это надолго.
    – Надолго, – опять повторила Шура и посмотрела на часы, висевшие на стенке. Они показывали без пяти шесть.
    Кто-то легкими шагами прошел по коридору. Проходя мимо двери, крикнул:
    – Шура, я сняла ваш суп!
    – Одну минуточку! – Шура запахнула халатик и выбежала в кухню.
    “Сейчас ввалится муж”, – подумал Сергей и невольно огляделся, ища признаков его существования в этой комнате.
    На гвозде висел ремень с портупеей, а в углу, возле печки, стояли брезентовые, очевидно сшитые из плащ-палатки, сапоги. Фотографий ни Николая, ни кого-либо другого не было. На стенах висели картинки, вырезанные, очевидно, из журнала: мишки в лесу, бурное море с черными тучами, а возле окна большая карта с нанесенной линией фронта. В комнате было чисто и уютно, хотя и были видны следы оккупации – закопченный потолок и большой рыжий потек над самым окном.
    Особый уют придавали цветы. Их было очень много: на комоде, на тумбочке, на письменном столе, но больше всего на окне. Маленький горшочек с плющом висел на веревочке. Тут же стояли кактусы, один из них даже цвел, в нескольких бутылочках торчали молоденькие листья фикуса.
    В коридоре хлопнула входная дверь. Послышались быстрые мужские шаги, и в комнату, не стучась, вошел совсем молодой, лет двадцати, не больше, парнишка в военной форме, без погонов. Увидев Сергея, он как будто немного смутился, но, ничего не сказав, подошел к письменному столу.
    Почти сразу же за ним вошла Шура.
    – Познакомься. Это товарищ Николая.
    Молодой человек повернулся.
    – Вот видишь. Я ж говорил, что это он приходил, а ты… – Он протянул руку Сергею: – Бунчужный. Он что, в госпитале?
    – В госпитале.
    – Очевидно, ранение не серьезное, раз он… – парень замялся.
    У него было очень приятное курносое лицо с пухлыми, придававшими ему совсем детское выражение губами и смешной, тоже какой-то детский, хохолок на лбу.
    – Я хотел сказать: раз он мог сюда прийти, значит…
    – Нет, ранение серьезное, – сухо ответил Сергей. – Я думаю, что на фронт он уже не вернется.
    – Не вернется? – Сергею показалось, что парень покраснел. – Вы думаете, что не вернется?
    – Да, я так думаю.
    – Вы с нами пообедаете? – спросила Шура, ставя на стол тарелки и не глядя на Сергея.
    – Спасибо. Я уже обедал.
    Бунчужный вынул из кармана кисет и аккуратно сложенную газетную бумагу.
    – Вы курите?
    – Спасибо. Только что потушил папиросу.
    – А я вот махорку курю. Никак не отвыкну. Шурочка, правда, ругается, – он улыбнулся, и на щеках его появились две ямочки, – но махорка, по-моему, все-таки лучше. Правда?
    Сергей ничего не ответил. Бунчужный старательно свертывал папиросу. Шура протирала тарелки.
    – С посудой совсем беда. Все тарелки перебила, а новых нигде не достанешь. Может, вы все-таки пообедаете?
    – Нет, я уже обедал.
    Шура положила на стол ножи и вилки и вышла на кухню. Сергей сидел и крутил пальцами пепельницу. Он сам не мог понять, чего он сидит? То, что ему надо было, он сделал: сообщил Шуре о Николае, посмотрел на нового мужа, – чего ж еще сидеть? Откланялся и ушел. Вместо этого Сергей встал и подошел к карте с линией фронта.
    – Тут не все отмечено, – оживленно, точно радуясь теме для разговора, сказал Бунчужный, подходя сзади к Сергею. – Сегодня передали – вы не слыхали? – наши заняли в Румынии больше ста населенных пунктов. Турну-Северин – это вот здесь – и еще какой-то, на “лунг” кончается.
    – Н-да… – сказал Сергей.
    – Просто не успеваешь отмечать. Уже к югославской границе вышли. В этом, кажется, месте. Постойте, я сейчас посмотрю.
    Бунчужный, став на стул, начал искать газету в большой кипе на шкафу.
    – Да вот она. – Он соскочил со стула. – Так… Наши части вышли на границу Румынии и Югославии. А где – не сказано. Мне почему-то казалось…
    – Вы где-нибудь работаете? – неожиданно спросил Сергей, оборачиваясь к нему.
    Бунчужный удивленно посмотрел.
    – Работаю. А что?
    – Да ничего. Просто так. Интересуюсь. На каких фронтах воевали?
    – На разных. На Юго-Западном, Донском, Сталинградском…
    Вошла Шура с кастрюлей в руках.
    – Может, вы все-таки…
    – Нет, нет… Я пошел. – Сергей посмотрел на часы. – Уже седьмой час.
    – Так скоро? Мы даже… – Она стояла с кастрюлей в руках и смущенно-вопросительно смотрела на Сергея. – Вы торопитесь, я понимаю.
    – Да, я тороплюсь. Всякие дела еще… Всего хорошего!
    – До свидания, – скороговоркой сказал Бунчужный и протянул руку. – Вы там от меня… – Он прижал руку к груди и слегка поклонился.
    Шура поставила кастрюлю на стол.
    – Одну минуточку! У нас темно. Разрешите, я вперед пройду.
    Открывая наружную дверь, она спросила:
    – Вы не сказали, где он там лежит.
    – Первое хирургическое. Третья палата. Это второй корпус слева. Большой двухэтажный корпус.
    – Спасибо. Большое спасибо. Я обязательно… Осторожнее, там выбиты ступеньки, не споткнитесь.
    – Ничего, ничего. Я вижу. До свидания.
    – До свидания.
    Сергей стал спускаться. Шура постояла у раскрытой двери, прислушиваясь к удаляющимся шагам Сергея. Лестница была темная, и он на своем протезе спускался очень медленно. Потом хлопнула входная дверь. По коридору прошла соседка. Шура дождалась, пока она не скрылась в своей комнате, прошла на кухню и там заплакала.

    6

    Дни по-прежнему стояли теплые, совсем летние, и Николай целыми днями, скинув рубашку, загорал на своей лужайке.
    Он привык к чтению. До войны он мало читал, а если и читал, то урывками, когда нечего было делать, да и то те книги, которые откуда-то приносила Шура. Это были все старые, растрепанные, пахнувшие почему-то мышами и пылью книги про любовь, которые Николай тут же забывал – он не любил читать про любовь.
    В госпитале он стал читать. Сначала тоже от нечего делать. Зашел как-то после кино в библиотеку, просмотрел газеты, увидел на полках книги и попросил, чтоб ему дали что-нибудь интересное, только не про войну и не про любовь.
    Библиотекарша, пожилая, коротко остриженная и приветливая, улыбнулась и дала ему “Всадник без головы”. Он на следующий же день его вернул и получил “Баскервильскую собаку”, затем “Гиперболоид инженера Гарина”. Эта книга ему не понравилась – слишком уж выдуманная, и он попросил что-нибудь попроще, без фантазии. Анна Пантелеймоновна улыбнулась и дала ему рассказы Горького, Николай увлекся, потребовал еще.
    Он сам себе удивлялся. В прошлом году, когда он лежал в госпитале в Баку, он был первым заводилой, душой палаты. Под его руководством чуть ли не ежедневно “пикировали” в город, пользуясь выходившим на улицу окном физкультурного зала, ходили в театр и кино, по ночам долго сидели в коридоре, развлекая дежурных сестер, или, запершись в палате, занимались недозволенной игрой в карты. Здесь же было не то. Большинство находившихся в госпитале были из местного гарнизона. К ним приходили жены, сестры, знакомые. Устроившись где-нибудь на травке, они уничтожали принесенные ими продукты и рассказывали, рассказывали без конца о своих болезнях. Николая это раздражало. А может быть, он просто завидовал. К нему никто не приходил, даже Сергей и тот исчез.
    Как-то ребята из соседней палаты (там было два фронтовика) достали где-то обмундирование и предложили Николаю “спикировать” в город.
    – Хватит читать. Глаза опухнут.
    Николай пошел, но с ужасом заметил, что совершенно разучился веселиться, и с завистью смотрел на своих товарищей, которые, подцепив в кино каких-то барышень, просто и непринужденно болтали с ними, вызывая поминутно вспышки хохота своими незамысловатыми анекдотами и фронтовыми рассказами. Николай тоже пытался острить, но у него почему-то не получалось. Одна из девушек сказала:
    – Можно подумать, товарищ капитан, что вы вчера свою бабушку похоронили.
    “Черт! – выругал сам себя Николай. – Действительно, точно бабушку похоронил. На человека перестал быть похож. И из-за чего? Из-за какого-то там Феди. А ну его…” И тут же, чтоб отвлечься от этих мрачных мыслей, предложил после кино зайти посмотреть аттракцион “Петля смерти”, мимо которого они как раз проходили.
    После аттракциона, где двое ребят с отчаянным треском носились на мотоциклах по вертикальной стенке, Николай оживился, стал тоже рассказывать какие-то фронтовые эпизоды и вскоре даже почувствовал, что молодым девушкам не так уж с ним скучно. Потом проводили девушек домой и условились встретиться в ближайшую субботу.
    Но встреча эта не состоялась. Помешали два события, происшедшие на следующий же день.
    Первым событием были полученные с фронта письма. Их пришло сразу три – в одинаковых конвертах, со штампами военной цензуры.
    Замполит Кадочкин, исполняющий сейчас обязанности командира роты, своим красивым круглым почерком писал, что “солдаты и офицеры вверенного вам подразделения” (из деликатности он писал, что рота вверена все еще ему, Николаю, чем хотел подчеркнуть свою веру в его возвращение) по-прежнему отлично выполняют задания командования, что противник все еще упорен, но упорство это будет сломлено и день победы не за горами. В конце письма Кадочкин перечислял, кто чем награжден, и сообщал, что Николая тоже представили к ордену Отечественной войны первой степени за Люблин.
    Второе письмо было от бойцов. По цветистости и замысловатости фраз Николай сразу понял, что писалось оно Толей Семушкиным, новым комсоргом, ротным поэтом, без конца снабжавшим дивизионную газету своими стихами, которые никогда не печатались. Письмо кончалось следующими строфами:

    Мы скорейшего желаем
    Излеченья ваших ран,
    Чтоб в Берлине, мы мечтаем,
    Удалось побыть и нам.

    Третье письмо было от штабной писарши Лели – веселой, смешливой и тайно, хотя это знали все, влюбленной в своего командира роты.
    В нем писалось с бесконечным повторением слов “товарищ капитан”, что все скучают о своем бывшем командире, что Польша и поляки Леле очень нравятся, особенно польки, что на смену вишням (“помните, товарищ капитан, Лущув под Люблином”) пришли антоновки, что в роте есть теперь собственный павлин, которого, раненным, подобрал санинструктор Павлищев, что сама Леля теперь уже тетя – она получила письмо из дому, что у нее родился племянник (“не у меня, конечно, а у моей сестры Клавы”), а пятнадцатого была годовщина части, и она выпила два стакана вина “и была совсем, совсем пьяная”. Письмо было на шести страницах, кончалось пожеланиями скорейшего выздоровления и надеждой, что товарищ капитан не забыл своих лучших друзей, которые часто-часто его вспоминают.
    Николай раз десять перечитывал письма. Он представлял себе, как их писали, как Леля бегала в штадив за конвертами (все три письма были не обычные фронтовые треугольнички, а в настоящих, совсем как в мирное время, конвертах), как Толя Семушкин, распластавшись на животе в кустах, сочинял стихи, как долго искали и не могли найти, а потом находили наконец где-нибудь храпящим вестового Лободу, чтоб поставил свою подпись, и он, сопя и кряхтя, выводил ее аршинными буквами… Представил себе и павлина, которого, наверное, возит Михеич поверх своих мешков, и вспомнил, как Михеич после Одессы точно так же возил зачем-то козу, которая окотилась потом тремя козлятами.
    Вспомнил и всех своих друзей, – и последних, и сталинградских, и первых дней войны, когда он был еще в запасном полку, и, как это всегда бывает, вспоминалось почему-то не страшное и тяжелое, связанное с войной, а какие-то веселые, забавные случаи, все то хорошее и сближающее людей, что встречалось ему за эти последние три года.
    И так вдруг захотелось туда, к своим разведчикам, к своему связному Тимошке, замполиту Кадочкину, Лободе, туда, где есть для тебя настоящее дело, где ты чувствуешь себя нужным, что Николай решил сейчас же поговорить с замполитом госпиталя о своей скорейшей выписке.
    Майор Касаткин – Николай столкнулся с ним, когда платил партвзносы, – произвел на него хорошее впечатление: спокойный, немногословный, сам в прошлом фронтовик. Договориться с ним, вероятно, будет нетрудно. А на фронте в конце концов, если не в дивизии, то в штабе армии, всегда можно найти работу – поверяющим или еще кем-нибудь, – работа всегда найдется.
    Решение это еще больше укрепилось после второго, происшедшего в тот же день события.

    7

    Николай, как обычно, шел после завтрака на свою лужайку. Дойдя до “второй хирургии”, он собирался уже свернуть налево, когда кто-то окликнул его:
    – Товарищ капитан, а товарищ капитан!
    Он обернулся. Сестра-хозяйка с кипой стираного белья в руках делала ему головой знаки, чтоб он подошел.
    – Только для вас исключение сделала, – сказала она басом и не улыбаясь (она была строга, ее все боялись). – Приемные часы у нас только вечером, вы так и скажите своим друзьям. С шести часов. А днем, когда процедуры, чтоб не ходили. Там вас дожидаются.
    – Кто? – удивился Николай. Сергей прошел бы прямо на лужайку.
    – А мне откуда знать? – Сестра пожала толстыми плечами. – Сидит какая-то с чемоданчиком.
    “Какая-то с чемоданчиком?..”
    Еще издали он увидел сидевшую на скамейке Шуру. Лица ее не было видно; она, наклонясь, что-то поправляла в туфле. Рядом на скамейке стоял маленький спортивный чемоданчик; Николай сразу узнал его, – тот самый, в котором он когда-то носил свои спортпринадлежности.
    Николай часто представлял себе мысленно эту встречу. Он знал, что она должна произойти, – в трамвае ли, на улице ли, но произойти должна, – и заранее приготовил даже первую фразу. Он собирался начать первым, чтобы задать тон всему разговору и сразу же дать понять Шуре, что он ко всему относится абсолютно спокойно, что прошлое должно остаться прошлым, искусственно восстанавливать его незачем, и пускай идет все так, как пошло. Что он чувствует и что думает на самом деле – это другой вопрос, но говорить он будет именно так. Так он решил. Но сейчас, подходя к Шуре, он вдруг почувствовал, что не знает ни как держать себя, ни о чем говорить.
    Шура, очевидно, тоже не знала, потому что, встав, сделала навстречу ему два маленьких шажка, остановилась, держа чемоданчик обеими руками, и улыбнулась. Возле рта появились две глубокие складки – раньше их не было.
    “Бог ты мой, как изменилась!” – подумал Николай и только сейчас заметил, что на скамейке, кроме Шуры, сидят еще двое раненых и что они оба с нескрываемым любопытством людей, соскучившихся по посторонним лицам, смотрят на него и на Шуру.
    Один из них, круглолицый, совсем молоденький парень с мохнатым подбородком и повязанной головой, улыбнулся и сказал:
    – А вы, дамочка, волновались! Видите, какой жирный стал. По две порции ест, – он подмигнул Николаю. – Солдат спить, а служба идеть. Правильно я говорю, товарищ капитан?
    Николай кивнул головой.
    – Они уже уходить собирались, – весело улыбаясь, объяснил парень. – Тут на них хозяйка малость накричала. А я говорю: погоди трошки, капитан, говорю, после завтрака обязательно за книжкой придут. А тут, вижу, вы туды, за кухню, пошли. Хотел крикнуть, а тут хозяйка вас. Да вы садитесь, что вы стоите, всем места хватит.
    Он гостеприимно подвинулся и смахнул полой халата какие-то щепки со скамейки.
    – Да нет уж! Спасибо, мы пойдем… – Николай протянул руку за чемоданчиком. – Пойдем.
    – Узнаешь? – тихо спросила Шура, отдавая чемоданчик.
    – Узнаю, – сказал Николай и слегка коснулся Шуриного локтя. – Пойдем.
    Они молча дошли до забора.
    – Осторожно, здесь проволока, – сказал Николай, раздвигая колючую проволоку, – я уже два раза рвал пижаму.
    Шура ловко протиснулась в дырку.
    Они пересекли овраг и вышли на лужайку.
    – Здесь хорошо, – сказала Шура и села на траву.
    – Хорошо, – согласился Николай и тоже сел. – Я здесь целыми днями валяюсь.
    – А почему у тебя нет гипса? – спросила Шура. – Я думала, что ты в гипсе.
    – Теперь стараются без гипса. Так, говорят, лучше.
    Николай полез в карман и вынул трубку, хотя ему совсем не хотелось курить. Шура сидела в трех шагах от него, опершись спиной о тоненькую, совершенно случайно попавшую сюда березку, и смотрела на город. На ней была белая, очень шедшая ей блузка с вышитыми рукавами.
    – Так мама, значит, умерла? – тихо спросил Николай.
    – Да.
    – От рака? Это все-таки рак оказался?
    – Да.
    – И очень мучилась?
    – Очень. Особенно последние дни.
    Николай чиркнул спичкой и долго разжигал трубку.
    – Мне соседка из двадцать четвертого номера сказала. При немцах еще умерла? – И, помолчав, добавил: – Так я ее и не увидел…
    Шура ничего не ответила, потом спросила:
    – А где тебя ранило?
    – В Люблине.
    – Осколком?
    – Пулей. Автоматчик с крыши. Дырка пустяковая, а вот пальцы не работают.
    Шура посмотрела на его пальцы: они безжизненно свисали из-под черной повязки, и сказала:
    – Плохо, что правая.
    – Ничего. Зато левая приучится работать.
    Потом Шура стала расспрашивать, чем их кормят в госпитале и как лечат. Николай отвечал. Отвечал, машинально посасывая погасшую трубку, и думал о том, что все происходящее сейчас на этой лужайке нелепо и фальшиво до крайности.
    К чему все это, думал Николай, изредка уголком глаза взглядывая на Шуру, изменившуюся, похудевшую, но все-таки почти прежнюю. К чему все это? Вот она пришла. Пришла в белой блузке с вышитыми рукавами, которая ему всегда так нравилась. И именно поэтому она ее надела. И именно для того, чтоб напомнить прошлое, она пришла со спортивным чемоданчиком и спросила, узнает ли он его. Да, он его узнал. И что же? Он и Шуру узнал. Она так же, как и раньше, немного щурит глаза, так же разглаживает юбку на коленях, и все-таки… Все-таки она чужая. Между ними выросло то, о чем, – Николаю это сейчас совершенно ясно, – ни он, ни Шура говорить не будут. Да и нужно ли?..
    Они посидят так еще десять, двадцать, тридцать минут и будут смотреть на город, потому что смотреть друг на друга неловко и тяжело, и будут говорить о том, чем кормят в госпитале и почему ему не надели гипсовой повязки, и обоим им это неинтересно и не нужно, и все-таки они будут говорить только об этом, а потом Шура встанет и скажет, что ей надо куда-то идти, и Николай тоже встанет, и они попрощаются и разойдутся.
    Внизу по аллее прошла парочка – знакомый Николаю интендантский майор из “терапии” с полной, коротконогой дамой. Увидев Николая, он помахал рукой, потом подошел.
    – Надеюсь, не помешал вашему уединению?
    Николай ничего не ответил.
    – А мы вот прогуливаемся, врачи велят побольше ходить. Вот и хожу. А погодка-то, погодка-то какая!.. Как говорится, старожилы не припомнят такой осени.
    Дама тоже что-то сказала насчет погоды. Шура взглянула на часы: у нее на руке были маленькие часики на черненькой тесемке. “Их раньше не было”, – подумал Николай и впервые почувствовал, как в нем зашевелилось что-то недоброе к тому, кого он знал только как дядю Федю и кто, очевидно, подарил эти часики Шуре.
    – Ну, я пойду, – сказала Шура, вставая. – Первый час уже.
    Николай тоже встал. Майор приветливо помахал рукой и стал помогать своей даме спускаться с пригорка.
    – Ты спешишь? – спросил Николай.
    – Да. Мне надо еще… – ответила Шура и стряхнула приставшие к юбке листья. – Ты меня не провожай, я знаю дорогу.
    – А чемоданчик? – сказал Николай.
    – Ах да… – Она приостановилась. – Там я тебе кое-что принесла. Ты возьми… – и быстро сбежала с пригорка на аллею.
    Она больше ничего не сказала, даже не обернулась, а обычным своим мелким, но быстрым шагом дошла до каменной лесенки и, как всегда, бочком спустилась по ней.
    Николай тоже ничего не сказал. Постоял немного, потом подошел к чемоданчику, – он так и лежал нетронутый возле березки, – раскрыл его. В нем лежала аккуратно завязанная тряпочкой бутылка молока, два пончика, яблоки и пачка печенья. Все было тщательно завернуто в бумагу. На самом дне, тоже завернутая в бумагу, лежала фотография. Николай посмотрел на нее, они были сняты вдвоем: он в белой майке, напружинившийся, чтоб лучше выделялись мускулы; Шура в той самой блузке с вышитыми рукавами, в которой она пришла сейчас, потом положил все обратно так, как оно лежало, взглянул на часы – до обеда было еще целых два часа, – старательно вычистил и продул трубку, опять набил ее табаком.
    …Ну, вот и все. Встретились, поговорили и разошлись. Просто и спокойно. И ни одной слезинки. И голос ровный, спокойный. “Да… Нет… Где тебя ранило?.. Жаль, что правая”. И ушла. Оставила чемоданчик, – раненым всегда что-нибудь приносят, – и ушла. И, вероятно, он больше никогда ее не увидит. А может, будет иногда встречать. Впрочем, стоит ли об этом думать? Он хочет сейчас только одного – назад, туда, где самые близкие для него люди: Тимошка, Кадочкин, веселые его разведчики.
    Николай встал – начал накрапывать дождик, – пошел к замполиту. Но майор Касаткин развел руками и сказал, что хотя он и вполне сочувствует Митясову, но, к сожалению, вопросами выписки занимается начмед.
    Пришлось идти к начмеду.
    Разговор с ним занял не больше двух минут. Начмед, изящный капитан в пенсне, со скучающим видом человека, которого по пустякам отрывают от важного дела, выслушал Николая и коротко сказал:
    – Безрукие разведчики на фронте не нужны. Это вам так же ясно, как и мне. Вылечитесь, пошлем, – и стал набирать какой-то номер по телефону.

    8

    Шура вышла со стадиона и остановилась возле Музкомедии. Ей надо было зайти в три места: в Стройуправление узнать насчет работы – для этого надо было свернуть налево по Красноармейской; на базар за керосином (утром она вылила последний в примус) – для этого надо было зайти домой за бидоном, и в магазин за пайком – для этого тоже надо было зайти домой и взять карточки. Все это необходимо было сделать именно сегодня, не завтра, не послезавтра, а именно сегодня. Шура это хорошо знала и все-таки повернула почему-то направо и пошла по Красноармейской.
    Откуда-то нагнало тучи, первые за этот месяц. Стал накрапывать дождь. Он становился все сильнее, и Шура – она была в легоньких белых босоножках – зашла переждать его в обувной магазин.
    В магазине выдавали резиновые тапочки. В нем была уйма народу. Шура пристроилась между прилавком и витриной, стала смотреть на улицу. Дождь припустил, превратился в ливень. Прохожих загнало в подъезды и ворота. Только наиболее смелые и торопящиеся, завернув брюки до колен, забавно прыгали через лужи и бурлящие ручьи.
    – Вот это дождик так дождик… – сказал кто-то над самым ее ухом.
    Шура вздрогнула. Перед ней стоял парень с маленькими, залихватски подкрученными усиками – тот самый, который приходил к ней, – стоял и улыбался.
    – Узнали?
    – Узнала, – сказала Шура.
    – Вас что, дождь сюда загнал?
    – Дождь. – Шура почему-то старалась не смотреть ему в глаза. – Вас тоже?
    – Меня? Допустим, что тоже. Кстати, вам не нужны тапочки?
    – Нет, не нужны.
    – А то я мигом… Вы какой номер носите?
    – Тридцать пятый… Но, ей-богу, мне не нужны…
    – Одну минуточку!
    Сергей исчез в толпе. Через минуту вернулся с маленьким свертком в руках.
    – Берите. И не делайте вид, что они вам не нужны… В крайнем случае загоните на толкучке.
    Шура растерянно посмотрела на Сергея снизу вверх: он был почти на две головы выше ее.
    – Да, но…
    – Тринадцать пятьдесят. Деньги можете прислать по почте: Главпочтамт, до востребования, Ерошик, Сергей Никитич… Смотрите, дождик-то уже прошел. И солнце вовсю.
    Они вышли на улицу.
    – Вам куда? – спросил Сергей.
    – Мне? – Шура замялась. – Мне туда. – Она показала направо.
    – Ну и мне туда.
    Они пересекли площадь и пошли по направлению к центру. Небо совсем очистилось, и только ручьи, весело бегущие вдоль тротуаров, напоминали о прошедшем дожде.
    – Может, вас на машине подвезти? – спросил Сергей.
    – А у вас есть машина?
    – Упаси бог! Деньги есть. А это то же самое. Вам далеко?
    – Мне? Нет. Мне совсем близко. До этой… до площади Сталина. – Она только сейчас заметила, что Сергей прихрамывает, и смутилась. – Может, вам…
    – Нам ничего. Мы привычные. А свежим воздухом дышать только полезно.
    По дороге Сергей рассказывал о последнем матче “Динамо” – “Спартак” и о том, сколько какой футболист зарабатывает. Шура молча шла рядом. Когда они дошли до площади Сталина, Сергей спросил:
    – Вы очень торопитесь?
    – Так себе, – сказала Шура.
    – Ну, если так себе, пойдем на Днепр, посмотрим. Поверьте мне, очень хорошая река.
    Они свернули на Петровскую аллею. Шура по-прежнему шла молча. Ей хотелось спросить Сергея, давно ли он знает Николая, когда они в последний раз виделись и говорил ли что-нибудь ему Николай о ней, но она не знала, как об этом заговорить, а Сергей все рассказывал о матчах, футболистах и о каком-то волосатом мальчике, который родился у его соседей и которого чуть-чуть не удушили от страха.
    Они миновали стадион “Динамо” и вышли на днепровские откосы. После дождя воздух был настолько прозрачен, что, казалось, можно было рассмотреть каждый домик, каждое деревце до самого горизонта.
    Тучи угнало далеко за реку, и там, где-то над Дарницей или Броварами, шел еще дождь – отсюда была видна только серая косая полоса и клубящиеся, нежно-белые вверху и почти совсем черные внизу, облака. По реке, лениво шлепая колесами, плыл маленький черненький буксир, таща за собой длинный хвост плотов.
    – Смотрите, а на пляже еще люди есть, – сказал Сергей. – Интересно, что они делали во время грозы. Кстати, мой вам совет – наденьте тапочки. Вы потом не отмоете свои босоножки.
    Шура осмотрелась по сторонам, куда бы сесть.
    – А вот на этот дренажный колодец. Я вам газету подстелю.
    Они сели на деревянный сруб. Шура скинула босоножки и надела тапочки.
    – Видите, как раз по ноге. А говорили, что не нужно. Давайте, заверну. – Он аккуратно завернул босоножки и отдал Шуре. – Не хуже, чем в магазине.
    – Спасибо.
    – Если-хотите, я могу вам и на коже достать.
    – Ради бога, мне и так неловко!
    – Хорошие, лосевые.
    – Да перестаньте об этом говорить! Ведь мы пришли на Днепр смотреть.
    – Так мы же смотрим. Вы разве не смотрите? Я смотрю. Между прочим, довольно незначительная река. Волга лучше.
    – А вы видели Волгу?
    – Видел. В Сталинграде.
    – Вы были в Сталинграде?
    – Был. Только не в, а над.
    – Вы летчик?
    – Был…
    Пауза.
    – А теперь?
    – Инвалид второй группы. Отличная профессия.
    – Не надо так говорить, – сказала Шура.
    – Почему же? Если не ошибаюсь, ваш… Простите, я не знаю имени и отчества.
    – Вы о Феде говорите? – совершенно спокойно сказала Шура. – Да, он тоже инвалид. Что вы хотите этим сказать?
    – Ничего. Только то, что сейчас много таких, как я и он. Вот и все. – Он помолчал. – Вы были у Николая?
    – Была.
    – Ну?
    – Ничего…
    Буксир хрипло загудел. На мостике кто-то махал белым флажком – навстречу шел пассажирский пароход.
    – Простудился, бедняжка, – сказал Сергей.
    – А вы давно с ним знакомы? – спросила Шура.
    – С кем? С Николаем?
    – Да.
    – Две недели, даже меньше.
    – А я думала, вы вместе воевали.
    Они помолчали. Теперь загудел пассажирский пароход, низко и густо, и на нем тоже замахали флажком.
    – А зачем вы тогда приходили? – спросила Шура.
    – Как зачем? Чтоб сообщить вам…
    – О чем?
    Сергей удивленно посмотрел на Шуру. Она сидела совершенно прямо, не отрывая глаз от буксира, и машинально разглаживала юбку на плотно сжатых коленях.
    – О чем вы хотели сообщить?
    – По-моему, вы знаете о чем.
    – Знаю. Но не знаю зачем. – Она пристально посмотрела на него и сразу же отвела глаза. – После того вы у него не были?
    – Не был.
    – Я была у него сегодня. Через двадцать пять минут я ушла. Я смотрела по часам… – Она соскочила со сруба. – Пойдемте. Что-то холодно стало.

    Господи, как трудно, когда все надо держать в себе! И не день, не два, а годы, целые годы! Да разве об этом расскажешь? И кому? Постороннему человеку, которого видишь второй лишь раз…
    Она думала, что сможет все рассказать Николаю. Но она не смогла. А если б даже и смогла? Понял бы он ее? Понял бы, что значит три года жить в оккупации? Ну не три, два с половиной. Разве могут они это понять, люди, никогда этого не испытавшие?
    Две женщины. Две одинокие женщины. Причем одной за шестьдесят, и она прикована к постели. Она тает на глазах. Она не жалуется, не плачет, а когда ее особенно сильно схватит боль, поворачивается лицом к стенке, и только по вздрагивающей под одеялом спине видно, как ей больно. В комнате так холодно, что замерзает вода в стакане. Под окном весь пол покрыт инеем.
    “Ах, какая сегодня вкусная каша!” – говорит мама, чтоб доставить Шуре удовольствие. Она знает, что для того, чтоб купить стакан пшена, нужно полдня просидеть на морозе с мешочком семечек. “Ах, какая она вкусная!” – говорит она, а потом всю ночь мучается от изжоги.
    Мать умирает на глазах, и ничем ей нельзя помочь. До последнего дня она оставалась в сознании. Правда, она многого не понимает. Она каждый день говорит о Николае и все сокрушается, что он не попал в плен. “Мама, что ты говоришь? Разве можно такое?” – “Нет, нет, Шурочка, я понимаю. Я только думаю, что он мог бы убежать или его освободили бы: ведь они кого-то там освобождают, – и он пришел бы к тебе, к нам. А потом пришли бы наши. Разве ты не хочешь видеть Николая?” – “Хочу, очень хочу, но разве можно плен?” – “Я знаю, Шурочка. Я все понимаю. Но разве нельзя помечтать?”
    Она так и не дождалась ни Николая, ни наших. Она умерла в тот день, когда немцы подожгли соседний, двадцать шестой номер. “Почему такой дым? – спрашивала она. – Надо, вероятно, прочистить дымоходы. Ты попроси Егора, он согласится. Он всегда соглашается, когда его попросят”. Она умерла в восемь часов вечера, а в девять пришли эсэсовцы и вынесли всю обстановку, оставили только кровать, на которой лежала мать – маленькая, совсем как ребенок, – два стула и стол. Они были поедены шашелем, и эсэсовцы не захотели их брать.
    Она похоронила маму без гроба. Егор помогал копать могилу. Он же достал подводу, на которой везли маму – просто так, завернутую в простыню. Это было в конце октября прошлого года. Через две недели пришли наши.
    Она даже не помнит, как попала в эту квартиру. Вероятно, соседи привели. Сначала их было много – человек десять в одной комнате, с детьми, с какими-то узлами. Потом, когда гитлеровцы стали угонять жителей, соседки одна за другой исчезли, разбежались по окраинам, пригородным селам. Она осталась одна, совсем одна в пустой квартире. Днем сидела на чердаке, когда немцы ходили по квартирам, на ночь спускалась вниз.
    В ночь на 6 ноября на улице все время была перестрелка. Всю ночь она просидела на чердаке. Сквозь слуховое окошко было видно, как горит город. Утром она спустилась в квартиру. В ней были бойцы, наши бойцы.
    Может ли понять Николай, что значит увидеть своих после двух с половиной лет? После того, как немцы были под самым Сталинградом и целый день их радио кричало, что Советская Армия почти полностью уничтожена? Может ли он это понять? Она смотрела на этих солдат – грязных, обросших, пропахших насквозь махоркой и потом, и они ей казались красивее всех. Она стирала им белье, латала и штопала обмундирование, варила им обед. Один из них был ранен, совсем молоденький лейтенант, какой-то их начальник. Его нельзя было переносить, и он лежал тут же, на единственной кровати, и она за ним ухаживала. Госпитали были переполнены, люди лежали на полу. Его часть ушла вперед, он остался у нее.
    Соседки – новые, появившиеся после освобождения города, – стали шушукаться чуть ли не с первого дня. В разговорах с ней они называли его не иначе, как “ваш”. “Вашему там письмо пришло… Ваш опять расплескал вокруг умывальника воду”.
    У него были перебиты обе ноги. Это было, очевидно, очень больно, но он не стонал, а только стискивал зубы и смотрел в потолок. Когда бойцы уходили, многие из них плакали. Они любили своего лейтенанта и за глаза называли его Федюшей. Он был моложе самого молодого из своих бойцов – ему было только девятнадцать лет, а на вид и того меньше. У него еще был пушок на верхней губе, а бороды совсем не было.
    Боже мой, Шура чувствовала себя совсем старухой рядом с ним! Когда перед стиркой, меняя ему рубашку, она смотрела на его совсем еще мальчишеское тело с выдающимися ключицами и лопатками, ей казалось, что это ее сын, хотя она была всего лишь на пять лет старше его.
    Потом его забрали в госпиталь. Она носила ему передачу – какие-то жалкие булочки и сметану, которую он очень любил. Через полгода он уже ходил на костылях. Его демобилизовали и дали ему вторую группу. Жить ему было негде. Семья его, отец и мать, жили где-то около Риги – отец до войны работал на заводе ВЭФ, но там были еще немцы. Она поступила так, как, по ее мнению, поступил бы каждый на ее месте, – ведь он прожил здесь почти три месяца, и все равно соседки называли его “ваш”.
    И случилось то, что не могло не случиться, когда двое молодых людей живут под одной крышей.
    Была ли это любовь? Со стороны Феди – да. Возможно даже, что это была его первая настоящая любовь, первая любовь человека, прямо со школьной скамьи попавшего в водоворот войны и в этом водовороте столкнувшегося с приласкавшей его женщиной. А со стороны Шуры? Очевидно, тоже да. Но это была какая-то другая любовь, совсем особая, родившаяся из сострадания к этому молоденькому, тяжело раненному человеку, первому человеку с красной звездочкой на пилотке, которого она увидела после двух с половиной лет оккупации.
    Как это могло случиться? Ведь все эти годы она думала только о Николае. Она и теперь о нем думала. Часто по ночам, закрыв глаза, она лежала и думала о нем. Она старалась представить его себе в военной форме, в которой никогда его не видела, – когда она с ним прощалась, он был в лыжном костюме и тапочках на босу ногу, – и он рисовался ей почему-то в каске, которая, как ей казалось, очень должна была ему идти, и с гранатами на поясе. “Солдаты должны его любить, – думала она, – любить и уважать, потому что он прост, весел и смел”, – в этом она не сомневалась. Она не верила в его смерть, она ждала его. Она тысячу раз представляла себе, как он постучит в комнату, войдет, посмотрит на нее. И ей становилось вдруг радостно и весело.
    Может ли Николай все это понять? И захочет ли? Понять ее одиночество, ее тоску. Она ждала Николая, но его не было. Она ждала писем, их тоже не было. Она понимала, что чем дольше Федя живет у нее, тем положение становится сложнее. Но она ничего не могла поделать. Ей нужна была помощь. И вот бедная, растерявшаяся, сама не понимающая, что происходит, Шура ждала ее от Николая. Ждала все эти годы, ждала и сейчас. Он один может все это распутать. Он один… Пусть бы он только приехал.
    И вот он приехал. И она ему ничего не сказала. Она не нашла в себе смелости заговорить об этом первой. А он даже ни разу не улыбнулся. Он сидел и курил трубку. Вот и все.
    …Шура и Сергей молча прошли Петровскую аллею. Возле сожженной библиотеки расстались. Сергей пошел направо; Шура подождала, пока он скроется, потом пешком пошла домой.

    9

    Рана Николая быстро заживала. Тот самый Гоглидзе, о котором говорил когда-то Сергей, флегматичный, невозмутимый хирург, произносивший не больше десяти – двенадцати слов в день и со скучающим, безразличным видом делавший самые сложные операции, щупал своими большими красивыми пальцами с коротко остриженными ногтями рану Николая и, позевывая, говорил:
    – Что ж, можно уже и к физическим приступать…
    Это значило, что грануляция идет хорошо, а на месте перелома появилась костная мозоль.
    Николай стал ходить в физиотерапевтический кабинет. Маленькая, черненькая, почти совсем глухая от контузии, но живая и проворная, несмотря на свои пятьдесят лет, сестра-татарка, которую все звали просто Бариат, потому что никто не мог запомнить ее отчества – Бадрутдиновна, делала ему диатермию и гальванизацию и восторгалась его аккуратностью. Николай приходил ежедневно в точно назначенный час и терпеливо сидел на своей скамеечке, обложенный мешочками с песком. Он даже находил какое-то удовлетворение и успокоение в этих ежедневных хождениях к Бариат. Хоть и скучно, но все-таки как-то приближает выписку, приближает фронт.
    Сергей так и не появлялся: очевидно, опять куда-то уехал. Один из двух язвенников выписался. На его место, как раз рядом с Николаем, лег пожилой полковник с трофической язвой на ноге. Он был ворчлив, подолгу и еще подробнее, чем остальные, говорил о своей болезни и не разрешал курить в палате. Николай стал еще реже в ней бывать и все чаще ходить в библиотеку помогать симпатичной Анне Пантелеймоновне сортировать книги. Это было чем-то вроде партийной нагрузки, придуманной специально для него майором Касаткиным, считавшим, что этим самым он убивает двух зайцев: с одной стороны усиливает, так сказать, партийное ядро библиотеки, а с другой – отвлекает “ранбольного” от иных, менее полезных занятий.
    Как-то, придя в библиотеку перед самым ее закрытием, Николай застал Анну Пантелеймоновну завязывающей толстую стопу книг. Увидев Николая, она, слегка смущаясь, попросила его дотащить их до ворот.
    – Там дочка будет ожидать, на территорию ее не пускают, а до ворот я сама не дотащу. Это все не ходкие книги. Хочу завтра обменять в коллекторе на новые.
    Николай охотно согласился. На полпути Анна Пантелеймоновна забеспокоилась, что ему тяжело их нести в одной руке, и предложила разделить пачку на две, чтобы и она могла что-нибудь нести. Николай рассмеялся.
    – Я спортсмен, мамаша. Когда-то этой самой левой рукой двухпудовую гирю раз пятнадцать выжимал.
    – Ну, смотрите, смотрите. А то я тоже физкультурница. При немцах на четвертый этаж два ведра таскала.
    Они подошли к воротам. Кроме облокотившегося о перила часового, там никого не было.
    – Вероятно, на лекциях задержалась, – сказала Анна Пантелеймоновна.
    – А где ваша дочка учится?
    – Не учится, а учит. Английский язык преподает. В строительном институте, не как-нибудь.
    Они немного постояли.
    – А где вы живете, Анна Пантелеймоновна.
    – В двух шагах, Вон за тем домом, видите? – Она указала рукой в сторону стадиона. – По тропинке только спуститься, и сразу же налево.
    Николай подхватил книги.
    – Пошли.
    – Что вы, что вы! – испугалась Анна Пантелеймоновна. – Вам неприятности потом будут.
    – Чепуха, мамаша, я к ним привык.
    Когда они дошли до запущенного четырехэтажного дома с какими-то облупившимися полуголыми старцами на фасаде, Николаю так вдруг не захотелось возвращаться в свою палату с нудным полковником, что он, даже не отказавшись из приличия, сразу согласился зайти попить чаю.
    Они поднялись на четвертый этаж.
    Таких комнат, как та, в которую он попал, Николай никогда еще не видел. Большая, почти квадратная, с большим окном и дверью, выходящими на заросший виноградом балкон, залитая сейчас лучами заходящего солнца, она поражала невероятным количеством книг. Они были везде: на изогнувшихся под их тяжестью полках вдоль стен, на полках дивана, на подоконнике, но больше всего на полу, прикрытые какими-то ковриками и старыми одеялами. На свободных от полок кусках стен и на самих полках висели фотографии. Их было тоже очень много: какие-то мужчины и женщины в смешных туалетах, виды незнакомых городов, озер и гор. Над диваном висела небольшая, но сразу бросавшаяся в глаза картина – озеро или пруд и склонившиеся над ним, тронутые осенью деревья.
    Николай стал рассматривать фотографии. Чаще всего попадался мужчина с усами и в пенсне (“Очевидно, муж”, – подумал Николай) и хорошенькая девочка с косичками и смеющимися глазами (“Вероятно, дочь”). Потом выяснилось, что мужчина с усами вовсе не муж, а отец, а девочка с косичками – сама Анна Пантелеймоновна.
    – А где ваш муж? – спросил Николай.
    – Мой муж?
    Анна Пантелеймоновна указала на маленькую, выцветшую фотографию, висевшую над диваном. Подстриженный бобриком мужчина с ружьем в руках и дама, подпоясанная широким поясом, с перекинутым через плечо биноклем, стояли возле нагруженного тюками ослика.
    – Это мы в Монголии. В тринадцатом году. Видите, какая я была тогда молоденькая… Ага… Явилась наконец.
    В комнату быстро вошла очень похожая на Анну Пантелеймоновну в молодости стройная девушка, с бросающимися в глаза бронзово-рыжими, по-мужски подстриженными волосами. На ней была старенькая лыжная курточка, в руках военная полевая сумка.
    – Ты где пропадала, а? Пришлось вот капитана нагружать. Сколько мы с вами там простояли, Митясов? Минут двадцать, вероятно.
    – Ну вот и сочиняете! – Девушка бросила сумку на диван. – Мне часовой сказал, что вы и пяти минут не ждали. Так что не надо, пожалуйста. – Она прямо и с некоторым как будто любопытством посмотрела на Николая. – А вы, значит, тот самый капитан, который про войну и любовь не любит читать?
    – Тот самый, – смутился Николай.
    Анна Пантелеймоновна тоже смутилась.
    – Ведь и ты не любишь про войну. – Она взглянула на Николая так, будто хотела его убедить, что ничего дурного нет в том, что он не любит читать какие-то там книги. – Валя сама в “Войне и мире” всю войну пропускает.
    – Вот и не пропускаю. Там, где Пьер, не пропускаю.
    – А где Андрей? – Анна Пантелеймоновна чуть-чуть улыбнулась.
    – Где Андрей, пропускаю. Я его не люблю ни на войне, ни дома. – Она повернулась к Николаю. – А вы любите Андрея?
    Николай замялся – он не читал “Войну и мир”.
    – Как вам сказать…
    – А Николая? Ростова?
    – Ничего.
    – А Пьера?
    “Вот пристала”, – подумал Николай и сказал, что Пьера любит, но вообще читал уже давно и многое забыл.
    – Мать, завтра же дай ему первый том.
    Потом пили чай, и Валя рассказывала про какого-то студента, который сдавал за другого и сдал, но не тому преподавателю, и в связи с этим произошло что-то очень смешное. Потом мать и дочь опять заспорили об Андрее и Пьере, и Николай, чтоб отвлечь их от этой опасной темы и переключить на что-нибудь более знакомое ему (в конце концов, нельзя же все время молчать), заговорил о появившемся сегодня в газетах сообщении о взятии Праги, предместья Варшавы. Но и здесь инициатива почти сразу же была выбита у него из рук. Обе женщины заспорили вдруг о варшавском восстании.
    Спор длился довольно долго. Спорщицы взывали к Николаю, к его справедливости, к знанию военного дела, но только он успевал открыть рот, как они опять набрасывались друг на друга. Потом спор неожиданно прекратился. Николай никак не мог уловить, отчего и почему он прекратился, но разговор вдруг зашел о Монголии и Тянь-Шане, где Анна Пантелеймоновна была со своим мужем-геологом тридцать два года тому назад. Анна Пантелеймоновна весело и остроумно рассказывала об их злоключениях.
    Николай незаметно выпил три или четыре стакана чаю и, только когда с ужасом увидел, что съедено почти полбанки варенья, стал откланиваться.
    – Идите, идите, – засуетилась Анна Пантелеймоновна. – Ей-богу, неприятности будут. Идите…
    Николай распрощался и ушел.
    Впервые за месяц своего пребывания в госпитале он чувствовал себя легко и весело. Мать и дочь ему очень понравились. Валя, правда, показалась ему немного грубоватой, похожей на парня, – как-то очень уж по-мужски стриженные волосы, и курточка эта лыжная, и слишком энергичные для девушки манеры, зато в Анну Пантелеймоновну он просто влюбился.
    Хорошие люди, думал Николай, взбираясь в темноте по знакомой тропинке, очень хорошие. И сколько книг! Но живут, видать, туговато. Туфли-то у мамаши совсем стоптанные и чулки штопанные-перештопанные. А он-то полбанки варенья умял, дурак! На зиму, должно быть, с трудом сварили, а он за каких-нибудь полчаса… А отец-то ее, очевидно, крупный какой-нибудь, важный человек был – воротничок стоячий, пенсне… Наверное, недоволен был, когда она за своего геолога вышла. Тот, видно, из простых был – все в рубашечках да сапогах. Куда он девался, интересно? Погиб, или, может, разошлись? Они ничего об этом не говорили, а спрашивать как-то неловко. А вообще хорошие люди, очень хорошие.
    Вернувшись в отделение (к ужину он опоздал), Николай, не заходя в свою палату, прошел в двадцать шестую и там до двух часов просидел, болтал с сестрами и больными.
    – Что-то у вас вид утомленный и синяки под глазами, – говорил наутро полковник и многозначительно тряс своей плешивой головой. – А я-то вас весь вечер ждал. Соня меняла повязку, и я хотел похвастаться. Знаете, насколько уменьшилась язва? Вы никогда не поверите. Идите-ка, я вам покажу по секрету, – если просунуть карандаш и приподнять повязку, хорошо видно.

    10

    Так началось знакомство Николая с семейством Острогорских. Сначала редко, потом все чаще и чаще стал заходить он к ним в промежутке между обедом и ужином. Варенье скоро кончилось, и Николай, как ни возражала Анна Пантелеймоновна, приносил с собой госпитальный сахар и масло, которого не ел.
    Обычно Николай заходил за Анной Пантелеймоновной в библиотеку, и они вместе шли домой, а потом, до прихода Вали из института, он помогал Анне Пантелеймоновне на кухне чистить картошку – врачи велели ему как можно больше двигать правой рукой, и чем мельче движения, тем лучше.
    Потом приходила Валя, всегда полная новых впечатлений и рассказов, и тут-то начиналась жизнь. Мать и дочь не умели говорить спокойно, они всегда спорили очень горячо и никогда друг на друга не обижались. Николая это очень забавляло. Особенно повторявшийся изо дня в день спор о сервировке стола.
    – Когда ты наконец от всех этих фронтовых привычек отделаешься? Разве не приятнее есть за чистым столом со скатертью, чем…
    – Скатерть стирать надо, а у меня времени нет.
    – Видали? – Анна Пантелеймоновна искала поддержки у Николая. – Хорошо еще, курить отучилась, а то разило махоркой за версту, как от солдата.
    – Так я ж и есть солдат, – смеялась Валя.
    – Была. А теперь педагог. Не представляю, как и чему ты своих студентов учишь. Ты хоть их по фамилии называешь или Ваньками и Петьками, как своих зенитчиков?
    – Как случится.
    – Нет! Ни грамма женственности. Запомните мои слова, Николай Иванович, так в старых девах и умрет! Кому она нужна такая?!
    Николай смеялся и, соблюдая разумное равновесие, принимал сторону то одной, то другой. Иногда, правда, мать и дочь объединялись, – это было тогда, когда к ним приходил Валерьян Сергеевич, сосед из первой комнаты направо.
    Валерьян Сергеевич был корректором. Этим делом он начал заниматься еще тогда, когда ни Николая, ни Вали не было на свете, в петербургской “Биржевке”, и, пройдя штук пятнадцать газет, включая армейскую, работал сейчас в местной, городской.
    Он был холост, держал не то пять, не то шесть кошек, которые без конца плодились и съедали почти весь его паек, ходил дома в мохнатом халате с длинными висящими нитками, которые за все цеплялись, и не выпускал изо рта трубки с невероятно вонючим и крепким самосадом собственной резки. От него пахло всегда табаком и одеколоном, так как брился он каждый день, и всегда неудачно: сухое, пергаментное лицо его было усеяно бумажками и ватками, а где-нибудь возле уха или на шее оставался недобритый кусочек.
    Обычно он приходил за какой-нибудь книгой, но это было только предлогом. Взяв книгу, он говорил: “Зачем вы держите эту гадость? Я б ее давно сжег”, или: “Ну вот, опять подсовываете мне Чехова. Я ж его наизусть знаю, от корки до корки”.
    – Так не берите, если знаете.
    – А что ж брать? У вас ничего нет. Дайте мне Элизе Реклю. Есть? Нету. Фабра о муравьях. Есть? Нету. Что ж у вас есть? Ведь вы библиотекарь, Анна Пантелеймоновна.
    – Ладно. Вы чаю выпьете?
    – Нет, – решительно говорил он и, сев за стол, машинально, ни на минуту не прекращая разговора, выпивал полчайника.
    Он все и всегда осуждал, но только до того момента, пока кто-нибудь, в свою очередь, не начинал что-нибудь осуждать. Тогда он принимался яростно защищать.
    – Ох, сегодня опять вечером собрание! – говорит Валя. – Совсем замучили.
    – Замучили, потому что вам безразлично, что там происходит, – говорил Валерьян Сергеевич, заполняя комнату клубами своего вонючего дыма. – Вы думаете только о том, чтоб оно поскорей кончилось. Вам наплевать на то, что там говорят, наплевать, потому что вы торопитесь на свидание, потому что вы не общественница и вам ничуть не интересно, чем живет ваше учреждение.
    – Вы ошибаетесь, Валерьян Сергеевич.
    – Нет, не ошибаюсь. Я знаю, что вы мне сейчас скажете. Я все знаю. Про снайперский кружок. Да? Угадал? Чепуха! Это не общественная работа. Это привычный рефлекс. Когда вы были в армии, вы стреляли в самолеты; теперь самолетов нет, но вы не можете не стрелять. Ясно? Где моя книга? Я ушел.
    После этого он сидел еще добрых полтора-два часа, и если уходил, то только потому, что надо было идти на дежурство или начинала орать в коридоре кошка.
    Заходили и другие соседи. Вообще эта квартира, как говорила Анна Пантелеймоновна, была, пожалуй, одной из немногих в городе коммунальных квартир, в которой все живут дружно. В ней было пять комнат, и в каждой жило по семейству.
    Ближайшими соседями были Блейбманы – Муня и Бэлочка. Оба были художниками: Муня плакатистом, Бэлочка книжным оформителем. Мунины плакаты – ими была увешана вся их комната – изображали стремительных бойцов с энергичными лицами, и, глядя на них, трудно было себе представить, что рисовал их тихонький, скромненький, грустно на всех смотрящий большими библейскими глазами из-за очков Муня.
    Бэлочка, не под стать ему, красивая, полная, может быть даже слишком полная, чтоб быть красивой, брюнетка с маленькими усиками, обожала своего Муню и не сводила с него влюбленных глаз.
    Блейбманы были молодоженами и никогда не говорили о себе в единственном числе, всегда во множественном: “Мы еще не читали этой книги”, “У нас с Бэлочкой сегодня вечером занятия”, “Мы с Муней сделали новую обложку”. Работали они дома и почему-то преимущественно ночью. Работы свои – плакаты и обложки – относили заказчикам всегда вместе. Вообще все, что они ни делали, они делали вместе, даже гриппом заболевали в один и тот же день.
    Муня был мучительно застенчив. Вероятно, именно поэтому Яшка Бортник – квартирный остряк и весельчак, шофер, живший в бывшей комнате для прислуги, – плескаясь по утрам на кухне и хлопая себя по здоровенной спине, спрашивал громким шепотом, так, чтоб все слышали:
    – А скажите, Муня, с какой это девушкой я видел вас вчера на улице, а?
    Муня краснел, а Яшка ржал на всю кухню так, что с потолка сыпалась штукатурка, и подсовывал свою кудлатую голову под кран.
    – Ну ладно, ладно уж, не скажу Бэлочке.
    Яшка Бортник работал в “Союзтрансе”. Работой своей он был доволен, зарабатывал неплохо, но, как говорила Валя, деньги ему жгли карман. Приходил вдруг к Анне Пантелеймоновне и говорил:
    – Слушайте, возьмите-ка у меня пару сотен.
    – Это зачем же, Яша?
    – Зачем или не зачем, а возьмите…
    – Да не надо мне, Яша. Пятнадцатого у меня получка, а у Вали двадцатого.
    – Так не для вас, а для меня. Возьмите. Меньше потрачу, ей-богу! – и совал растерянной Анне Пантелеймоновне грязные, пахнущие бензином бумажки.
    После недолгого сопротивления Анна Пантелеймоновна брала (до пятнадцатого оставалась еще неделя, а денег действительно не было), но когда в получку пыталась вернуть, Яшка говорил:
    – Ой, только не сегодня! Сегодня как раз хлопцы собирались ко мне прийти, вот и полетит все в трубу. Давайте лучше до завтра отложим.
    А завтра опять что-нибудь придумывал.
    Вообще парень он был хороший, всегда был весел, услужлив, всему дому чинил примусы и замки. Дома ходил всегда в каких-то маечках и сеточках, чтоб все видели его мускулатуру, и большего счастья для него не было, как передвинуть с места на место какой-нибудь тяжеленный шкаф или втащить на пятый этаж пятипудовый мешок картошки, обязательно бегом, через одну ступеньку.
    – Сердце – будь здоров. Послушай. – И все должны были слушать его безмятежно спокойное и ровное сердце.
    В пятой комнате жили Ковровы: отец, мать и шестнадцатилетний Петька – здоровенный, на голову перегнавший отца, длиннорукий, неуклюжий парень с ласковыми глазами. Он был заядлым шахматистом, фотографом и, если б не война, наверное, был бы радиолюбителем.
    Отец, Никита Матвеевич, работал столяром-краснодеревщиком на мебельной фабрике, а по вечерам “халтурил” дома, и в комнате их всегда приятно пахло сосновыми стружками и опилками. Мать Петина, или “старуха”, как называл ее Никита Матвеевич, хотя ей было немногим больше сорока, а самому Никите Матвеевичу порядком уже за шестьдесят, коренная москвичка, говорила с таким певучим замоскворецким произношением, что Анна Пантелеймоновна, слушая ее, восторгалась: “Ну просто Малый театр, собственная Турчанинова или Рыжова…”
    Был у Ковровых еще и старший сын, Дмитрий, но он был на фронте, в Румынии. Над ковровским верстаком висел его портрет в золоченой, собственного Никиты Матвеевича изготовления рамке, – молоденький, курносый, очень похожий на отца сержант, на фоне замка и плывущих по озеру лебедей. Письма от него приходили не часто, но довольно регулярно, и хотя в них, кроме бесчисленных поклонов и “воюем помаленьку”, ничего не было, обсуждались они до малейших деталей всей квартирой.
    Николай почти сразу стал своим человеком. Валерьян Сергеевич, любивший поговорить о политике и событиях на фронтах, заводил его к себе, и там на громадной, во всю стену, карте Европы обсуждал с ним предполагаемые удары и делал прогнозы на ближайший месяц. Блейбманы преимущественно консультировались на всякие медицинские темы, и Николай приносил из госпиталя Муне пирамидон с кофеином, – его по ночам одолевали головные боли. Яша Бортник полюбил Николая потому, что он вообще всех любил, а к тому же оказалось, что они в сорок втором году были в одной армии и вспоминать им обоим было о чем.
    Но кто больше всего полюбил Николая, так это Анна Пантелеймоновна. Может быть, именно поэтому она часто пилила его:
    – Ну, почему бы вас не заняться языками? Целый день ничего не делаете, а ведь я знаю французский, Валечка – английский… Ведь вы офицер. Офицер должен быть культурен.
    – Ох, мамаша, – смеялся Николай, – где там о языках думать? На фронт скоро, а вы о языках.
    – И отучитесь, пожалуйста, от этих “мамаш”. У меня есть имя, есть отчество – неужели так трудно запомнить? А насчет думать… Сколько вам лет?
    – Двадцать пять уже.
    – Господи боже мой, почему вы все считаете себя стариками? Вы и жизни-то по-настоящему не видели.
    – Ну, это уж, мам… Анна Пантелеймоновна, не говорите! Три года на фронте…
    – Чепуха! Честное слово, Колечка, посмотрю я на вас, и мне кажется, что я ку-уда моложе вас всех.
    Николай соглашался: в Анне Пантелеймоновне действительно молодости хватало на десятерых. Маленькая, подвижная, она, казалось, никогда не устает. Придет в девятом часу, наскоро чего-нибудь хлебнет и уж бежит куда-то.
    – Ты куда, мать?
    – К Пустынским. У них, кажется, “Анна Каренина” есть. Третий день уж Ковальчук из хирургического просит, а она на руках. Я мигом…
    Старик Ковров только улыбался и поглаживал свою лысину. Кстати, сам он тоже не прочь был, подобно Анне Пантелеймоновне, попилить Николая.
    – Вот ты, капитан, ей-богу, чудак, – говорил он, откладывая рубанок и сворачивая цигарку толщиной в свой корявый коричневый палец. – Ну что ты все на фронт рвешься? Чего, спрашивается? Свое дело ты уже сделал, хай другие теперь повоюют. Ну, в сорок первом, сорок втором, я понимаю, все на фронт рвались. А сейчас? Куда уж ему? (“Он” – это означало Гитлер.) И без вас до него доберутся и шею свернут.
    – Вот и не хочется, батя, – здесь Николаю разрешалось так говорить. – Вот и не хочется, чтоб без нас.
    – А еще чего тебе не хочется? Работать тоже не хочется? А? Разбаловался там, на войне? Немец бежит, а тебе бы за ним, трофеи только подбирать.
    Николай смеялся.
    – Не всегда и не везде бежит, батя. Сейчас, например, на Висле, ребята пишут…
    – Ну и пусть пишут. Наш Митька тоже пишет. Я же про него ничего не говорю. У него руки и ноги целы.
    В этом месте Марфа Даниловна всплескивала руками:
    – Да ты что говоришь! Побойся бога!
    – А ничего я не говорю, – дразнил ее старик, – говорю, что руки и ноги целы, может еще и повоевать. А у этого… Покажи-ка, пальцы работают?
    Николай пытался пошевелить пальцами, но это еще не выходило, – чуть-чуть только удавалось на несколько миллиметров отодвинуть большой палец.
    – Тоже мне вояка! – Никита Матвеевич, сплюнув на пол, после чего всегда оборачивался, не заметила ли “старуха”, растирал ногой плевок и брался за рубанок. – Пока твои пальцы заработают, война кончится. Что тогда делать будешь?
    – Еще не знаю, Никита Матвеевич.
    – А пора бы знать. Не нам же, старикам, после войны все делать! Бездельник ты, вот что…
    Николай любил заходить к Ковровым, хотя там всегда был отчаянный беспорядок. Старик мастерил какие-то этажерки и полочки, Марфа Даниловна что-нибудь гладила или штопала, Петька, сидя в углу на полу, путался в каких-то проволоках и паял детали какой-то никому не известной машины. Николай сидел в углу, покуривая, и с завистью смотрел на всех троих. Шипит примус с кипящим на нем столярным клеем, шипит Петькин паяльник, пахнет клеем, смолой, керосином, и от всего этого становится как-то уютно и весело. Что и говорить! Иногда просто приятно посмотреть, как другие работают, когда сам лишен этой возможности.
    Вообще с того дня, как он выпил в этой квартире первый стакан чаю с малиновым вареньем, Николай почувствовал, что дни вовсе не так уж длинны. Его даже перестал раздражать полковник Зилеранский со своей язвой. Нашлись какие-то общие, помимо лечения, темы для разговоров, и все чаще строгая, всем недовольная сестра-хозяйка, заглядывая в палату, говорила: “Нельзя ли потише, товарищ Митясов? Ваш голос даже в операционной слышно. Просто не узнаю вас…” А операционная сестра Дуся, все и всегда обо всех знавшая, начиная от главного врача и кончая вчера только поступившим больным, как-то после перевязки покачала головой и сказала дежурной няне:
    – Появилась женщина. Факт.

    11

    Острогорским должны были привезти дрова. Валин институтский завхоз был расторопен и загодя, еще до наступления первых осенних холодов, обеспечил всех сотрудников хорошими дубовыми дровами. Договорено было, что Яшка привезет их на своей машине, а Николай с Петькой Ковровым распилят и наколют.
    Дрова должны были привезти в четыре, но Николай задержался со своими процедурами и вышел из госпиталя в начале пятого.
    На мосту, у входа, столкнулся с Сергеем.
    – Ты куда? – спросил Сергей.
    – В гости.
    – К кому?
    – К знакомым.
    – Обзавелся уже?
    – Да, обзавелся.
    Николай ожидал дальнейших вопросов в стиле Сергея, но тот только сказал:
    – Я тебя провожу. Не беги только, мне под гору трудно.
    – Ты где пропадал? – спросил Николай.
    – Где надо, там и пропадал.
    – Просьбу мою, конечно, не выполнил?
    – Почему конечно? В адресном столе Куценко нет. Если б был, я б тебе сообщил.
    Когда они спустились с горы, Сергей сказал:
    – Ты что, в театр торопишься? Боишься опоздать?
    – Нет, не в театр.
    – Так чего ж ты бежишь? Двуногий… Мне протез ногу натер.
    Они пошли тише.
    – Я видел твою Шуру, – сказал Сергей.
    – Где? – Николай удивленно посмотрел на него.
    – Не все ли равно где.
    – А откуда ты ее знаешь?
    – Знаю, и все. По-моему, ты должен к ней сходить.
    Николай остановился.
    – Говори толком!
    – Ага… Заело.
    – Брось дурака валять! Когда ты ее видел?
    – Может, сядем?
    Они сели на парапет у входа на стадион.
    – Так где ты ее видел?
    – В обувном магазине встретил.
    – Ну?
    – Я считаю, что ты должен к ней пойти.
    – Зачем?
    – Это уж твое дело. Но я так считаю.
    – Слушай, Сергей; какого дьявола ты говоришь загадками?
    Сергей мрачно улыбнулся.
    – Она тебе говорила, что я у нее был?
    – Ты? У нее? Нет, ничего не говорила. Зачем же ты к ней ходил?
    – Так просто. Захотелось.
    – А ну тебя!..
    Николай встал.
    – Сядь, сядь… Я тебе серьезно говорю; сходи к ней. Я видел ее после вашей встречи. Тут что-то не то. У меня ведь есть на это чутье.
    – Что она тебе говорила?
    – Ничего не говорила. Я говорил. Мы прошлись с ней до Днепра и обратно. Ей надо было на площадь Сталина. Кроме того, я познакомился с дядей Федей. Не в этот раз, а в первый, когда заходил к ней.
    Николай вопросительно взглянул на Сергея. Сергей смотрел куда-то в сторону.
    – Пацан! Верь моему слову, тут что-то не так.
    Николай промолчал. Ему было неприятно, что Сергей заговорил о Шуре. При чем тут Сергей? И зачем он к ней заходил? И зачем вообще он вмешивается? Сергей дернул его за рукав.
    – А может, в забегаловку заскочим? Здесь недалеко. Та самая, где мы познакомились. Тяпнем по маленькой, и катись на все четыре стороны.
    – Не хочу.
    – Вот черт трезвый! Ты что, вообще перестал водку пить?
    – Просто не хочется. Не интересует сейчас.
    – И что собой представляет дядя Федя?
    – Тоже не интересует. И вообще это мое дело. Не твое и не чье-либо, а мое. Понял?
    Сергей пожал плечами:
    – Ну, раз не мое, тогда… будь здоров!
    Он крутнул в воздухе палкой и ушел.
    Только пройдя квартал, Николай почувствовал, что разговаривал с Сергеем не так, как надо. Ну чего, спрашивается, он на него разозлился? Ну, не его дело, допустим, но ходил-то он ведь к Шуре не для себя, а для него, Николая… Может, вернуться?
    Николай взглянул на часы. Без четверти пять. Поздно!

    Придя к Острогорским, Николай застал всю квартиру толпящейся вокруг сваленных на полу здоровенных плах и обсуждающей, на сколько времени их может хватить и что экономнее: на две или три части пилить каждую плаху? Петька разводил пилу.
    – Мы сейчас с дядей Колей покажем класс. Он теперь тоже левша, – Петька был левшой.
    Яшка с шумом расчищал место для козел.
    – Бесплатно делать не будем, учтите это, Анна Пантелеймоновна. Всякая работа вознаграждения требует.
    – Ладно, ладно! Уходите же.
    – Я не шучу. На четвертый этаж все-таки таскали.
    – Да уходите, ради бога, не мешайте! – Анна Пантелеймоновна пыталась вытолкнуть здоровенного Яшку из кухни, но тот упирался. – По рюмке наливки, так и быть, уж дам.
    – И не на кухне, а у вас, из рюмочек, по-интеллигентному.
    Наконец всех удалось выпроводить, и Николай с Петькой приступили к пилке. У них не очень-то получалось – пила все время заскакивала, оба обвиняли друг друга в неумении пилить. Когда пришла Валя, Николай прогнал Петьку учить уроки, взял пилу в правую руку. Дело пошло лучше, хотя руку приходилось все-таки привязывать бинтом к рукоятке пилы. Рука скоро уставала, и приходилось опять переходить на левую.
    Валя раскраснелась, ее бронзово-рыжие волосы растрепались и падали на глаза, левая руку упиралась в плаху, а правая равномерно и с силой тянула к себе пилу.
    – Вы хороший пильщик, – сказал Николай.
    – Хороший, – согласилась Валя и ловко подхватила отвалившийся кусок плахи. – Только спина с непривычки болит. – Она отбросила чурбак в сторону и посмотрела на форточку. – Какой дурак ее закрыл? Жарко…
    Она легко вскочила на подоконник, открыла форточку, хотела соскочить на пол, но зацепилась юбкой за шпингалет.
    – Вот черт! Единственная юбка. – Стоя на подоконнике, она наклонилась и пыталась отцепить юбку. – Ну, чего вы смотрите? Помогите!
    Николай подошел. Валя стояла над ним, и от неудобного положения и досады лицо ее еще больше покраснело. Волосы почти совсем закрывали лицо, и видны были только зубы, которыми она прикусила нижнюю губу.
    Николай отцепил юбку, потом, обхватив левой рукой, снял Валю с подоконника, но не сразу поставил на пол, а, крепко прижав к себе, донес до козел. Валя, чтоб не упасть, схватила его за шею.
    – Эге, да вы совсем легонькая! – сказал Николай, смотря на нее снизу вверх.
    – Пустите! – Валя обеими руками оттолкнула его голову.
    Николай осторожно поставил ее на пол и улыбнулся. Валя не смотрела на него, она рассматривала порванное место юбки. Потом взяла пилу, тряхнула ею так, что она жалобно запела, потрогала пальцами зубцы и поставила в угол.
    – Чего ж это вы, Валя?
    – Хватит на сегодня, – не глядя, сказала она и быстро вышла из кухни.
    Через полчаса собрались у Острогорских. Петька под шумок подливал в рюмку и сидел потный, довольный, с блестящими глазами. Валерьян Сергеевич оседлал Муню. Поминутно всовывая в лампу бумажку и зажигая от нее гаснувшую трубку, ничего не слушая, он доказывал Муне, что к Новому году война обязательно должна кончиться. Муня соглашался.
    Валя вначале сидела молча, с безразличным видом ковыряя консервы. Анна Пантелеймоновна несколько раз на нее взглядывала, потом спросила, не случилось ли у нее что-нибудь на службе. Валя, сказав, что ничего, вдруг оживилась, налила себе и пытавшейся сопротивляться Бэлочке по полной рюмке наливки и стала громко и возбужденно о чем-то ей рассказывать. Бэлочка сонно кивала головой и отодвигала рюмку.
    – Да, да, ей нельзя! – Муня отодвигал рюмку еще дальше. – Сейчас ей никак нельзя! Даже наливки нельзя!
    По радио объявили: “Московское время двадцать два часа одиннадцать минут. Передаем беседу…” Валя встала, выключила радио и, сказавши: “Фу, как жарко!” – вышла на балкон.
    В комнату постучался и вошел, смущенно поглаживая лысину, Никита Матвеевич.
    – Моя старуха не у вас?
    Яшка блеснул глазами.
    – Давай, давай, старина. Тащи только свое “энзе”. Я знаю, у тебя там есть в сундучке.
    Николай уступил место Никите Матвеевичу, постоял немного у дивана, перелистывая книгу, потом тоже вышел на балкон.
    У Острогорских был большой, величиной почти с комнату, густо увитый виноградом балкон. Днем с него открывался прекрасный вид на Новое Строение, Сталинку и Голосеево. Сейчас же ничего этого не было видно – город маскировался, и только изредка, справа, проносились по Красноармейской автомашины с синими фарами. Где-то очень далеко, очевидно над Каневом или Трипольем, беззвучно вспыхивали зарницы. Недавно прошел дождик, и в воздухе пахло свежей землей и отцветающим уже табаком.
    Валя стояла, опершись о перила, и узенький луч света, пробивавшийся сквозь маскировку, светлой полоской лежал на ее волосах и спине.
    – Вам не холодно? – спросил Николай.
    – Нет, хорошо, – не поворачивая головы, сказала Валя.
    Николай закурил.
    – Вас оштрафуют, – сказала Валя.
    – Не оштрафуют. Я осторожно. Как на фронте.
    Они помолчали.
    – Вы знаете, о чем я думаю? – сказала Валя.
    – Нет, не знаю. Откуда мне знать?
    – Ведь на фронт-то вы уже не попадете, Николай. А?
    Она впервые назвала его Николаем, до сих пор она говорила всегда “Николай Иванович” или “товарищ капитан”.
    – Почему? – спросил Николай.
    – Не знаю почему, но я так чувствую. А я никогда не обманываюсь, вы знаете? Никогда. Я знала, например, что не увижу отца, и знала, что увижу мать… Дайте мне потянуть, пока мать не глядит. – Она сделала несколько затяжек и закашлялась. – Отвыкла, голова уже кружится… А вам хочется на фронт?
    – Хочется. А вам?
    – И мне. Но вы уже не вернетесь, я знаю. А почему вам хочется?
    – Странный вопрос!
    Валя насмешливо улыбнулась.
    – Чем же странный?
    – Не надо, Валя. Ведь вы сами были солдатом.
    Валя сорвала листок, и с винограда, шурша, посыпались капли.
    – Простите. Я вовсе не хотела… Просто… Вот смотрю я на вас, и иногда мне кажется… Ведь вам здесь, у нас, в тылу, очень скучно, правда?
    Николай ничего не ответил.
    – У вас нет семьи? – спросила Валя.
    – Нет.
    – Ни отца, ни матери?
    – Ни отца, ни матери. Еще перед войной умерли. Да и до этого отец с матерью… В общем, не очень сладкое детство.
    Валя опять сорвала листок, и опять зашуршали капли.
    – И больше у вас никого не было?
    Внизу, откуда-то из-за угла, выехала машина и затормозила.
    – Ну куда, куда ты заворачиваешь? – крикнул кто-то снизу. Голос был хриплый и недовольный. – Глаза, что ль, повылазили?
    – Как куда? По Красноармейской, – ответил другой голос.
    – А кто тебя сейчас там пустит?
    – Тогда по Горького. Здесь же проезда нет – стадион.
    – Ну, валяй, – ответил первый голос, и машина тронулась.
    Довольно долго был виден ее тусклый свет, потом она свернула на Горького и скрылась.
    “…Горького… Горького… Горького, тридцать восемь… Кирпичный пятиэтажный дом, а перед ним вяз…”
    Николай посмотрел на Валю. Она стояла рядом, облокотившись о перила, закрывши ладонями щеки, и смотрела на изредка вспыхивающие зарницы.
    Николай придвинулся к ней, обнял ее за плечи и только сейчас, в темноте, увидел, что глаза у нее светятся, как у кошки, – маленькими красными огоньками…

    12

    Анне Пантелеймоновне удалось наконец уговорить Николая заняться английским языком. Как он ни мялся, как ни убеждал, что к языкам он не способен и что если уж заниматься, то потом, после фронта, ничего у него не получилось: пришлось-таки сесть за учебник.
    Николай не ошибался: у него действительно не было способностей к языкам. Он никак не мог привыкнуть к тому, что в английском “а” читается как “э”, а “е” – как “и”, перочинный ножик упорно называл “кнайф”, а артикль “the” произносил “тхе” или “зи”, чем приводил в неистовство нетерпеливую, горячую Валю.
    – Ты это нарочно, чтоб меня разозлить! Ну, пойми, ради бога, – она брала себя в руки и начинала сначала: – надо кончиком языка упираться не в небо, а в зубы, пусть он даже немножко высовывается. Вот так, видишь? Ну, теперь скажи.
    – Зи, – говорил Николай.
    – Ах, господи! Не упирай же его в нижние зубы. В верхние, ты понимаешь, в верхние! Ну, еще раз.
    – Зи, – жалобно произносил Николай.
    – Нет, это невозможно! Мать, я не могу с ним заниматься. Он нарочно меня дразнит.
    И все-таки она терпеливо высиживала свой час, а когда он наконец, к удовольствию обоих, истекал, Валя, энергично захлопывая учебник английского языка для восьмых, девятых и десятых классов, говорила:
    – В наказание иди разожги примус.
    Николай покорно шел на кухню и разжигал примус.
    После третьего или четвертого урока вид наказания был изменен.
    – Сегодня за незнание глаголов проводишь меня в институт. У меня целая куча тетрадок, в портфель не влезают.
    Проводы эти постепенно из наказания превратились в привычку. Обычно Валя опаздывала на свои лекции, поэтому приходилось бежать сломя голову, и прогулки эти напоминали скорее скачки с препятствиями. Чтоб не попадаться на глаза патрулям и вовремя поспеть в институт, они шли не по улицам, а напрямик, через проходные дворы и развалины.
    Как-то Валя задержалась в институте, Анна Пантелеймоновна стала беспокоиться:
    – На дворе уже темно, а я уверена, что эта девчонка для скорости через пустырь побежит. Солдат солдатом, а все-таки…
    Николай пошел навстречу. Валя действительно шла через пустырь и провалилась в какую-то яму. Николай обнаружил ее сидящей на груде битого кирпича и растирающей коленку.
    – Матери только не говори. Придем домой – я живенько в ванной сделаю себе перевязку.
    С тех пор, когда у Вали были вечерние занятия, Николай заходил за ней в институт и провожал до самого дома.
    Каждый раз, когда он приходил, Валя говорила:
    – Ну, что за глупости! Будут еще у тебя неприятности из-за этого в госпитале.
    Николай ничего не отвечал, но на следующий день, если у Вали были вечерние часы, приходил опять.
    Он полюбил эти прогулки. Полюбил потому, что кругом тихо, а над тобой – звезды, луна. Потому, что приятно идти вот так, по узкой тропинке среди полуразрушенных стен, напоминающих при лунном свете руины средневековых замков. Николаю они, правда, напоминали скорее Сталинград – средневековых замков он никогда не видел, но Валя говорила, что они похожи, и, чтоб не спорить, Николай соглашался. Полюбил он эти прогулки потому, что с Валей было легко и просто. С ней не надо было как-то по-особенному держаться, выдумывать темы для разговоров. Они сами находились. У них был общий язык – немного грубоватый фронтовой язык. Вале частенько за него доставалось от матери, но что поделаешь, обоим он был близок.
    Иногда, если было не очень поздно и не надо было торопиться домой, они возвращались через Ботанический сад. После десяти ворота закрывали, и приходилось перелезать через забор. Валя обычно подсмеивалась над Николаем – “разведчик, физкультурник…” – и Николаю нечего было ответить. Рука ему мешала, и он действительно не очень ловко перебирался через решетку. Сад большой, почти лес, заросший кустарником, старыми дубами и кленами, с шуршащими под ногами листьями, папоротником по пояс. В нем было темно, немного сыро, и почему-то невольно хотелось говорить шепотом.
    Как-то в этом самом саду их застала гроза – неожиданная для сентября, совсем майская гроза, с молнией, громом, потоками воды. Они спаслись в какой-то вырытой, очевидно детьми, на дне оврага пещере. Сидели рядом: Николай – на корточках, чтоб не запачкать свой госпитальный костюм, Валя – примостившись на своем портфеле, обхватив руками колени. Когда ударял гром, Валя закрывала лицо руками. Николай смеялся:
    – Зенитчица, фронтовичка…
    – Ну и зенитчица и фронтовичка, а грозы боюсь.
    Николай улыбался в темноте.
    – Напоминает бомбежку?
    – Нет, не то… не бомбежку. А может, и бомбежку. Когда в лесу и ночью. Тоже вот так сидишь, и смотришь вверх, и ничего не видишь, и хочется, чтоб только скорее кончилось.
    – Хочется?
    – Хочется.
    – И сейчас хочется, чтоб скорее?
    Валя промолчала. Николай слегка придвинулся к ней, обнял рукой за плечи.
    – Не надо… – сказала Валя и отодвинулась.
    Опять ударил гром. Валя закрыла ладонями уши и уткнулась в колени. При свете молнии ее сжавшаяся в комочек фигура казалась детски беспомощной. Николай снял пижаму и накинул ее на Валю.
    – Мне не холодно, – сказала она.
    – Неправда, холодно.
    Опять загрохотало. Но уже не над головой, а где-то левее. Гроза уходила.
    – Ты будешь мне писать, когда я уйду на фронт? – спросил Николай.
    – Я не умею писать, – сказала Валя.
    – А разве надо уметь? Надо хотеть.
    – И на фронт ты не уйдешь.
    – Почему?
    Валя пожала плечами. Высунула руку из-под пижамы ладонью кверху.
    – Дождь, кажется, прошел. Можно идти.
    – Нет. Еще идет. – Николай прикрыл ее ладонь своей. – Так будешь?
    Валя сделала движение, чтоб встать. Николай удержал.
    – Будешь? Скажи…
    Она молчала.
    – Почему ты молчишь?
    Валя сжала руки в кулаки и уткнула в них лицо.
    – Господи… Почему я ничего не понимаю? Почему?
    Она повернулась к Николаю, посмотрела ему в лицо. И совсем вдруг тихо и просто сказала:
    – Я не хочу, чтобы ты уходил, не хочу… Вот и все…
    Николаю показалось, что у него вдруг остановилось сердце. Потом оно застучало, во всем теле застучало – в руках, в груди, в голове. Захотелось вдруг обнять Валю, всю целиком, с головы до ног.
    Но Вали уже не было. И портфельчика ее не было. И грозы не было.
    Где-то вдалеке еще гремел гром, вспыхивали молнии. И небо было уже чистое.

    13

    Парадная дверь в отделение, как того и следовало ожидать, была закрыта. Николай, как обычно, обогнул корпус и, взобравшись на стоявшую под водосточной трубой бочку, подтянулся к окну. Оно открывалось легко и почти беззвучно. Несмотря на больную руку, Николай за последние дни так наловчился, что влезал в окно без всяких осложнений. Один только раз, зацепившись за гвоздь, слегка разодрал рукав на пижаме.
    Сегодня ему не повезло. Только успел он бесшумно соскочить на пол и, стоя на цыпочках, стал закрывать верхнюю щеколду, как за спиной его послышались шаги. Николай обернулся. Прямо на него по коридору шел дежурный врач Лобанов. Лобанов был самый молодой, а потому и самый строгий врач в отделении. Все знали, что он ухаживает за хорошенькой, веселой блондиночкой Катюшей, сестрой со второго этажа, и свои дежурства всегда старается приурочить к дежурствам Катюши. Сегодня это, очевидно, ему не удалось, поэтому он был зол. К тому же в отделение только что привезли двух больных, чего он тоже не любил, и он с радостью выместил свою злобу на Николае.
    – Завтра же доложу начальнику отделения. Безобразие какое! Капитан называется, офицер!..
    Он стоял, расставив короткие толстые ноги, красный, возмущенный, а Николай весело улыбался и пожимал плечами.
    – Что поделаешь, товарищ майор, бывает…
    – Так вот, больше этого не будет. Понятно? Безобразие какое, в окна лазить! Завтра же доложу начальнику отделения… Извольте идти в свою палату.
    Лобанов сдержал свое обещание. На следующее же утро он доложил обо всем случившемся подполковнику Рисуеву. Рисуев, мягкий, добрый, но бесхарактерный и больше всего боявшийся неприятностей, только развел руками и, чтобы снять с себя ответственность, обратился к Гоглидзе, главному хирургу и фактическому хозяину отделения.
    – Что ж! После фронта и через трубу из госпиталя удерешь, – сказал Гоглидзе. – Понимаю, понимаю. Но окна все-таки придется замазать, – и взглянул на Николая. – А вам, молодой человек, делать у нас больше нечего. Рана зажила, а с нервом провозитесь еще порядком. Переведем-ка вас к Шевелю, в невропатологию. Не возражаете?
    Но у Шевеля не оказалось свободных мест, и в один прекрасный вечер Николай, вытащив из-под кровати спортивный чемоданчик, стал складывать в него свое имущество: два носовых платка, бритвенный прибор и маленькие трофейные ножнички для ногтей.
    – Куда же это вы, Митясов? – удивился Зилеранский.
    – На волю, товарищ полковник. Залежался.
    – То есть как это на волю? – Полковник собрал лоб в морщины. – А рука? А пальцы?
    – И руки и пальцы – все будет в порядке. Заживе, як на собаци.
    – Простите, но я все-таки не понимаю. Как же все-таки…
    – А очень просто. Это называется лечиться амбулаторным способом. Буду приходить каждый день на лечение.
    – А жить?
    – Найдется где. Мир не без добрых людей. Давайте-ка ваш стаканчик для бритья…
    В самый разгар прощального торжества, когда покрасневший и несколько уже возбужденный полковник Зилеранский провозглашал какой-то тост о дружбе, рожденной в госпитальных стенах, появился Лобанов.
    – Кабак устраиваете, да? – произнес он, не повышая голоса, но достаточно громко, чтобы было слышно в коридоре.
    Стоявшая за его спиной дежурная сестра глазами показала Николаю, чтобы он убрал стоявшую на тумбочке бутылку.
    – Кабак в госпитале устраиваете, – не находя других слов, повторил Лобанов, уставившись маленькими глазами на Николая. – Сначала цирк, а теперь кабак? Немедленно прекратить!
    Маленький, в халате не по росту, с завернутыми рукавами, он стоял в дверях, расставив, по обыкновению, свои коротенькие ножки, и чего-то ждал. Николаю стало вдруг смешно.
    – Слушайте, товарищ майор, – сказал он, вставая с кровати и протягивая Лобанову свой стаканчик. – Зачем сердиться? Выпьем-ка лучше по “маленькой”.
    Дежурная сестра не выдержала и прыснула в рукав. Это окончательно вывело Лобанова из себя.
    – Ладно, – сказал он. – Завтра поговорим! – И, круто повернувшись, вышел.
    – Интересно, где? – подмигнул своему соседу Николай. – Очевидно, опять с Катюшей не получилось. Ну, да ладно… Не мне на него сердиться. Не будь его, черт его знает сколько бы еще проторчал здесь. За его здоровье, чтоб веселее ему на свете жилось!
    Через полчаса в своем старом, измятом от дезинфекции обмундировании он уже весело сбегал по знакомой дорожке к стадиону.
    Сначала Николай думал обосноваться у Сергея, но шестнадцатая квартира, узнав об этом, энергично запротестовала. Николай был тронут. Несмотря на тесноту и общую неблагоустроенность, каждый предлагал угол у себя. Ковровы, Яшка и Валерьян Сергеевич долго спорили, пытаясь доказать, что именно у них Николаю будет лучше всего.
    – Ну, где ты у Ковровых поместишься? – возмущался Яшка, таща Николая за рукав. – На верстаке, что ли? Четыре человека на шестнадцати метрах – с ума спятить!
    – Зачем на верстаке? – Никита Матвеевич вытягивал из-под кровати какие-то доски. – Через два часа и козлы готовы. И не шестнадцать у нас, а восемнадцать.
    – Ну, восемнадцать, не все ли равно? А я один в десяти.
    – Один? Вы слышите? – Старик весело подмигивал, потирая лысину. – Он, оказывается, один живет.
    Валерьян Сергеевич отводил Николая в сторону и, доверительно понизив голос, говорил ему:
    – О чем тут спорить? Даже младенцу ясно, что если выбирать между тремя людьми на восемнадцати и…
    – И пятью кошками на двенадцати, – перебивал Яшка, – да ты просто задохнешься там!
    Николай только смеялся, а вечером, несмотря на мрачные Яшкины пророчества, въехал со всем своим багажом на двенадцатиметровую Валерьян Сергеевичеву жилплощадь и стал седьмым ее жильцом.
    Так началось мирное квартирное житье-бытье Николая.
    На первых порах все шло хорошо. Вставал рано, на кухне завтракал (Острогорские в это время еще спали), потом отправлялся в госпиталь на свои процедуры. Часам к двенадцати возвращался.
    Отвыкший за последние годы от полезной и созидательной, как говорил Валерьян Сергеевич, деятельности, Николай с азартом принялся за работу. Начал с крыши. О ней давно уже все говорили, но как-то при всеобщей занятости ни у кого до нее руки не дотягивались. Насквозь проржавевшая и побитая осколками, она не спасала ни от какого самого ничтожного дождя. Как только дождь начинался, все бросались на чердак и лихорадочно подставляли под струи старые корыта, тазы и банки от свиной тушенки. Яшка достал три рулона толя, и Николай с Петей растянули его с грехом пополам над самыми аварийными местами. Там, где не хватало толя, заткнули дырки тряпками и замазали суриком.
    Потом Николай принялся за комнату Валерьяна Сергеевича, несмотря на отчаянное сопротивление хозяина. Это было, пожалуй, труднее, чем крыша. Комната утопала в ворохе газет, пустых консервных банок, бутылок, каких-то никому не нужных брошюр, старого белья и разбросанных по всей комнате одиноких носков.
    Николай действовал решительно и энергично:
    – Газеты собрать в кучу и на кухню – для общего пользования! Кефирную тару сдать! Носки – в печку!
    С боем, шаг за шагом, завоевывал Николай новые позиции, а Валерьян Сергеевич, мечась по комнате, цепляясь халатом за все гвоздики и опрокидывая кошачьи блюдечки с молоком, грудью защищал каждый сантиметр своей комнаты. Но силы были неравные – он сдался. Пол и окна были вымыты, носки сожжены, банки и бутылки доведены до самого необходимого минимума.
    И случилось чудо: Валерьян Сергеевич, вначале проклинавший тот день и час, когда появился Николай, на второй день после окончания боев, сидя на своей койке и с удивлением озираясь по сторонам, вдруг сказал:
    – А вы знаете, как будто даже лучше стало. Честное слово! А? – И в знак высокой оценки проделанной Николаем работы угостил его своим спирающим дух, дерущим глотку табаком.
    Такую же чистку Николай попытался организовать и у Острогорских, но здесь запротестовала Анна Пантелеймоновна. “Это дело подождет до весны”, – заявила она и разрешила Николаю только подремонтировать книжные полки. Николай принялся за полки со всем рвением, но подвигался вперед очень медленно: он рассматривал почти каждую книгу, а их были тысячи.
    Он хватал все – Брема, Энциклопедический словарь, “Всемирный следопыт”, пудовые комплекты старой “Нивы”. Как ребенок, с увлечением рассматривал он картинки и фотографии прошлой войны.
    Валя, сдерживая улыбку, поглядывала то на него, то на мать. Она прекрасно понимала, что вся эта канитель с полками затеяна матерью главным образом для того, чтобы приблизить Николая к книгам. И Николая уже нельзя было оторвать от них.
    – Вы только посмотрите, из каких пушек шпарили немцы по Парижу в четырнадцатом году. Нет, вы только гляньте, Анна Пантелеймоновна! За сто двадцать километров! Бред. А после трех-четырех выстрелов выходила из строя.
    Анна Пантелеймоновна подсаживалась к Николаю и вместе с ним рассматривала фотографию знаменитой “Большой Берты”. Валя, сидевшая над своими тетрадками, пыталась прекратить эти мешающие ей разговоры, но в этот самый момент Анна Пантелеймоновна находила вдруг пропавшую папку с зарисовками ее покойного мужа, и тогда уже все трое, усевшись на полу, начинали рассматривать эти рисунки, и суп на печурке выкипал, а книги до вечера так и оставались неубранными.

    14

    Но всему приходит конец. Настало время, когда все возможное оказалось сделанным: полки отремонтированы, книги расставлены, окна вымыты и замазаны на зиму, дымоходы прочищены – Николай добился все-таки и этого, – а стол и четыре колченогих стула, с помощью Никиты Матвеевича, починены и даже отлакированы. Делать больше было нечего. Да и вообще, откровенно говоря, вся эта ремонтно-квартирная возня в конце концов тоже приелась.
    Чем заняться? Куда себя деть?
    Возвращаясь из госпиталя, Николай заставал пустой дом. Кроме спящего после дежурства Валерьяна Сергеевича и Блейбманов, вечно занятых своими плакатами и обложками, никого не было.
    Заглянет к Блейбманам, посидит там с полчасика (дольше не получалось: Бэлочка не переносила махорочного дыма, да и вообще у них было скучно), потом завернет к Ковровым – не вернулся ли Петька из школы? – и, так как обычно его не было (возвращался он только к четырем), сидел с Марфой Даниловной, пришедшей только что с базара, и выслушивал ее рассказы о том, что где дают и как трудно на какие-нибудь тысячи полторы прокормить семью из трех человек. Потом начинался разговор о Дмитрии, о том, почему он так редко пишет. Николай успокаивал, доказывал, что на фронте во время затишья как раз и не хватает времени: всякие там занятия, поверки, инспекции, – дохнуть некогда.
    Марфа Даниловна только качала головой.
    – Все это мы знаем, Коленька, но какое ж там затишье? Газет вы не читаете. Вот пишут, опять они из Румынии какую-то границу перешли, опять сколько-то там населенных пунктов захватили. Никакого там затишья нет. – И вздыхала: – Господи, когда ж этому конец будет!
    Потом приходил Петька, но, как назло, оказывалось, что завтра у него какая-нибудь контрольная и надо готовиться, и Николай от нечего делать плелся к Острогорским и в десятый раз рассматривал надоевшую уже “Ниву” за 1914 год.
    К тому же и с Валей вдруг разладилось. Разладилось после того, как он однажды подбил Яшку (это было не очень трудно) пойти к Сергею. Сергея они, правда, не застали, но зашли в какое-то другое место и вернулись домой в четвертом часу ночи.
    Дверь отворила им Валя. С места в карьер набросилась:
    – Вы что, с ума сошли? Мать до сих пор заснуть не может. Сказали – до двенадцати, а сейчас…
    Николай с Яшкой стали весело оправдываться, но Валя не пожелала разговаривать и хлопнула дверью перед самым их носом.
    На следующий день, когда Николай, как обычно, зашел за ней в институт, Валя сказала ему, что сейчас она не может идти и что вообще ему беспокоиться нечего: преподаватель марксизма-ленинизма живет в соседнем доме, она пойдет с ним.
    Николай обиделся. Ну и черт с ними со всеми! Через неделю комиссия, выпишут наконец и отправят на фронт. Хватит. Повалялся на диване, попил чайку с вареньем – и хватит. Пора и честь знать…
    Но мечтам этим не суждено было сбыться. Через неделю Николая действительно вызвали на медкомиссию. Шестеро врачей специальной электрической машинкой проверили работоспособность его пальцев на правой руке, покачали головами и на выписке из истории болезни поставили штамп: “К военной службе не годен. Подлежит переосвидетельствованию через шесть месяцев”.
    Николай понял – фактически это была демобилизация. Ему выдали два аттестата, вещевой и продовольственный, справку о том, что с такого-то по такое-то капитан Митясов находился на излечении в таком-то госпитале, и велели 15 апреля будущего года явиться в военкомат на комиссию.
    Николай сунул бумажки в карман и, не заходя в отделение, медленно стал спускаться по знакомой дорожке. У входа на стадион он остановился, посмотрел в ту сторону, где было Фимкино заведение, подумал, не зайти ли, но не зашел, а пошел домой.
    Дома никого не было: Острогорские еще не вернулись, Валерьян Сергеевич был на дежурстве, Ковровы куда-то ушли. Николай заглянул в Яшкину каморку. Яшка спал на животе, раскинув ноги и засунув голову под подушку.
    Николаю хотелось говорить. Он сделал последнюю попытку – постучался к Муне. Нагнувшись над столом, Муня дорисовывал ноги очередного красноармейца.
    – Я вам не помешал? – спросил Николай.
    – Нет, что вы, что вы… Пожалуйста.
    Муня поднял голову и, как обычно, приветливо улыбнулся.
    Было совершенно ясно, что Николай ему помешал.
    – Работаете? – спросил Николай.
    – Работаю.
    – И как всегда, завтра утром сдавать?
    – Завтра утром.
    – Жаль, а то бы… – Николай огляделся по сторонам. – Бэлочки нет, мы бы с вами… Впрочем, вам нельзя, вам завтра сдавать.
    – Да, завтра сдавать, – Муня почесал линейкой затылок. – Такие сроки, такие сроки, просто ужас!
    Николай сел на кровать – более подходящей мебели не было.
    – А я вот только что с комиссии вернулся.
    – С комиссии? Ну-ну, и что же?
    – Шесть месяцев дали.
    – Поздравляю. Чудесно! – Муня сделал какое-то движение – очевидно, хотел пожать Николаю руку, но тот удивленно на него посмотрел.
    – Что ж тут чудесного?
    Муня, как всегда, смутился, боясь, что сказал какую-то бестактность.
    – Как что? Отдохнете, поправитесь, ну и вообще…
    – Муня, дорогой, простите, но вы ничего не понимаете. Это только называется шесть месяцев, а на самом деле… – Николай хлопнул себя по плечу. – Посыпай погоны нафталином – и в комод.
    – Ах, так… Ну, тогда, конечно…
    – Что – конечно?
    – Ну… – Муня стал опять чесать линейкой свою голову. – Я понял вас так, что вам не хочется демобилизовываться?
    Николай встал.
    – Слушайте, плюньте на свой плакат, давайте выпьем.
    Муня зачем-то посмотрел на часы.
    – Ну чего вы на часы смотрите? У меня сегодня такой день чертов, а вы… У вас есть деньги?
    Муня торопливо стал искать в карманах, потом заглянул в какую-то книгу, коробочку на окне. Общими усилиями наскребли рублей двадцать. Николай вздохнул.
    – Плохо дело.
    – А может, Яшка? – робко сказал Муня.
    Николай весело рассмеялся.
    – Муня, вы определенно подаете надежды.
    Яшка сначала недовольно что-то бурчал из-под своей подушки, но потом, узнав в чем дело, мигом натянул сапоги, хлопнул дверью, а через десять минут явился с бутылкой.
    Муня скоро увял, а Николай с Яшкой завели спор.
    Собственно говоря, это был даже не спор, – просто обоим хотелось говорить и не хотелось слушать. Поминутно друг друга перебивая, они упорно возвращались каждый к своему. Яшке, как и всегда, когда он выпьет, начинало казаться, что все недооценивают его службу в армии (до конца прошлого года он был шофером – сначала в дивизии, потом в армии и, наконец, в штабе фронта, откуда его демобилизовали, как бывшего железнодорожника). Работа шофера, по его словам, была наиболее ответственна и опасна, и он весьма энергично доказывал это, приводя бесчисленное количество примеров. Николай соглашался, но довольно вяло. Ему самому хотелось говорить – о сегодняшней комиссии, о какой-то несправедливости, о том, что вот он три года провоевал, а теперь, когда Берлин уже не за горами, приходится – ему очень понравилось это выражение, и он несколько раз его повторил – посыпать погоны нафталином и прятать их в комод.
    – В сорок первом, когда меня в первый раз ранило, – Николай расстегивал рубашку и показывал какие-то рубцы на плече, – черта с два, не демобилизовали. Тогда люди нужны были. А теперь? Теперь, я тебя спрашиваю? Уже не нужны? Как Берлин брать – так спасибо, товарищ, можете отдохнуть. А если я не хочу? А? Не хочу еще отдыхать?..
    Яшка ждал только паузы.
    – Ты говоришь – ты. А я? Вот вы все думаете, что шофер на войне – это просто так, задницу на мягоньком отсиживали. Говорить легко. А ты вот сядь за баранку, сядь! Интересуюсь, что ты запоешь.
    – Да я ж ничего…
    – Постой, постой, не перебивай! Ну, не ты, так другие… которые языками мелют. Посадил бы я их всех на “зиса” и спросил бы. А кто связь с Ленинградом по льду поддерживал? А? Кто с “катюшами” по всему фронту мотался? А? Молчат, сукины сыны. Так какого же дьявола они мне голову морочат?
    Кого Яшка подразумевал, когда говорил “они”, было не совсем ясно, но, так или иначе, на “их” голову сыпались проклятия, а роль Яшки в разгроме гитлеровских полчищ принимала поистине грандиозные размеры.
    Оба доказывали свою правоту с таким азартом и так громогласно, что не заметили, как приоткрылась дверь и в щель просунулась Валина голова.
    – Слушайте, товарищи: ведь вас на лестнице даже слышно.
    Яшка стукнул кулаком по столу.
    – Валя! Молодчина. Старший сержант! К нам!
    Валя сморщила нос:
    – Не пью.
    – А если попросим? – Яшка попытался придать своему лицу трогательно-просительное выражение.
    Валя не выдержала и рассмеялась.
    – Ладно. Переоденусь только. На дворе такой дождь, до нитки промокла, – и убежала.
    Яшка подмигнул.
    – Бабец что надо, а?
    Николай ничего не ответил.
    – Чего жмешься? Взял бы и женился. Ей-богу, пара. Фронтовичка, своя в доску.
    – Чего ж ты не женишься? Взял бы и женился.
    – Я? Я совсем другое дело. Во-первых, она на меня даже и не смотрит. А потом, куда мне торопиться? Мне и так хорошо.
    – Ну и мне хорошо.
    – Врешь!
    – Почему вру?
    – Потому что врешь. Думаешь, я не вижу? У Яшки глаз дай боже. Женись, не пожалеешь. Она и варить, и стирать…
    Окончить ему не удалось. Заснувший Муня вдруг с грохотом свалился со стула. Лежа на полу, испуганно моргал глазами. Яшка ловко его подхватил и уложил на кровать.
    – Бывает. Спи, Муня. Мы Бэлочке ничего не расскажем.
    Муня свернулся комочком и, подложив по-детски руки под щеку, моментально заснул.
    Вошла Валя. На ней было синее, с какими-то складками на груди и белым воротничком платье. Оно ей не шло, было узко в груди, и по всему видно было, что она чувствует себя в нем неловко.
    Яшка с Николаем, привыкшие видеть ее всегда в гимнастерке или лыжной курточке, тоже слегка опешили.
    – Вот это да! – Яшка даже сощурился, будто не мог выдержать такого ослепительного зрелища.
    Потом он повторил все то, что говорил Николаю, о роли шоферов на войне, и начал было рассказывать какой-то фронтовой эпизод, в котором шофер спас чуть ли не целую дивизию, но в середине рассказа вдруг спохватился, сказал, что ему куда-то еще надо, и, выходя, весьма выразительно подмигнул Николаю.
    После Яшкиного ухода несколько минут молчали. Валя старательно смывала какое-то пятно на клеенке.
    Первым заговорил Николай:
    – Ну так как же? Сменила наконец гнев на милость?
    Валя, до сих пор делавшая вид, что разговаривает главным образом с Яшкой, подняла голову.
    – Просто интересуюсь, чем у тебя комиссия кончилась.
    – И только?
    – И только.
    – И в институт за тобой по-прежнему не заходить?
    – Там видно будет. – Она чуть-чуть, краешком губ, улыбнулась и посмотрела на Николая. – Ты был на комиссии?
    – Был. – Николай указал на пустую бутылку. – Потому и пьем.
    – Что сказали?
    – Нафталин есть?
    – Какой нафталин?
    – Погоны посыпать – и в комод. Понятно? – Николай встал и прошелся по комнате. – Нет больше капитана Митясова. Есть гражданин Митясов Н.И. – Он искусственно рассмеялся. – Отвоевался, голубчик. Разведчик в отставке. Квартирант на продавленном диване.
    Валя помолчала, потом сказала:
    – Ну что ж, я очень рада.
    – Чему?
    – Тому, что нет больше капитана Митясова.
    – Ты это серьезно?
    – Абсолютно.
    Николай остановился.
    – Чепуха! Ты говоришь чепуху. – Он даже покраснел. – Понимаешь, чепуху!
    Валя ничего не ответила. Николай прошелся по комнате, постоял над плакатом, который Муне так и не суждено было сегодня докончить, – солдат с открытым ртом указывал на что-то еще не нарисованное, – потом зло, раздраженно заговорил опять о трех годах войны, о Берлине, о своем первом ранении, о том, что теперь он никому не нужен. Валя слушала молча, с таким видом, с каким слушают давно известные вещи. Николай сел рядом с ней на кровать.
    – Ну, чего ты молчишь?
    – А о чем мне говорить? Я уже сказала. И Муня вот спит. Мы его разбудим.
    – Ну и черт с ним, с Муней! Ему завтра работу сдавать. Нечего ему спать. Вставай, Муня!
    Николай повернулся на кровати и хлопнул Муню между лопаток. Муня даже не шелохнулся, только почмокал губами. Валя поднялась. Николай схватил ее за руку.
    – Куда?
    Валя спокойно высвободила руку.
    – Чай ставить. Скоро мама придет.
    – Ну, погоди! Куда ты торопишься? – Он опять взял ее за руку и, потянув, посадил на кровать. – Ну, я выпил немножко. Что ж тут такого? Ну, выпил, и говорить хочется, а ты… Неужели ты не понимаешь?
    – Понимаю. Только давай в другой раз, не сейчас.
    – Ладно, – сухо сказал Николай и сделал движение, чтобы встать. Но не встал, а взял лежавшую на столе Валину руку и поцеловал ее. Валя на этот раз не выдернула руку.
    – Ох, Николай, Николай. Почему все мужчины такие глупые? Ужасно глупые, ей-богу! Думаешь, я не поняла, что означало твое “ладно”.
    – Ну?
    – Ладно. Не хотите меня слушать, буду тогда действовать. Пойду завтра в военкомат и подам заявление, чтобы на фронт послали. А не разрешат – плюну на все, сяду на поезд и поеду в свою часть. Там меня всегда примут. Угадала?
    Николай дунул Вале в лицо и рассмеялся.
    – А что, не примут, скажешь?
    – Конечно, примут. Я ж и говорила. – Валя встала. – Пошли примус разведем. Придет мать, достанется нам.
    Они вышли в кухню. Валя сняла с полки примус и налила в него бензин. Николай сел на подоконник, закурил.
    – У тебя есть спички? – спросила Валя.
    Николай молча подал коробку. Валя зажгла примус и, прищурившись, смотрела на тихое голубое пламя.
    – А в общем, все мы одинаковые, – сказала она, оторвавшись наконец от пламени. – Думаешь, я не бегала в военкомат, не подавала рапорты? А у меня ведь мать. И я ее почти три года не видела. А вот бегала…
    Пламя стало гаснуть. Валя покачала примус и поставила на него большой жестяной чайник. Николай, сидя на подоконнике, смотрел на нее, на ее быстрые, ловкие движения, на стройную фигуру с немного слишком широкими плечами и невольно улыбнулся, вспомнив Яшкино – “фронтовичка, своя в доску”.
    Валя подошла к окну, вытирая руки полотенцем. На дворе шел дождь, противный, серый, осенний дождь. У самого окна проходила сломанная водосточная труба, и струя воды с шумом била о карниз.
    – Да. Странно все это… – сказала Валя.
    – Что это?
    – Да все… – Валя пальцем нарисовала какую-то фигуру на запотевшем окне, потом стерла. – А ведь на фронт-то тебе хочется не только потому, что тебе воевать хочется. Я говорю – не только, понимаешь?
    – Нет, не понимаю.
    – Тебе в тыл не хочется. Вот в чем вся заковыка.
    Николай посмотрел в окно, на мокрые крыши и тротуары, на перебегавшего улицу человека в коротеньком пальто с поднятым воротником.
    – Да… – неопределенно сказал он и с силой раздавил остаток цигарки о подоконник. В коридоре хлопнула дверь. Вернулась Анна Пантелеймоновна.
    За чаем все молчали. Анна Пантелеймоновна после долгого, утомительного собрания пришла усталая, бледная. Разговор не клеился. Николай, против обыкновения, выпил только один стакан чаю и пошел спать, хотя не было и десяти часов.
    Валерьян Сергеевич был на дежурстве. Не зажигая света, Николай вытянулся на диване и натянул на себя шинель. В углу, в ящике из-под консервированного молока, на остатках старого стеганого одеяла, копошились родившиеся сегодня утром котята, и старая серая Грильда о чем-то тихо и ласково с ними разговаривала.
    Николай лежал на спине, глядел в черный потолок и думал о том, почему так глупо устроен мир, почему человек, имеющий возможность спать под железной крышей после трех лет бездомной солдатской жизни, не только не радуется этому, а, наоборот, хочет вернуться туда, где, как о чем-то несбыточном, мечтаешь о сне, а спать нельзя.
    И, может быть, только сейчас, лежа на этом продавленном диване и глядя в потолок, он впервые понял и ощутил то, о чем говорила сегодня Валя. Да, он отвык от мирной жизни. Он привык к фронту, привык к людям, к своим обязанностям, своему положению. Фронт стал его домом. Больше домом, чем эта комната с четырьмя стенами, потолком, пролежанным диваном. Там, на фронте, он был своим, там он знал, что делать, здесь, даже здесь, где к нему все так хорошо относятся, – нет.
    Кому нужно теперь его умение бесшумно подползти к немецкому часовому и снять его с поста, мастерить из набитых соломой плащ-палаток плотики, выкручивать взрыватели из мин, ходить по сорок – пятьдесят километров, не натирая ног, умение сплотить различных, не похожих друг на друга людей в маленькую семью разведчиков, веселых, озорных, часто, может быть, и грубых, но всегда готовых так же весело и бодро выполнить любую самую сложную задачу. Кому теперь все это нужно?
    Ну хорошо, завтра или послезавтра он сдаст свое офицерское удостоверение с фотокарточкой, где он еще с усами и с бачками, потом пойдет в милицию, получит паспорт, а потом… Что же потом?
    Старая Грильда вылезла из своего ящика, подошла к Николаю и тихо мяукнула. Николай понял. Встал, налил в блюдечко молока, купленного сегодня специально для нее, как для кормящей матери. Сел рядом на корточки.
    Как-то в Сталинграде к ним в блиндаж бог весть откуда забрела кошка. Худущая, кожа да кости. Бойцы весь вечер провозились с ней. Накормили, сделали ей возле печки гнездышко из старых телогреек, прикрыли суконной портянкой. Прожила она на передовой что-то около месяца. Поправилась, похорошела, бегала, задравши хвост, по окопам, когда было затишье. Потом ее ранило осколком. За ней ухаживали, но через три дня она умерла. Бойцы выкопали ямку и похоронили ее.
    Милое, уютное, домашнее… Как его не хватало на фронте! Как часто о нем говорили, вспоминали, сидя на корточках вокруг раскаленной печурки в тесной накуренной землянке! Как радовались сталинградцы, услыхав в одно ясное февральское утро крик петуха! Его везли на подводе, он хлопал крыльями и кукарекал – красивый, черный, возвращавшийся их эвакуации петух.
    Милое, уютное, домашнее…
    С сегодняшнего дня Николай тоже мирный человек. Скоро он получит паспорт. И будет здесь жить и где-то работать, а по вечерам сидеть за столом, пить чай, разговаривать. И придет Валерьян Сергеевич со своим вонючим табаком и начнет о чем-то спорить с Валей. А Валя будет что-то доказывать, а Валерьян Сергеевич опровергать. А Муня сидеть на том вот конце стола, с измазанным краской носом, и молча помешивать ложкой свой чай. А потом встанет, посмотрит на свою Бэлочку и скажет: “Ну что ж, нам пора…”
    И так будет каждый день. Каждый день.
    В коридоре послышался веселый Яшкин голос. Николай слышал, как Яшка о чем-то оживленно говорил со “старухой” Ковровой, потом прошел к Острогорским, вернулся, постучал к нему в комнату и сказал: “Алло, старик, ты спишь?” – и еще два или три раза повторил это. Но Николай, закрыв зачем-то в темноте глаза, сделал вид, что спит, и даже немного всхрапнул. Вскоре он на самом деле заснул.

    15

    Так началась новая полоса в жизни Николая.
    Началась с беготни по учреждениям. В военкомате надо было стать на учет, получить пенсионную книжку, в милиции сдать какие-то анкеты и фотографии для оформления паспорта, получить продуктовые карточки. Везде были очереди, и надо было кого-то дожидаться, или не хватало какой-то справки, или надо было ее заверить у нотариуса, а там тоже была очередь, или опять надо было кого-то дожидаться, – одним словом, Николай столкнулся с той жизнью, тяжелой, непонятной ему и часто раздражающей жизнью тылового города, о которой он в армии как-то даже не задумывался.
    Он, правда, знал, что гражданскому населению во время войны нелегко и что за килограммом крупы или макарон надо несколько часов простоять в очереди. Знал, что существует слово “отоваривать” (оно его очень смешило), что есть “стандартная справка”, без которой не давали карточек на следующий месяц. Знал, что стакан махорки на базаре стоит десять рублей, а литр керосина шестьдесят – семьдесят, а то и восемьдесят рублей, и что поэтому нельзя пользоваться лампами, а приходится довольствоваться коптилками; знал, что выгоднее всего сейчас торговать пивом и газированной водой, что девяносто девять процентов судебных заседаний посвящены квартирным конфликтам – население города увеличивалось с каждым днем, а город был разрушен и квартир не хватало, – что для многих ордена, которые они честно заработали на фронте, и нашивки о ранении превратились в средство без очереди проходить к начальству, стучать там кулаком по столу и требовать различных законных и незаконных льгот и выдач.
    Все это Николай знал, и на фронте, и особенно в госпитале, об этом говорили достаточно. Сейчас он с этим столкнулся лицом к лицу. И так же, как человек, впервые попавший на фронт, хотя и много слыхавший о нем, долго не может свыкнуться со всем происходящим вокруг него, так и Николай, очутившийся в этом большом, удаленном на сотни километров от фронта городе, именуемом коротким словом – тыл, никак не мог к этому тылу привыкнуть.
    – Ну что это такое в конце концов, – возмущался он, вернувшись домой злой и усталый после целого дня стояния в очереди, – куда ни ткнись, всюду хвосты, везде все с бою добывай. Паршивую справку получить, и то до хрипоты кричать надо. Бред собачий!
    Слушатели только переглядывались.
    – С непривычки, Николай Иванович. Скоро привыкнете. Сами рассказывали, как спят у вас солдаты под любой бомбежкой и обстрелами, ничем не разбудишь.
    – Так то фронт…
    – А то тыл…
    И опять переглядывались.
    Николай только удивлялся. Странные они люди… Он не понимал, что для этих странных людей, перенесших три года войны кто в оккупации, как Анна Пантелеймоновна, а кто, как Ковровы, в далеком холодном и жарком Казахстане, нынешний 1944 год – здесь дома, за каменными стенами, с дровами на кухне – казался если не сказкой, то, во всяком случае, чем-то очень и очень неплохим. Одно уже то, что жили они в своем родном, пусть разрушенном, искалеченном, но избавленном от оккупантов городе, помогало переносить любые, связанные с войной лишения.
    Год тому назад Анна Пантелеймоновна жила в этой самой заваленной книгами, пустой, без Вали, комнате, одна-одинешенька, никому во всем городе не нужная, потерявшая мужа, лишившаяся работы, друзей. Почти все ее знакомые и друзья эвакуировались. Остался только один, бывший сослуживец ее мужа. До войны он довольно часто приходил. При немцах он тоже как-то зашел, чистенький, выбритый, пахнущий одеколоном. Принес какие-то продукты, селедку. Анна Пантелеймоновна его выгнала. Он работал на немцев. Для Анны Пантелеймоновны этого было достаточно – такие люди для нее не существовали. И вот она осталась совсем одна. Сидела на базаре перед двумя стопками никому не нужных книг, стараясь не видеть ненавистных ей, чужих людей в серо-зеленых шинелях, и считала праздником тот день, когда за полупудовый географический атлас в тисненом золотом переплете получала стакан пшена или когда отогрели водопроводную колонку возле стадиона и можно было уже не таскать воду за четыре квартала, с Жилянской улицы.
    И вот все это уже позади. По-прежнему работа, по-прежнему рядом Валя, и все чаще слышишь, что такой-то вот вернулся с фронта, пусть даже раненный, но голова все-таки на плечах, и скоро, говорят, выпишут уже из госпиталя. Правда, бывало и другое. У Сушкевичей погибли оба сына – Анна Пантелеймоновна хорошо их помнит, как они, всегда опаздывая в школу, скатывались по лестнице, сбивая прохожих. Саша и Котик – два близнеца. А Крыловы, такие славные старичок и старушка из четырнадцатой квартиры, вчера только получили похоронную откуда-то из Польши. А ведь на прошлой еще неделе старушка Крылова остановила Анну Пантелеймоновну на лестнице и долго рылась в своей сумке, чтоб показать карточку своего внука. “Красивый какой стал, а? Совсем мужчина”. А бедная Марфа Даниловна? Как только постучит почтальонша Клава (она уже знает ее стук), сразу меняется в лице: “Пойди, Петя, открой”, – сама боится, вдруг по курносому личику Клавы все поймет. А потом, когда письмо оказывается от Мити (все те же “воюем помаленьку”), угощает Клаву чаем и без конца расспрашивает о Ване, Клавином кавалере, который где-то там на фронте, у черта в зубах, в Баренцевом море…
    Бог ты мой, бог ты мой!.. Четвертый год пошел, подумать только – четвертый год!.. И четвертый год только и слышишь; убили, разрушили, уничтожили, потопили, взорвали… В газетах, по радио, на улицах, везде…
    И Анна Пантелеймоновна не на шутку сердилась, когда Николай начинал сравнивать фронтовую жизнь с тыловой, отдавая иногда предпочтение фронту.
    – Замолчите! Слышать не хочу! Как Можно такое говорить? Дурно или хорошо у нас здесь, но люди все-таки ходят по улицам во весь рост и не боятся, что их убьют. Очереди надоели? Без работы скучно? Так ищите работу, а не расхваливайте мне войну. И не поддерживай его, Валя, пожалуйста… Пусть работает. Или учится. Вот что вам надо. Учиться вам надо.
    Николай почесал затылок.
    – Вот получу на днях паспорт, и тогда…
    А что “тогда”, Николай и сам толком не знал.
    Выхода было два. Вернее – три. Но третий, хотя он был, пожалуй, самым легким и выгодным, Николай в конце концов отбрасывал.
    Первый выход – закончив все свои дела, отправиться в райком и сказать там: “Вот я такой-то и такой-то, вернулся с фронта, специальности не имею – назначайте куда хотите, вам виднее”. Это был выход самый простой.
    Второй – тот самый, на котором настаивала Анна Пантелеймоновна – пойти учиться. Поступить в какой-нибудь техникум или институт, любой – строительный, индустриальный, горный, и, помучившись над книгой столько-то там лет, получить специальность. Этот вариант был сложнее: за время войны Николай перезабыл все то немногое, чему когда-то учился, и, откровенно говоря, без особого восторга думал о парте и книге. Но с точки зрения здравого смысла, как говорил Валерьян Сергеевич, этот выход был наиболее правилен: раньше или позже, специальность получить надо было.
    Но первый вариант пугал неясностью перспективы, второй – относительно далекой перспективой, и оба, чего греха таить, – скудостью заработка. На первых порах, правда, была пенсия, но рука заживает, и пенсию снимут, – сиди тогда на стипендии или каких-нибудь четырехстах – пятистах рублях.
    И вот тут-то всплывал третий, самый соблазнительный вариант, автором которого был дьявол-искуситель в лице Яшки.
    Яшка был человеком дела. Он не любил разговоров впустую, которыми занимались, на его взгляд, остальные жильцы квартиры. Все разговоры об учении он называл разговорами “до лампочки” и ни одной минуты не сомневался, что в первых же экзаменах Николай “засыплется”. В то, что райком сможет найти для Николая хорошую работу, он тоже не верил.
    – Это не для тебя, брат. Физическим трудом заниматься ты пока не можешь, вот и предложат тебе что-нибудь бумажное.
    А это по нынешним временам Яшка считал самым неподходящим.
    – Это тебе не фронт – винтовку в руки и “ура, вперед!” Тут на таких можешь нарваться – раз-два! – обведут вокруг пальца. Пикнуть не успеешь, и будьте любезны – ты меня видишь, я тебя нет! – Яшка четырьмя пальцами изображал решетку. – Нужно это тебе?
    Нет, Яшкин план был прост и ясен. Время сейчас нелегкое, Николаю надо содержать семью (крутись, не крутись, все равно женишься на Вале). А кто больше всех сейчас зарабатывает? Конечно, шофер. Значит, надо становиться шофером.
    – За две недели я из тебя такого водителя сделаю – закачаешься. Что пальцы плохо работают – это ерунда, важен локоть, плечо и вот это вот место, – Яшка показывал на свое широкое костистое запястье, не зная, как его назвать. – Права получишь в два счета. На работу устрою к нам в гараж, в субботу как раз новые машины получаем, – одним словом, заживем мы с тобой, Николай Иванович, ты даже не представляешь, что это за жизнь будет.
    Яшка хлопал себя по коленке и прищелкивал языком.
    – Скажи, что Яшка неумный. А? В этих вопросах я всех твоих Валерьянов за пояс заткну. Согласен?
    Николай смотрел в окно и рассеянно отвечал:
    – Согласен.
    – А раз согласен, завтра же и начнем.
    – Нет, завтра я еще не могу.
    – Тогда послезавтра.
    – И послезавтра не смогу – в райком надо.
    Яшка начинал злиться:
    – Вот заладил одно и то же: не могу да не могу. Ты не юли. Говори прямо: хочешь или не хочешь?
    Яшка был парень напористый, но ответа он так и не получил, – другие, совершенно неожиданные события не дали Николаю возможности принять окончательное решение.

    16

    В самый канун Октябрьских праздников Николай получил паспорт.
    – Пока что временный, – сказал сидевший за окошком румяный, похожий на девушку сержант милиции. – Распишитесь. Через шесть месяцев выдадим постоянный. И здесь тоже.
    Николай с трудом расписался, держа перо между большим и указательным пальцем, посмотрел на фотокарточку, – до чего ж унылое лицо! – сунул паспорт в карман и пошел в райком: он находился напротив.
    Райком занял около часу. В шесть Николай вернулся домой.
    На лестнице столкнулся с управдомшей – энергичной, хриплоголосой женщиной в стеганой военной телогрейке. В последние дни, встречаясь с ним, она как-то странно на него поглядывала. Сегодня она просто подошла и сказала:
    – Простите, вы, кажется, в шестнадцатой квартире живете?
    – В шестнадцатой, – ответил Николай.
    – И, если не ошибаюсь, вы сейчас уже не военнослужащий?
    Николай, до сих пор ходивший в погонах (как Яшка говорил, для облегчения жизни), немного смутился.
    – Да, вроде как уже не военнослужащий.
    – И живете на жилплощади Гиреева?
    – Так точно.
    – И не прописаны?
    – Совершенно верно.
    Управдомша многозначительно помолчала, глядя на Николая недружелюбным взглядом, потом сказала:
    – Но вам должно быть известно, что непрописанными на чужой площади могут жить только военнослужащие.
    – Нет, это как раз мне и неизвестно, – ответил Николай. – Но если это необходимо, я, конечно, сейчас же пропишусь. Паспорт у меня в кармане, только что получил.
    На управдомшу это не произвело никакого впечатления.
    – Вашего желания недостаточно, – сухо сказала она. – Вам придется сходить в райжилуправление к товарищу Кочкину.
    – А зачем мне нужно идти в райжилуправление к товарищу Кочкину? – Николай почувствовал, что начинает раздражаться.
    – А затем, что без его разрешения я не имею права выдать вам форму номер один.
    – Что это еще за форма?
    – Справка о том, что санминимум разрешает вам поселиться на данной площади. У Гиреева сколько метров?
    Николай на минуту задумался.
    – По-моему, двенадцать.
    – А по-моему – одиннадцать, – так же сухо и недружелюбно сказала управдомша. – Вряд ли Кочкин разрешит. На человека полагается шесть метров.
    – Ну, это уж я с ним буду решать! – резко сказал Николай и стал подниматься по лестнице.
    Управдомша крикнула ему вдогонку:
    – Прошу только не задерживать решения. Я вовсе не намерена иметь из-за вас неприятности от участкового.
    Николай ничего не ответил, но, открывая дверь, подумал, что, очевидно, с этой дамой надо разговаривать на другом языке.
    В коридоре, стоя на табуретке, возился со счетчиком Яшка. Николай чуть не сшиб его.
    – Чего это ты там возишься?
    – Обещают свет на праздники дать. Такую иллюминацию запустим – держись только.
    – Ну, а меня можешь поздравить – получил паспорт наконец.
    Яшка соскочил с табуретки.
    – Ого! Празднички, значит, погуляем, а девятого – ко мне. Идет?
    – Черта с два. Встретил сейчас эту мымру на лестнице. Не хочет прописывать.
    – Кто? Управдомша?
    – Ага. Говорит, не хватает какого-то санминимума у Валерьяна Сергеевича.
    Яшка свистнул.
    – Это все Кочкин. Из райжилуправления. С ним надо… – Яшка ткнул вдруг Николая пальцем в грудь. – Ничего с ним не надо. Пропишешься у Острогорских. Ну, чего смотришь? Муж имеет право прописываться на площадь жены. Такой закон есть, – весело подмигнул. – Понял теперь? Подай-ка мне плоскогубцы. Вон там, на полу лежат.
    Анна Пантелеймоновна второй день не ходила на службу. У нее был грипп. Температура подскочила до тридцати девяти, и Валя с великим трудом – Анна Пантелеймоновна отчаянно сопротивлялась – уложила ее в постель. Собственно говоря, даже не в постель, а на диван, так как, по теории Анны Пантелеймоновны, ни в коем случае нельзя показывать болезни, что ее боишься, иными словами, нельзя лежать в кровати, а надо целый день слоняться по комнате или, в крайнем случае, лежать на диване, укрывшись, упаси бог, только не одеялом, а обязательно стареньким изъеденным молью пальто.
    Когда Николай вошел, Анна Пантелеймоновна лежала на диване и спала. Рядом на стуле стоял стакан воды, а на полу валялась выпавшая из рук книга.
    Николай поднял книгу и поправил сползшее пальто. В комнате было холодно. Он вышел на кухню, нарубил дров, затем вернулся и принялся растапливать печурку.
    Анна Пантелеймоновна заворочалась. Скрипнули пружины – повернулась, очевидно, на другой бок. Слышно было, как она шарила рукой по стулу, ища стакан. Николай обернулся.
    – Может, вам свеженькой принести?
    – Ах, это вы? Я и не заметила. Нет, нет, не надо. – Она сделала несколько глотков. – Валя дома?
    – Нет, не приходила еще. Зажечь коптилку?
    – Нет, спасибо, не надо. Я так полежу.
    Николай удивился. Анна Пантелеймоновна не умела просто так лежать. Она всегда находилась в действии, а если уж лежала, то обязательно что-нибудь читала. Очевидно, она сейчас себя по-настоящему плохо чувствовала. Но Николай ничего не спросил: он знал, что Анна Пантелеймоновна не любит этих расспросов. На цыпочках вышел в кухню, наполнил чайник, вернулся, поставил его на печку и опять сел возле нее, подбрасывая время от времени чурки.
    Он долго так сидел и смотрел на весело потрескивавшие в огне дрова, Вот так вот сидел он и в Сталинграде, в своей землянке. И такая же была у него печурка, и так же весело горел огонь, а забавный курносый Тимошка старательно всовывал в нее кирпичи. В Сталинграде топили кирпичами, пропитанными керосином. Керосина было много, целый состав, и битого кирпича тоже хватало – вот и мочили его в ведре с керосином, а потом топили им. Очень хорошо горело.
    Эх, Сталинград, Сталинград… Как часто о нем вспоминаешь! Об этом городе, стертом на твоих глазах с лица земли и все-таки оставшемся живым. Как хочется посмотреть на него сейчас! Как радуешься каждому человеку, для которого такие слова, как Мамаев курган, Банный овраг, Соляная пристань, не только слова, названия, а часть жизни, – может быть, самая значительная часть ее.
    И, может быть, именно потому Николай просидел в кабинете секретаря райкома дольше, чем положено сидеть у занятого человека, что секретарь тоже оказался сталинградцем. Немолодой уже, грузный человек, с розоватым шрамом на усталом небритом лице. Оказывается, воевал совсем рядом, у Родимцева, начальником артиллерии дивизии. Его НП на кургане находился в каких-нибудь ста метрах от НП Николая. Может, они и встречались там. Может, даже и переругнулись когда-нибудь.
    Секретаря поминутно отрывал телефон, несколько раз кто-то заглядывал, в приемной сидели люди, – но как не вспомнить о прошлом?
    А потом обычный, звучащий всегда немного иронический вопрос:
    – Ну, где легче, здесь или там?
    И за ним уже деловой:
    – Так что же мне тебе, друг, предложить? А?
    Повертел пальцами самопишущую ручку – “понимаю тебя, разведчика, но что поделаешь, жизнь того требует”, – и предложил должность инспектора райжилуправления.
    – Это у нас сейчас самый тяжелый участок. Людям жить негде, а с каждым днем их прибывает. – И, подумав, почесав ручкой лоб, добавил: – Место скользкое, знаю, не всякий на нем усидит. Тут рта не разевай. Присматривайся к людям, кому можно доверять, кому нет. Попадаются у нас еще людишки, которые и на немцев работали, и на нас хотят заработать. А есть и просто жулики. Смотри не попадись им на удочку. А главное, в деле разберись. Придется тебе там и со строительством столкнуться. Не Днепрострой, конечно, но дома в большинстве все-таки аварийные, еле-еле дышат. Завалится какой-нибудь – кому отвечать придется? Тебе придется. А коммунист ты молодой, опыта нет, знаний нет. Небось, кроме как стрелять, да гранаты бросать, да на брюхе ползать, ничего не умеешь? Так ведь?
    Николай молча кивает головой. На этот вопрос не ответишь.
    Кем, в сущности, он был до войны?
    Обыкновенный малый. В детстве гонял голубей, не очень усердно ходил в школу, не любил математику, любил физкультуру, не пропускал ни одной кинокартины, бегал “зайцем” в цирк на чемпионаты французской борьбы, летом пропадал на пляже.
    Родители мало им интересовались. Мать умерла, когда ему не было еще шести лет. Отец женился на другой, потом разошелся, опять женился. Был он слесарем, работал в артели, чинил примусы, замки, изрядно пил. В маленьком домике их, на Лукьяновке, на самой окраине города, всегда толкались какие-то люди, что-то покупали, продавали. Николай ушел. Сначала думал поступить в морской техникум, послал даже заявление в Одессу, но его не приняли из-за отца-кустаря.
    Пятнадцати лет он уже неплохо крутил сальто. Какие-то циркачи на пляже предложили ему поступить к ним в труппу. Но циркачей вскоре почему-то арестовали, и Николай (все благодаря тому же пляжу) устроился матросом на спасательной станции. Потом был мотористом на переправе через Днепр. Потом опять же матросом на пароходе “Котовский”, ходившем в Херсон. В тридцать седьмом году поступил в физкультурный техникум, в тридцать девятом в институт. Окончить его помешала война.
    Для полноты биографии добавим еще, что перед самой войной он женился. Женился на Шуре Вахрушевой, которую знал, когда еще был мальчишкой (она с мамой жила через три дома от них, на Лукьяновке), а потом встретился опять на городских легкоатлетических соревнованиях, в которых завоевал второе место по прыжкам с шестом.
    По натуре своей человек он был тихий, не любил скандалов и так называемых “заводиловок”, но если уж разозлят или заденут, в долгу не оставался. За один из таких случаев его раз чуть не исключили из комсомола, и только потому, что на пароходе он был одним из самых дисциплинированных матросов, дело ограничилось замечанием.
    Вообще же парень он был хороший, компанейский, и, может, именно поэтому Шура на него иногда и обижалась. Как и большинство женщин, она не всегда понимала, что мужчинам иногда хочется побыть вместе, без жен, что куда интереснее и веселее, например, в субботу вечером взять лодку и поехать на ночь и на воскресенье с ребятами на Десну, чем напяливать на себя рубашку с воротничком и галстук, которого он терпеть не мог, идти с ней в театр, ходить под руку по фойе и, толкаясь у прилавка, покупать теплый клюквенный напиток.
    Иногда Николаю даже казалось – это бывало, правда, не часто, обычно когда он возвращался откуда-нибудь навеселе и Шура с обиженным видом сидела что-нибудь чертила (она работала чертежницей на Кабельном заводе) и ничего не спрашивала, – иногда ему казалось, что не стоило так рано жениться и что вообще, быть может, жениться совсем не надо или, в крайнем случае, лет до сорока. А через час они уже бежали куда-нибудь в кино, и Николай не без гордости замечал, что в фойе на его Шуру все оборачиваются. Оборачиваются, хотя она вовсе не считалась хорошенькой, и у нее много было подруг, которые были куда красивее ее, и делали себе перманент, и брови выщипывали, а вот оборачивались больше на Шуру. А она не обращала на это никакого внимания – только смеялась. “Я вообще мужчин не люблю, – говорила она, – от них табаком пахнет, и бриться почему-то не любят. Я б и за Николая не пошла, если б не мама. Только для нее и вышла замуж…”
    Но это было, конечно, неправдой. Шура любила его. И он Шуру. И вообще жили они хорошо и дружно и, может быть, не случись война, жили бы так и до сегодняшнего дня…
    Вот, собственно говоря, и все, что можно рассказать о довоенном Николае. Хороший парень – вот и все. Если вы зайдете к нему, он всегда будет вам рад. Быстренько сбегает на угол, купит все что полагается. Через полчаса будет уже петь песни, стараясь перекричать вас, потом выжмет стойку на стуле и, посмотрев на пустой стол, предложит опять сбегать на угол. Тут запротестует Шура, а он, весело подмигнув вам, скажет: “А что, если мы мотнем на Днепр?” Это в случае, если вы зашли к нему летом и в воскресенье. И вы не пожалеете, если поедете с ним. У него и удочки, и червяки, и лодку он выберет самую легкую, и места он знает на Днепре самые хорошие, – одним словом, время вы проведете с ним неплохо. Только не заводите с ним разговора на международные темы: в этом он мало разбирается. Правда, если б вы в свое время заговорили с ним об испанских событиях, он вздохнул бы и сказал: “Эх, вот куда бы я поехал! Хороший народ. И воюет хорошо. Наших вот только там маловато”. И тут, может быть, даже выругался бы.
    Но в Испанию поехать ему не довелось, воевать пришлось гораздо ближе. Провоевал он три года – с 22 июня по 24 июля. Тяжелые три года. Но именно в эти три тяжелые года Николай узнал то важное и нужное, чего не знал раньше.
    До войны у него были товарищи – и на пароходе, и в техникуме, и в институте, – со многими из них он по-настоящему дружил. Но это было только товариществом, не больше. Дружба людей, рожденная общностью работы, учения, а может быть, и просто молодостью.
    На фронте все это стало другим. Именно на фронте Николай понял, что товарищи – это не просто твои товарищи, к которым ты привязан потому, что они тебе нравятся, а что это и есть народ, то самое, что для Николая было до войны большим, но все-таки до какой-то степени отвлеченным понятием. На фронте Николай узнал народ. Узнал и оценил.
    Узнал он там и другое – чувство ответственности. Ответственности перед людьми, перед самим собой, ответственности за их жизнь, за правильно принятое решение, за выполненную задачу. Без этого нельзя воевать. Об этом надо помнить каждую минуту, каждую секунду, всегда, везде, при любых обстоятельствах. Помнить, когда посылаешь людей в разведку, когда ведешь их в бой, когда приказываешь отступать или окопаться перед противником, который впятеро сильней тебя. Помнить, что приказ свят, что не выполнить его нельзя, что, взяв эту высоту, ты, может быть, на день, на час, на минуту приблизишь день победы. И помнить, что выполнять приказ будут люди, жизнь которых зависит от твоей находчивости, сообразительности, ума и опыта и у которых больше дней впереди, чем позади, у которых матери, сестры, жены, дети.
    Помни об этом. Каждую минуту помни. Помни, потому что именно это великое чувство ответственности рождает другое, не менее важное на войне чувство – чувство доверия солдат к тебе, своему командиру; именно оно – великое и трудное чувство ответственности – убивает страх перед смертью, рождает стойкость, упорство, волю, рождает победу, и именно оно превращает веселого, беспечного, живущего своей молодостью малого в человека.
    И Николай понял это.

    17

    Николай сидит, смотрит на прыгающий по щепкам огонь и думает.
    Секретарь со шрамом на лице сказал: “Это очень тяжелый участок”.
    Тяжелый участок. Николай три дня сидел с группой разведчиков в отрезанном от своих блиндаже. Дважды пересекал днем Волгу под обстрелом двух пулеметов и минометной батареи. Отражал со своим взводом атаку танков. Дай бог, чтоб этого никогда больше не было. Даже сейчас, как вспомнишь…
    И вот опять тяжелый участок. Не окоп, нет, – колченогий стол с ящиками, бумагами, шкаф, набитый папками, протоколы обследований, акты… “Я, инспектор такой-то, обследовал квартиру такую-то…”
    Тяжелый участок… На фронте нелегко, но там сознание, что ты делаешь самое главное. А здесь? “Место скользкое, не всякий усидит”.
    Заявления, жалобы, протесты. Десятки, сотни, тысячи. Мать с двумя детьми, муж погиб, жить негде… Стоит и смотрит на тебя. Жить негде. На руках дети. Плачут.
    А может, это так же важно, как захватить сопку, отбить атаку? Подумай хорошенько.
    И Николай думает. Смотрит, сощурившись, на огонь и думает.
    В печке что-то зашипело и треснуло. Вывалился на пол уголек – маленький, красный. Николай бросил его обратно, подкинул еще несколько полешек. Одно смешное, какое-то изогнутое, с кривым сучком, похожее не то на собаку с хвостом-бубликом, не то на лицо старика с крючковатым носом. В комнате совсем тихо, только потрескивают дрова и равномерно тикают над головой часы с подвешенным вместо гири замком.
    Как трудно принять решение! Ох, как трудно! И если б одно, а то ведь не одно. Все навалилось сразу… На фронте, там приказ. Он усложняет жизнь, но и упрощает ее. О многом можно не думать. Здесь приказа нет. Здесь ты сам себе должен приказать. Приказать и выполнить.
    …Сегодня по дороге в милицию Николаю показалось, что он увидел Шуру. Он даже вздрогнул, Шура или похожая на нее женщина, – Николай видел ее со спины, – стояла в очереди у самого входа в распределитель. Когда он подошел, часть очереди впустили внутрь, и ему так и не удалось увидеть лица.
    А ведь прошло уже два месяца, даже больше, с тех пор, как они виделись в последний раз. В первый и последний. Возможно, если б они встретились еще… Но зачем об этом думать? Ведь он принял решение еще там, на своей лужайке, и это правильное решение. Надо только, чтобы все стало на свое место, стало так прочно, чтобы уже не сдвинуть.
    Часы вдруг остановились. Крак – и стали. Опять этот чертов замок – все время цепляется за маятник. Сколько раз повторял себе: надо заменить его, повесить настоящую гирю. Завтра же он это сделает. Валя раз пять уже опаздывала из-за этих часов на работу.
    Николай встает, на цыпочках подходит к часам, подталкивает пальцем маятник – опять пошли.
    Восемь часов. Без пяти восемь. Через полчаса придет Валя. Сегодня пятница, по пятницам она всегда приходит раньше. Нет, сегодня у нее вечер, он совсем забыл, – предпраздничный вечер в институте. Раньше двенадцати часов она не вернется.
    А может, пойти ей навстречу? Пройтись опять по Ботаническому саду – сейчас там так хорошо, последние осенние дни. Дубы и тополя еще зеленые, еще осыпаются клены – в этом году все как-то запоздало. Валя насобирает листьев – красных, желтых, золотистых, заполнит ими всю квартиру. Набьет ему все карманы каштанами. Милый, забавный, рыжий сержант… Сколько еще детского в этом солдате. Смешная… Убежала тогда. А потом три дня ходила с таким лицом – страх, – не подходи. Вот тебе и сержант…
    Анна Пантелеймоновна зашевелилась на своем диване. Потянулась за стаканом.
    – Может, вам чайку налить? – спрашивает Николай.
    – Чайку? – Анна Пантелеймоновна отвечает тихо и как-то неопределенно, точно сама не знает, хочет она чаю или нет. – Ну что ж, налейте.
    Николай достает старую фаянсовую кружку Анны Пантелеймоновны, с которой она не расстается последние тридцать лет, – большую кружку с охотником и бегущим зайцем такого же роста, как охотник.
    – А я сегодня паспорт получил, – говорит Николай, ставя чашку совершенно черного, как любит Анна Пантелеймоновна, чаю на стул. – Можете меня поздравить.
    – О! Знаменательное событие.
    – И в райкоме был. Работу предложили.
    – Хорошую?
    – Как сказать! Бывает, конечно, и лучше.
    Прикрыв чайник подушкой, Николай садится в ногах у Анны Пантелеймоновны верхом на валик.
    – А с паспортом… смешно. Получить-то получил, а вот прописать не хотят. Говорят, санминимума у Валерьяна Сергеевича не хватает. Шесть метров, говорят, на человека надо, а у него одиннадцать.
    Анна Пантелеймоновна мешает ложечкой чай, наливает его в блюдечко – она не любит горячего чая.
    – Да, – Николай смеется, но смех какой-то невеселый. – Ввалишься, бывало, после похода в хату, хозяйка о санминимуме ничего не говорит. А здесь вот пожалуйста, – шесть метров на человека. В вашей, например, комнате могла бы рота расположиться. И еще считалось бы, что свободно.
    Анна Пантелеймоновна ничего не отвечает. Неловко. Получилось, будто он напрашивается в эту комнату. Он этого вовсе не хотел, сказал просто так, к слову, а получилось вроде напрашивается.
    Анна Пантелеймоновна молчит. Держит в руках кружку и машинально размешивает сахар, глядя куда-то в сторону. Потом ставит кружку на стул.
    – Добавочку? – спрашивает Николай.
    – Спасибо, Коля, не хочется.
    Николай идет на кухню, приносит еще несколько поленьев. Вернувшись, застает Анну Пантелеймоновну уже сидящей на диване, в накинутом на плечи пальто. Ее, очевидно, все еще знобит.
    – Коля, я поговорить с вами хотела, – тихо говорит она.
    – Сейчас, одну минуту!
    Николай накладывает дрова, раздувает начавшую уже потухать печку, потом садится верхом на валик, на свое любимое место.
    – Я хотела поговорить с вами, Николай, – говорит Анна Пантелеймоновна, и голос ее слегка дрогнул. – Давно хотела. Но все как-то… То времени нет, то… Об этом трудно говорить. Может, вы меня и не поймете. Вы молоды, у вас все это как-то по-иному, а для нас, для людей, – она подыскивает подходящее слово, – ну, не вашего поколения, скажем стариков…
    – Ну, какой же вы старик, Анна Пантелеймоновна! – смеясь, перебивает Николай и тут же видит, что не надо было этого делать, – слова прозвучали развязно, фальшиво.
    Анна Пантелеймоновна как-то необычно, с несвойственной ей серьезностью, взглядывает на Николая и сразу же отводит глаза.
    – Я хотела вас спросить… Вы как-то никогда об этом не говорили. И вы не будете сердиться на меня. Но… – Она немного растерянно улыбается. – Скажите мне, Николай, у вас есть жена?
    Она говорит это так тихо, что Николай скорее догадывается, чем слышит ее.
    – Есть, – не поднимая головы, говорит Николай и, помолчав, добавляет: – Мы не встречаемся.
    По коридору кто-то прошел. Не то Валерьян Сергеевич, не то Муня, – оба они дома ходят в шлепанцах, и Николай никогда не может угадать, кто же из них прошел. Когда хлопнула дверь в ванну, Анна Пантелеймоновна спросила так же тихо, как и раньше, – ей трудно говорить.
    – Вы развелись?
    – Нет.
    – Тогда… Как же?
    – Да так… – Николай не знает, что ответить. Об этом трудно говорить. – Так получилось…
    Сидя на валике дивана, он перебирает бахрому свисающей с него кисти.
    – Ну, вот и все, – говорит Анна Пантелеймоновна. – Спасибо. Я знала, что вы прямо все скажете.
    Молчание. Оно длится довольно долго. Как громко тикают эти проклятые ходики! Анна Пантелеймоновна положила руку на колено Николая – маленькую худую руку, когда-то, видно, красивую, а сейчас потрескавшуюся от старости, черную от кухни и картошки.
    – Сейчас война, Коля. И на войне многое очень просто. Я знаю. И, может быть, даже понимаю. Но это страшная простота. Не надо ее. – Она смотрит на Николая своими молодыми, живыми, сейчас чуть-чуть как будто извиняющимися глазами. – Вы понимаете меня?
    Николай молча кивает головой. Он понимает, о чем говорит Анна Пантелеймоновна. Он понимает, что для этой доброй, хорошей, перенесшей такую тяжелую жизнь женщины все счастье заключено сейчас только в одном – в ее дочери. Он понимает, о чем говорит Анна Пантелеймоновна. Это не требование соблюдения формы, это требование быть честным. Он встает и молча выходит из комнаты.

    18

    Снег. Первый в этом году снег. Николай идет по улице, все с тем же чемоданчиком в руке, в непригнанной госпитальной шинели, в ушанке на затылке – все-таки жарко еще в ней.
    Завтра праздник. На фасадах домов вешают портреты, лозунги, пятиконечные звезды с выкрашенными красной краской лампочками.
    – Эй, друг! – кричит Николаю кто-то, стоящий на приставленной к стенке лестнице. – Поддержи, пожалуйста, скользит проклятая лестница.
    Парень в расстегнутой телогрейке, с папиросой за ухом, старательно вбивает костыль в стенку. Внизу, возле лестницы, стоит портрет.
    – Теперь подай портрет. Осторожно только, тяжелый.
    Николай подает портрет. Парень пристраивает его, потом соскакивает с лестницы и отходит на мостовую.
    – А ну глянь! По-моему, хорошо.
    Николай соглашается – немного криво, но хорошо.
    Парень вытирает лоб.
    – Это мы поправим. Это нам раз-два, и все. Но вообще неплохо. Правда?
    – Неплохо.
    – Ну, а теперь давай лозунг.
    После лозунга еще один портрет. Потом герб и флаг над самым подъездом. Становится жарко. Шинель и телогрейку приходится скинуть. Флаг пристраивают к балкону, для чего надо зайти в чью-то квартиру. Там уже празднуют. Никто не удивляется их приходу. Без всяких возражений открывают заклеенный балкон, и каждый дает совет, как лучше пристроить флаг. Потом подносят обоим по рюмочке и суют в руку бутерброды с колбасой.
    – Ну спасибо. Простите, что помешали.
    Парень порывается еще куда-то идти с Николаем, но денег нет ни у того, ни у другого. Они прощаются.
    – Заходи, – говорит почему-то парень, неистово тряся Николаю руку. – Во дворе, лестница направо, шестая квартира. Колесниченко. Юрий Колесниченко.
    А снег все идет. Ватага школьников уже перебрасывается снежками. Хохочут. Твердый, холодный снежок угодил Николаю прямо в ухо.
    – Ох, простите! Мы не нарочно, простите! – и опять хохочут.
    – Черта с два!
    Николай ставит свой чемоданчик на землю, лепит снежок и ловко попадает в засыпанного снегом парнишку. Ничего, не разучился еще…
    В зоне обстрела какой-то прохожий с поднятым воротником.
    – Безобразие! – ворчит он. – Ну просто безобразие…
    Ватага разбегается.
    Снег вдруг перестал. Уже начинает таять. Жаль. Николай сгребает его с какого-то подоконника и с удовольствием глотает – мягкий, холодный, сразу тающий во рту.
    Только часам к двенадцати Николай попадает к Сергею. Тот лежит на своей скрипучей железной койке, положив ногу на спинку, и курит. Протез стоит рядом, прислоненный к стенке.
    Николай ставит чемоданчик в угол.
    – Принимаешь?
    Сергей свистнул.
    – Вот это да! Пропавшая грамота! – И тут же, с грустной уже интонацией: – А встретить-то и нечем! – Наклонившись, он долго шарит рукой под кроватью. – Вот всегда так: когда надо – нету, а когда не надо – есть.
    – Ну и бог с ней.
    – Ладно. Рассказывай. Где пропадал?
    – Пропадал или не пропадал, а вот нашелся. Где спать положишь?
    – Из госпиталя, что ли? Прогнали?
    – Нет, не из госпиталя.
    – Шура?
    – И не Шура.
    Сергей смотрит на шинель без погон.
    – Демобилизовали?
    – Шесть месяцев. Один черт! Паспорт уже в кармане. – Николай хлопает себя по боковому карману. – С сегодняшнего дня новую жизнь начинаю.
    Сергей криво улыбается.
    – Вот и мне предлагают…
    – Что предлагают?
    – Новую жизнь начинать. А я не хочу.
    – Почему?
    – А потому. Не хочу, и все. Старая нравится.
    – Не говори ерунды. Противно слушать.
    – Не слушай, раз противно.
    – Ну, на кой черт тебе все это надо? Ей-богу. Плюнь ты на них, брось ты эту лавочку, пока не поздно. Паспорт есть у тебя?
    – Есть.
    – Ну вот и давай вместе начинать. Вдвоем легче.
    – Что? Работу искать? Да подавись она… Разучился я работать. Да и платят мало. А я деньги люблю.
    – Врешь – не любишь! Вид только делаешь.
    – А зачем мне делать? И вообще хватит об этом. Надоело. – Он сердито смотрит на Николая, небритый, обросший. – У Шуры был?
    – Нет.
    – Почему?
    – Завтра собираюсь.
    – Вот это да! – Он весело смеется, хлопая Николая по плечу.
    – Развестись решил, – мрачно говорит Николай.
    Сергей перестал смеяться, смотрит на Николая – глаза уже злые, – потом говорит одно только слово:
    – Дурак!
    Николай молчит.
    – Нет, видали дурака… Сам себе жизнь портит.
    – Не знаешь, не говори.
    – А я ничего и знать не хочу. Дурак, и все. Безмозглая башка. Ну, я, дрянь, пьяница, бузотер, безногий инвалид, кому я нужен? А ты! Красавец парень – ну, немножко там нос подгулял, бывает, – но, в общем, парень гвоздь. Капитан, гвардеец, член партии, ноги на месте, что еще надо? – Он долго, точно проверяя сказанное, смотрит на Николая. – И чего я только полюбил тебя, подлеца? Пес его знает почему. И видал-то всего три-четыре раза, а люблю, и хочется мне, чтобы все у тебя хорошо было. А ты вот не хочешь. Не хочешь, и все. Вбил себе в голову какую-то ерунду… – Он хватает Николая за голову и смотрит ему в глаза. – Ведь Шура ждет тебя, понимаешь? Ждет.
    – Так не ждут, – говорит Николай.
    – Ждут, ждут… Ты ничего не понимаешь. Ждут!
    Они долго спорят. Сергей убеждает. Николай упорствует. Никаких жен. Это он твердо решил. И завтра же пойдет к Шуре. Тянуть нечего. А то ерунда какая-то – муж не муж, жена не жена. Надо точку поставить. И он свободен, и она свободна. Сядет в поезд, и – ту-ту! – подальше отсюда. В Сибирь куда-нибудь? А? Поехали в Сибирь.
    – Там холодно, не хочу. И вообще – ну тебя в болото!
    – Тогда на юг, на Кавказ, в Баку. Я там четыре месяца в госпитале провалялся. Хороший город. И винограду – завались! И вина. И рыбы. Устроимся где-нибудь на рыбном промысле, как боги. И корешок у меня там есть. Хороший парень. В госпитале сдружились. И сестра у него красавица. В самый раз тебе. Чернобровая азербайджаночка. А глазищи – во! Женим вас, и родится у вас черноглазый такой пацан, и будешь ты его качать на коленке, а я сидеть рядышком и улыбаться, винцо попивать…
    Сергей качает головой:
    – Красиво все это, брат, да не про меня. Не умею я этого. А учиться поздно. – Он шумно вздыхает.
    Стол полон окурков. Накурено так, что приходится открывать окно.
    Часам к пяти Сергей говорит:
    – Точка. Пора спать. Тикай на свой тюфяк.
    Николай вытягивается на тюфяке, прикрывается шинелью. Рядом ставит голубенький трофейный будильничек. Устанавливает его на одиннадцати. Пусть в одиннадцать разбудит. Он твердо решил пойти сегодня к Шуре. Кончать так кончать…

    Только подходя к Шуриному дому, Николай подумал, что может ее не застать. Сегодня ведь демонстрация. Ну, ничего, подождет. Сядет в той же самой кухне, где уже сидел когда-то, и дождется в конце концов. Торопиться ему некуда.
    Он поднялся на третий этаж и постучал. Шура была дома. Он застал ее моющей пол. В подоткнутой юбке, стоя на коленях, она скребла ножом пол возле печки.
    Николай вошел молча. За него громко постучала в дверь какая-то соседка и крикнула: “Шура, к вам!” Шура, не подымаясь, через плечо взглянула на вошедшего. Потом медленно встала, держа в одной руке нож, в другой тряпку, сделала несколько шагов, и тут произошло то, что должно было произойти еще тогда, два месяца тому назад, в госпитале, – она заплакала.
    Она ничего не сказала, она стояла посреди комнаты, с тряпкой и ножом в руках, с испачканным носом, и по щекам ее, совсем как у ребенка, катились большие прозрачные слезы.
    Николай почувствовал, что у него щекочет в горле. Он шагнул вперед, притянул Шуру к себе и несколько минут смотрел ей в глаза – большие, сияющие радостью глаза, потом поцеловал их, по очереди, сначала один, потом другой…

    ЧАСТЬ ВТОРАЯ

    1

    Самое необходимое в жизни человека, без чего ее никак нельзя назвать счастливой, – это мир и благополучие в семье и удовлетворение работой. Во всяком случае, в известном возрасте оба эти жизненные условия необходимы.
    Так говорил Валерьян Сергеевич, любивший всякого рода определения, касающиеся жизни. И, как казалось Николаю, он этого всего достиг.
    Шел тысяча девятьсот сорок пятый год. Война еще не кончилась. Но гремела она уже далеко, в Германии. Жизнь мало-помалу начинала входить в колею. С окон исчезла маскировка, на улицах появился свет, сначала робкий, приглушенный, потом уж настоящий, почти довоенный. Появилось, хотя еще и с перебоями, электричество в квартирах. Разбирали и взрывали развалины. Выросли первые строительные заборы с таинственными буквами “Ж.С.” – Жилстрой. В газетах появились фотографии новых домов, запроектированных на месте старых, разрушенных. Поговаривали даже о полной реконструкции центральной части города. Архитекторы и строители были нарасхват.
    Кривая жизни ползла вверх.
    Шла вверх она и у Митясовых. Они переселились в другую комнату: Шура не хотела оставаться в этой, с ненавистными ей соседями и сложными воспоминаниями. Обменяли они свою комнату на меньшую, и не на третьем, а на пятом этаже, но оба были молоды, лестниц не боялись, а комнатка была светлая, с балконом, с чудным видом на Печерск, Черепанову гору и, как утверждал Николай, на ту самую лужайку, где они сидели когда-то с Шурой.
    Шура перетащила свои цветы, и оттого, что комната была маленькая, казалось, что их стало больше. Соседи были славные, тихие, незаметные и очень были довольны новой парой; у предыдущих жильцов было трое детей, по рассказам, довольно беспокойных.
    Жизнь текла мирно и тихо. О Феде никогда не говорили. Он, еще до прихода Николая, уехал в Ригу, как только ее освободили. Он понял, что ему надо уехать. Понял с того самого дня, как пришел Сергей. Шура замкнулась, стала молчалива, – она ждала Николая. Федя понял это. И уехал. Как-то от него пришло письмо. Коротенькое, на двух страничках. Отец и мать его оказались живы, брат погиб на фронте. Сам он устроился на завод ВЭФ, тот самый, где когда-то слесарничал и сейчас продолжал слесарничать его отец. Вот и все. О Шуре очень скучает. Шура прочитала письмо на кухне, хотела порвать, потом раздумала, положила в сумочку и пошла на службу. Больше от Феди писем не было.
    С октября прошлого года Шура работала в крупной проектной организации чертежницей. Николай прошел комиссию, получил третью группу и работал сейчас физруком в школе.
    В школу эту он попал совершенно случайно. До этого работал в райжилуправлении.
    Это были тяжелые три месяца – ноябрь, декабрь и январь. Ленинский район был самый разрушенный в городе. Квартир не хватало. Дома на девяносто процентов были аварийными. Люди жили в кухнях, в ванных комнатках, в каких-то коридорах и кладовках.
    Николай был инспектором. Ходил по квартирам, проверял заявления, выслушивал жалобы, составлял акты, присутствовал при страшных квартирных ссорах. Везде – на улицах, в магазинах, в кино, на темных лестницах, в еще более темных коридорах – его останавливали и, приперев к стенке, просили, угрожали, плакали, совали ему деньги, а у кого их не было, смотрели жалобными глазами и говорили: “Мы поблагодарим вас, товарищ Митясов, поблагодарим”. Ему приносили прямо на службу и старались навязать завернутых в газету кур, кошелки с яйцами и творогом, а один раз даже живого поросенка.
    Одним словом, дело было нелегкое. И все-таки первые недели Николай работал с увлечением. Целый день вокруг были люди – демобилизованные, реэвакуированные, погорельцы, – люди, которым нужна была помощь и которым по мере сил и возможности он пытался ее оказывать.
    Но вскоре оказалось, что взгляды на эту помощь у Николая и его начальника Кочкина не совсем совпадают. Начались трения, мелкие, а потом и крупные стычки. Чем бы все это кончилось, трудно сказать, Кочкин был хитер и оборотист, чего, к сожалению, о Николае никак нельзя было сказать. Но тут, на счастье его, подвернулся Ромочка Видкуп.
    Пришел он к нему с кучей бумажек и отношений, с желтыми от тола пятнами на шинели и долго доказывал свои, к сожалению, совершенно несостоятельные права на какую-то пятиметровую комнату без окна. Они даже поспорили тогда. Видкуп грозился, что пойдет куда-то жаловаться и напишет письмо Михаилу Ивановичу Калинину, и говорил об этом настолько несдержанно, что Николай вынужден был попросить его выйти из комнаты и не мешать работать. Потом они совершенно случайно встретились не то в прокуратуре, не то в горсовете, и тут вдруг выяснилось, что оба они лежали в Баку, в одном отделении, у одних и тех же врачей. Начались воспоминания, потом кружка пива, и кончилось тем, что Видкуп затащил Николая в 43-ю школу, где работал сначала истопником, потом комендантом, а сейчас, по совместительству, и старшим пионервожатым.
    – Слушай, – сказал на прощание Ромочка, – переходил бы ты к нам, ей-богу. Нам как раз физрук нужен, третий месяц ищем. А там тебя слопают, это ясно. И если свернут когда-нибудь твоему Кочкину шею, – а от этого ему не уйти, – то, поверь мне, до этого он раз двадцать успеет тебе свернуть.
    Николай вздохнул, почесал затылок, а через неделю между ним и Кочкиным произошла стычка, чуть не кончившаяся скандалом. К счастью, все обошлось относительно мирно, – Николай только обозвал его жуликом и взяточником, хлопнул дверью и пошел в райком.
    – Если хотите, чтоб вышло дело, – сказал он там секретарю, тому самому, который послал его в РЖУ, – направьте в эту шарашкину контору человека поопытнее во всех этих делах, чем я. А мне разрешите вернуться к моей довоенной специальности. Вот в школе, говорят, физрук нужен. А у меня все-таки два года института…
    Секретарь отчитал его, сказал, что для того и послал в эту “шарашкину контору”, чтобы он там порядок навел. Но, по-видимому, секретарь нотацию свою прочел главным образом из воспитательных соображений. Дней через десять в РЖУ появился новый инспектор – демобилизованный инженер-сапер.
    Так началась педагогическая деятельность Николая.
    После РЖУ школа показалась Николаю раем. То ли потому, что дети вообще больше любят учителя физкультуры, чем, скажем, учителя немецкого языка, то ли потому, что в самом Николае, опять столкнувшемся после такого перерыва со спортивными снарядами, проснулось что-то довоенное, физкультурное, а может, и потому, что в Николае таилась какая-то не обнаруженная до сих пор педагогическая жилка, – так или иначе, но уже на второй день с полдюжины ребят провожали его домой.
    Было это в январе.
    С тех пор прошло три месяца. Тихие, спокойные, занятые работой и обычными, не очень сложными житейскими событиями.
    Забежит Ромочка Видкуп – веселый, шумливый парень, мастер на все руки, инициатор всех школьных вылазок, экскурсий и походов.
    Реже – раза три-четыре в месяц – появляется Сергей.
    В его жизни тоже произошли перемены. Пришлось и ему начать “новую жизнь”.
    – Инструктор Осоавиахима. Удавиться! Шестьсот пятьдесят рублей. Ну что за работа, я тебя спрашиваю? Ни уму, ни сердцу, ни, главное, карману…
    Почему и как это произошло – на эту тему Сергей особенно не распространялся. Разругались и все, ну их в баню…
    Он действительно разругался. Разругался со Славкой Игнатюком, в прошлом старшиной, демобилизованным по какой-то никому не известной болезни, а сейчас организатором и главой “тапочного дела”.
    С чего ссора началась, бог его знает; кажется, с того, что Сергей привез не те тапочки, какие надо было. Славка ругался, говорил, что не хочет докладывать своих денег. Потом сказал, стукнув себя согнутым пальцем по лбу:
    – Вот что в нашем деле главное. Понял? А не только это, – он щелкнул Сергея по протезу. – И намотай это себе на ус. Перевозить мало, надо думать!
    Сергей еле сдержался, чтобы не отхлестать Игнатюка этими самыми тапочками по его жирной морде, но как подумал, что их обоих могут сейчас заграбастать – дело было на вокзале – и что ему вместе с ним придется отвечать, – плюнул, швырнул тапочки и ушел.
    На этом кончилась “старая” и началась “новая” жизнь Сергея.
    Приходил он мрачный, но водкой от него пахло реже. Садился на кровать и начинал поносить свою новую работу. Николай и Шура пытались его переубедить, но он вынимал из кармана маленькую черненькую коробочку, говорил: “Давай-ка лучше в козла постучим, скорее время пройдет”, – и Николай, чтобы не обижать Сергея, играл с ним в домино, которым даже в скучные госпитальные дни никогда не увлекался.
    На полях Германии по-прежнему еще гремели пушки, солдаты ходили в атаки, санитарные эшелоны отвозили раненых в тыл – война еще шла, – но здесь, в маленькой комнате на пятом этаже, все было тихо и мирно. И если б все так продолжалось и дальше, тогда, пожалуй, и писать бы не о чем было. Но дальше пошло не так. И пошло с того самого дня, когда в этой самой уставленной цветами комнатке на пятом этаже появился, кроме Николая и Шуры, еще один человек, которому суждено было сыграть весьма существенную роль в жизни Николая.

    ^T2

    Человеком, сыгравшим такую роль в жизни Николая, оказался средних лет капитан, в габардиновой гимнастерке с двумя рядами орденских планок, невысокий, плотный, слегка лысеющий. Явился он как-то ясным весенним утром, позвонил в маленький звоночек, совсем недавно проведенный Николаем, и осведомился у открывшей ему дверь Ксении Петровны – учительницы русского языка, жившей в конце коридора направо, – может ли он видеть ответственного съемщика квартиры.
    – Я ответственный съемщик, – упавшим голосом ответила Ксения Петровна.
    – Моя фамилия Чекмень. До войны я жил в той вот комнате. – Капитан указал на дверь Митясовых.
    Ксения Петровна ничего не ответила, – она не знала, что в таких случаях надо отвечать. Тогда капитан поинтересовался, дома ли нынешние хозяева этой комнаты, и, узнав, что нет, слегка свистнул.
    – Жаль. Тогда я попрошу передать им, что в девять часов я опять приду. Мне очень хотелось бы их видеть.
    В дверях он на минуту задержался.
    – А старых жильцов никого не осталось?
    – Нет, никого.
    Он козырнул и ушел.
    Весь день Ксения Петровна со страхом ждала наступления девяти часов. Рассказывали, что в соседнем доме, когда вселялся какой-то майор, разыгралось чуть ли не настоящее сражение. Майор явился с солдатами, его не впустили, вызвали милицию…
    Но на этот раз ничего подобного не произошло. Капитан пришел ровно в девять часов, но без всяких солдат.
    Впустил его Николай. Сразу же проводил в свою комнату. Капитан вошел, поздоровался с Шурой и, взглянув при свете на Николая, сказал, чуть-чуть прищурив глаза:
    – Хо-хо, дело плохо, – и протянул руку. – Чекмень. Капитан Чекмень.
    – Вижу, что капитан, – без улыбки ответил Николай. – Моя фамилия Митясов. Садитесь.
    Капитан сел.
    – Демобилизованный, да? – Он посмотрел своими чуть-чуть смеющимися глазами на Николая. Тот до сих пор ходил в гимнастерке и сапогах.
    – Как видите.
    – Дело, безусловно, осложняется.
    – Какое, интересно?
    – Мирного устройства отвоевавшегося воина, который когда-то жил в этой комнате.
    – Боюсь, что осложняется.
    Капитан улыбнулся.
    – Придется подавать в прокуратуру. Ничего не поделаешь.
    – Подавайте. Если есть оснований, конечно, надо подавать. – И, помолчав, добавил, точно между делом: – Кстати, вас именно из этой комнаты в армию взяли?
    Капитан искоса взглянул на Николая.
    – А вы что, все законы уже знаете?
    – Кое-какие знаю.
    Капитан промолчал. Потом встал, прошелся по комнате.
    – Забавно. Ей-богу, забавно.
    – По-моему, скорее грустно.
    – Нет, все-таки забавно.
    Он подошел к балконной двери и, наклонившись, стал рассматривать что-то рядом на обоях.
    – Так и есть. 4-78-16 – Михеев. Смешно! Здесь когда-то телефон висел, понимаете?
    Он опять подошел к столу, сел и посмотрел на Потолок.
    – Все-таки вам надо было ремонт сделать. Сменить обои, побелить потолок. Впрочем, этим уж я сам займусь.
    Николай и Шура переглянулись. Шура стояла возле маленького столика, вытирала тарелки, изредка поглядывая встревоженным взглядом на пришельца. По всему видно было, что сочувствия он в ней не вызывал. Николаю же, как ни странно, капитан этот чем-то даже понравился. Трудно даже сказать чем: то ли спокойствием, то ли чуть-чуть ленивой манерой говорить, а может, и просто взглядом: в маленьких, очень черных, широко расставленных глазах его где-то на дне все время светилась не то насмешка, не то ирония.
    – Ну, так как же? – Капитан повернулся в сторону Николая.
    – А никак. Будете ли вы подавать в прокуратуру или не будете, дело от этого не изменится. Комнаты вы этой не получите.
    – Не получу? – Капитан приподнял брови.
    – Не получите.
    – Вы в этом уверены?
    – Как дважды два – четыре. – Николай вынул портсигар и протянул капитану, тот отказался. – Вы где остановились?
    – Нигде. Между небом и землей. На вокзале.
    – Вещи есть?
    – У каждого, приехавшего из-за границы, есть вещи.
    – Тогда сделаем так. Тащите их сюда, переночуете у нас, а завтра, в девять утра, пойдем с вами в райисполком.
    – И…
    – Там увидим. Может, что-нибудь и получится.
    Капитан пожевал губами, сощурился.
    – Яволь! Иду на компромисс. Прокуратура временно откладывается.
    На этом разговор кончился. Капитан пошел на вокзал за вещами.
    Так началось знакомство Николая Митясова с Алексеем Чекменем, офицером штаба инженерных войск армии, прибывшим из Австрии с направлением в Округ для демобилизации.

    3

    Прожил Алексей Чекмень у Митясовых не день и не два, как предполагалось, а добрых две недели. Спал на балконе, на совершенно плоском волосяном тюфяке, вставал рано, раньше всех, делал зарядку, сворачивал и засовывал за шкаф свой тюфяк, выпивал стакан чаю из термоса и исчезал. Приходил поздно вечером.
    Где он пропадал, никто толком не знал. Кажется, в штабе Округа или инженерном отделе – он мельком об этом упоминал, но никогда не вдавался в подробности.
    Как жилец он был идеален. Он не требовал за собой никакого ухода, был аккуратен, не тыкал, как Сергей, во все углы свои окурки, не ходил, подобно Николаю, по комнате в одной майке и не разбрасывал повсюду свои ремни, планшетки и подворотнички. Моясь на кухне, всегда вытирал после себя пол и перебрасывался с соседями двумя-тремя ничего не значащими, но любезными фразами, что те очень ценили.
    Одному Сергею он не понравился.
    – Не люблю я таких типов. Планки нацепил и думает, что герой. Знаем мы этих героев. И потом: чего он всегда спрашивает, можно ли закурить?
    – Просто воспитанный человек, – улыбалась Шура.
    – Да кому она нужна, эта воспитанность? В Европе, мол, побывал. Интеллигенция. Дал бы я ему по этой Европе, да вас, хозяев, жалею. И вообще, Николай, – это уж Сергей говорил в отсутствие Шуры, – смотри, как бы это гостеприимство тебе боком не вышло. Что-то мне глаза его не нравятся. Больно хитры.
    Предположение это было неосновательным. Шура, правда, немного побаивалась и стеснялась Алексея. Он был остер на язык, и никогда нельзя было понять, говорит ли он в шутку или всерьез. Шуру это всегда смущало. Поэтому, как только он появлялся, она сразу же умолкала, боясь сказать какую-нибудь глупость. Вот и все. При всем желании Сергей не мог обнаружить в их отношениях ничего предосудительного.
    Не в пример многим фронтовикам, любящим поговорить о своих успехах и на женском фронте, Алексей был сдержан и никогда об этом не говорил. Вообще о себе и своем прошлом говорил мало и неохотно. Если его спросить – ответит кратко, без лишних подробностей, даже почти совсем без них. Было известно только, что по образованию он инженер – незадолго до войны кончил здешний строительный институт и Оставлен был при какой-то кафедре. На войну попал в начале сорок второго года. Воевал на юге, потом в Польше, Австрии.
    Вот, собственно говоря, и все, что было о нем известно. О родителях своих никогда не говорил. Семейное положение тоже было неясно. Шуру, как всякую женщину, этот вопрос, конечно, интересовал, но вразумительного ответа, как она ни старалась, добиться ей не удалось.
    – Я убежденный холостяк, Шурочка. Штопать носки я и сам умею. И стирать тоже.
    – Не говорите так, Алексей. Так говорят только легкомысленные люди, которые…
    – Которые что?
    – Вы знаете что. А вы ведь не такой. Неужели вам не хочется…
    – Нет, не хочется.
    – Постойте, ведь вы же не знаете, что я хотела сказать.
    – Знаю. Неужели вам не хочется, чтобы рядом с вами был человек, который… Ну и тому подобное. Так вот, Шурочка, мне не хочется. Понимаете – не хочется. Любовь кончается тогда, когда в паспорте появляется штамп.
    – Алексей…
    Он чуть-чуть улыбался одними глазами, но лицо оставалось серьезным.
    – А вы уже и поверили? Нет, Шурочка, дело не в этом. Дело куда хуже. Ведь мне тридцать четыре года, а чувствую я себя на целых сорок. В этом возрасте уже трудно влюбляться. А жениться без любви – вы бы меня сами осудили.
    – Ну, вы еще найдете.
    – Найду? – Все та же улыбка на дне глаз. – Нет, Шурочка, искать мне уже нечего. Давно уже нечего.
    – Почему?
    – Почему? Да по очень простой причине. В этом году будет ровно десять лет, как я уже нашел то, о чем вы говорите. – Тут он вдруг начинал смеяться, и Шура, как всегда, разговаривая с ним, становилась в тупик. – Десять лет. Ровно десять лет. А вы и не знаете? Ай-ай-ай! У меня ведь даже двое детей – Ваня и Маша. Ваня – черненький, Маша – беленькая. Они письма мне пишут вот такими буквами.
    – А ну вас! С вами разговаривать…
    Так Шуре и не удалось ничего выяснить.
    Любимым изречением Алексея было – “все подвергай сомнению”.
    – Все подвергай сомнению, вот лозунг мой и Маркса, – говорил он совершенно серьезно, а глаза его, как всегда, чуть-чуть смеялись. – И не делайте, пожалуйста, удивленного вида. Старик действительно так сказал. Прочитайте-ка его “Исповедь”.
    Николай читал “Исповедь” и приходил в восторг от ответов на шуточные вопросы, поставленные Марксу его дочерьми. Особенно нравилось ему, что любимое занятие Маркса было рыться в книгах (“и мое тоже…”), а любимое изречение – “ничто человеческое мне не чуждо”.
    Алексей только улыбался. Он был трезв и скептичен. Он много читал, многое видел. Он исколесил на фронтовых машинах пол-Европы и очень интересно умел рассказывать о людях, подмечая, правда, преимущественно забавные, комические черточки. Он был не прочь подтрунить и над Николаем. Особенно над его увлечением своими школьниками или над слишком идиллическими порой воспоминаниями о фронтовой жизни и дружбе.
    – Это, брат, дело скользкое, фронтовая дружба. Окопное братство и тому подобное, фашисты здорово сумели все эти шуточки обыграть. Ну их…
    – То есть как это “ну их”? – горячился Николай. – Самое святое, что есть в жизни…
    – Святое-то оно святое, а обыграть сумели. И это один из важнейших пунктов гитлеровского культа войны. Перед смертью все равны, говорят они. Пуля не считается с тем, что ты фабрикант или рабочий, солдат или генерал. Война, мол, объединяет и уравнивает всех, и в этом ее величие. А отсюда и культ всевозможных окопных братств и товариществ по оружию, “кампфкамерадшафт” по-немецки. Вот так-то, брат, а ты говоришь…
    Николай с интересом слушал все эти новые и неожиданные для него вещи, иногда соглашался, чаще спорил, вернее пытался спорить – с Алексеем это было нелегко.
    Происходило это обычно ночью, перед сном, на балконе. Комната Митясовых выходила на юг, за день нагревалась – весна в этом году была на редкость жаркая, – и к вечеру в ней нечем было дышать. Николай вытащил на балкон и свой тюфяк, и вот тут-то, погасив огонь, они с Алексеем лежали, смотрели в небо и подолгу разговаривали.
    Николай полюбил эти ночные разговоры. Кругом тихо. Позванивают редкие ночные трамваи, гудят на станции паровозы, пробуждая желание куда-то ехать. Изредка упадет звезда. Пройдет кто-то с баяном. Проедет машина. И опять тишина.
    Набегавшийся за день Алексей вскоре засыпал, а Николай долго еще лежал и, прожигая махоркой простыни, обдумывал все, о чем они говорили.
    Один из таких ночных разговоров особенно озадачил Николая.
    Начался он, собственно говоря, еще с прихода Сергея. Весь вечер он был мрачен, мрачнее обычного. Скинув гимнастерку и развалившись в плетеном кресле на балконе, он ругал свою службу, начальника. Потом, когда Шура, разливая чай, предложила ему для приличия одеться и привела в пример всегда подтянутого и опрятного Алексея, он вдруг обиделся, от чая отказался и ушел.
    Шура заговорила о том, что надо было бы Сергея женить, больно уж он одинок. Николай не согласился: дело, мол, не в одиночестве, а в том, что Сергей потерял жизненную цель.
    – Как сел в кабину своего самолета, так и не выберется из нее до сих пор. Сидит и сидит.
    Алексей задумчиво катал хлебные шарики. Потом спросил вдруг:
    – А у тебя она есть?
    – Кто?
    – Цель.
    Николай пожал плечами.
    – Глупый вопрос.
    – Почему глупый?
    – Потому что глупый.
    Алексей улыбнулся.
    – Возразить, конечно, нечего. Сдаюсь.
    Шура, как всякая хорошая жена, заступилась за мужа.
    – А школа? Разве это не цель? По-моему, воспитание молодежи – это ничуть не менее важно, чем… ну, хотя бы… – она запнулась, не зная, с чем бы сравнить, – ну, чем что-нибудь другое.
    Алексей с улыбкой смотрел на нее.
    – Ну конечно же ничуть не менее важно… Кто же спорит? Но я ведь ничего не утверждал, я только задал вопрос.
    – Ну, а я ответила.
    – И хорошо ответили. Разве я говорю, что плохо? Я сам великий поклонник Ушинского и Макаренко. Только мечтаю о том дне, когда с меня снимут погоны и разрешат вернуться к педагогической деятельности. Но это я. А вот ваш супруг. – Он подмигнул в сторону Николая, молча вынимавшего из дивана тюфяки. – Для него, боюсь, школа скорее средство, чем цель.
    Шура ничего не ответила, старательно вытирала тряпкой клеенку.
    – Не цель, а средство, – повторил Алексей, – средство заполнить некую, образовавшуюся после фронта пустоту.
    Шура продолжала вытирать клеенку.
    – Не понятно? Могу объяснить. На фронте были разведчики. Здесь их нет. Они далеко. Здесь школьники. Вот вам и замена. Своеобразный эрзац разведчиков. А походы, вылазки, всякие там “маневры” – эрзац войны. Игра в войну… Иными словами, все тот же самолет Сергея.
    Он посмотрел на спину Николая, все еще возившегося с тюфяками, потом на Шуру.
    – Не согласны?
    Шура сосредоточенно счищала что-то. Как всегда, она не умела сразу ответить.
    – Не знаю, – сказала она. – Так или не так, но что касается меня, так я только рада этой школе. Все-таки школа, а не это чертово РЖУ.
    – Ну, это уж другой разговор, – сказал Алексей.
    Николай приостановился у балконной двери, держа в руках тюфяки.
    – Почему другой?
    – Да потому, что там, в РЖУ, у тебя была одна цель: поскорее убраться, и все. – Алексей встал из-за стола и потянулся. – В каком это фильме было? Самое важное в жизни – вовремя смыться…
    Все еще стоя в дверях, Николай сказал:
    – Если б это не ты, а кто-нибудь другой, я бы дал ему за такие слова в морду. Понятно? – и вышел на балкон.
    Шура взглянула на Алексея, приложила палец к губам. Алексей понимающе кивнул, взял полотенце и вышел на кухню.
    Когда он вернулся, Николай уже лежал в одних трусах на балконе и курил.
    – Так, по-твоему, я все еще в “самолете” сижу?
    – По-моему, да, – ответил Алексей.
    Николай помолчал, потом спросил:
    – А из РЖУ, значит, смылся?
    – На эту тему я говорить не буду. После твоих угроз остерегаюсь.
    – И правильно. Остерегайся. Не знаешь, не суди…
    Алексей промолчал. Николай мигал папиросой.
    – Смылся… Все вы так о других. Посмотрел бы я, что бы ты на моем месте запел. А то – смылся… Уютного местечка, по-твоему, искал, да? Так если хочешь знать, именно таким, как ты, надо там работать. Чтоб во всех этих балках чертовых и перекрытиях разбирался. Чтоб вокруг пальца не обкрутили, как меня хотели.
    – Не понял.
    – Поработал бы, понял, – Николай зло усмехнулся, – на второй день понял бы. Подсунули бы аварийный домик, составить акт на ремонт – сразу бы понял. Особенно когда спросят потом, сколько тебе жильцы за это дали. Тихонько так спросят, с улыбочкой, между делом будто…
    – Кто это спросит?
    – Тот же Кочкин хотя бы, начальничек. А потом подсунет другой домик, почище этого. Ты, мол, испугаешься, под немедленный ремонт не подведешь, а он в один прекрасный день возьми да обвались. Вот тебе и подсудное дело. А ты баран бараном, глазами только хлопаешь – иди разберись, какая там балка гнилая, какая нет.
    Николай выругался, щелкнул окурком о стену.
    – Эх, будь у меня знания!.. Нету вот, нету… Ну, хоть десятая часть, что у тебя. Разогнал бы, к чертовой матери всю эту шпану разогнал бы…
    Алексей улыбнулся в темноте.
    – Иди учись тогда. За чем же дело стало?
    – Иди учись… – Николай перевернулся на спину, уставился в небо.
    Из комнаты донесся звук заводимого будильника. Очевидно, Шура забыла завести его с вечера и заводила сейчас.
    – Не спится что-то твоей жене, – сказал Алексей.
    – Жарко в комнате, потому и не спится.
    – Жарко, конечно, – Алексей помолчал, потом добавил тихо: – Грустная она у тебя почему-то. Всегда такая была?
    – У нее умерла мать. При немцах еще.
    Опять помолчали.
    – А ты давно женат? – спросил Алексей.
    – С сорокового. Пятый год уже. А что?
    – Да так просто. Я тоже был женат. И тоже ничего не получилось.
    Николай повернул голову.
    – Почему “тоже”?
    – А ты считаешь, не тоже?
    – Я ничего не считаю. Просто не понимаю, о чем ты говоришь.
    – О жизни, вот о чем. Сложная она штука… Как это твой старик говорил? Самое важное в жизни – это… Что-то там в семье, что-то на работе…
    – Мир и благополучие в семье и удовлетворение работой.
    Алексей зевнул и натянул на себя простыню.
    – А как этого достичь, он не говорил? Спроси при случае. Обязательно спроси, – он повернулся спиной к Николаю. – Давай спать, завтра вставать рано.

    4

    Мир и благополучие в семье? А что это такое?
    Вот у Николая мир и благополучие в семье. Он вернулся к Шуре. Она вернулась к нему. Они живут тихо и спокойно. Они никогда не ссорятся. Утром они встают, завтракают. Шура кладет в его спортивный чемоданчик чистые трусы и майку, завернутый в газету завтрак. Они уходят каждый на свою работу. Вечером встречаются, пьют чай. “Ну, как твои ребята сегодня? Как Вадик Суханов?” Николай рассказывает о Вадике Суханове, о волейбольном матче, о предполагаемом походе за город. “Ну, а у тебя как? Кончили этот злополучный лист, о котором ты говорила?” – “Кончили. Беленький даже похвалил. В этом месяце, говорят, премиальные получу”.
    Мир и благополучие в семье? Конечно, мир и благополучие.
    Николай никогда не говорит о Феде. Он нисколько не ревнует к нему и вспоминает о нем, только когда подходит к оставшейся от него в наследство карте, чтоб отметить продвижение наших войск. Федя, кажется, живет сейчас в Риге, работает. Николай рад за него. Шура никогда не спрашивает Николая, увлекался ли он кем-нибудь на фронте. Она вообще не расспрашивает его о фронте. А он ее об оккупации. Они не говорят о прошлом. Как будто его никогда и не было. “Ну, как твои ребята сегодня?” – “Как твой чертеж?”
    По субботам и воскресеньям они ходят в кино. Они видели много хороших картин. Видели “Кутузова”, “Сражающуюся Францию”, “Леди Гамильтон”. Возвращаясь домой, они говорят о том, что понравилось. Мужчины по-прежнему оборачиваются на Шуру: за последнее время она поправилась, стала лучше выглядеть, почти совсем разгладились складки у рта, которые так поразили в первый раз Николая. Да, мужчины оборачиваются и смотрят на Шуру, и ему, как мужу, это должно быть даже приятно. Один раз на улице он слыхал, как кто-то сказал: “Смотрите, какая хорошая пара”. Это про него и Шуру.
    Ну конечно же мир и благополучие… И что б там ни говорил Алексей – “тоже не получилось”, все это чепуха. У него, может, и не получилось, а у Николая получилось. А то, что он иногда вспоминает о Вале и как-то даже зашел в Ботанический сад, разыскал ту самую пещеру, где они сидели с ней, и посидел там немного, повспоминал прошлое – что ж тут удивительного? Да, ему с ней было хорошо, он и не собирается скрывать это от себя. Но это было. И все это уже позади. И хотя, может, это и некрасиво, что он ни разу с тех пор не был в шестнадцатой квартире, но пусть пройдет время… Сейчас у него Шура, и в семье у него мир и благополучие, и никуда он не будет ходить.
    Теперь другой вопрос. Работа. Удовлетворен ли он своей работой?
    Удовлетворен. У него не действовала рука – теперь она действует. Он занимается с ребятами. Он готов круглые сутки возиться с ними, ходить на Днепр, красить лодку, составлять по карте маршруты походов. И, ей-богу же, он приносит им какую-то пользу, сколько бы там ни иронизировал Алексей.
    Что же еще надо?
    А может, дело не только в том, доволен ли ты сам своей работой? Подумай-ка хорошенько. Проще всего ухватиться за что-то хорошее, что ты уже имеешь, и убеждать себя, что это именно и есть то, что нужно. Сделал какую-то работу, тебя похвалили, вот ты и доволен: видите, нас даже похвалили.
    Нет, очевидно, важно не только это. Важно и другое: а то ли ты делаешь, что нужно? И если то, в полную ли силу ты это делаешь, все ли отдаешь, что у тебя есть?
    На фронте, например, Николай знал, что он делает самое нужное и отдает все, что у него было. И задача была ясна. Она была крохотная и в то же время громадная. Он получал приказ захватить “языка”. Это бывало очень трудно, иногда просто невозможно. В Сталинграде он целый месяц не мог достать “языка” и взял его с величайшими трудами только к концу месяца. Задача была захватить “языка”, его задача была разведать нейтральную полосу, обнаружить минные поля, определить, сколько у немцев пулеметов – тяжелых и легких. И его цель была – изгнать немцев из России, Украины, Белоруссии, уничтожить фашизм. И он это делал. Один из многих миллионов, таких же как он, людей, сидящих в окопах, работающих в Сибири на заводе, взрывающих поезда в тылу у противника. Он это делал и сделал.
    Но это фронт. А до фронта? До фронта у него тоже была своя задача. Не такая большая и важная, как на войне, но была. Он любил спорт и знал, что в этой области может неплохо работать. На втором курсе он завоевал уже второе место на городских соревнованиях и мечтал о первом. Сам Синцов, никогда и никого не хваливший, одобрил его прыжки с шестом…
    А сейчас? Что должен делать он сейчас? В каком деле он может принести настоящую пользу, отдать себя целиком, как делал это на фронте? Ведь товарищи его, оставшиеся там, делая самое нужное сейчас, работают для будущего, для той мирной жизни, которая начнется после войны и должна быть еще лучше, чем довоенная. Что же делать ему сейчас?
    О спорте можно уже не думать. Сделаешь два-три самых легких упражнения на перекладине и минут пять потом не можешь отдышаться. Врачи, правда, говорили, что раньше чем через год можно и не мечтать о перекладине, а он вот работает, и, говорят, даже неплохо. А разве в руке дело? Не в руке – в сердце, а оно-то уже не прежнее. Значит, точка. Примирись.
    РЖУ? Вот где, казалось, можно было поработать, пользу принести. Город разрушен, людям жить негде, – помогай им, что может быть лучше? Но не вышло. Подготовки не хватило, знаний, черт бы их побрал! А без них и не суйся – в два счета блин сделают. Опять осечка…
    Школа?
    Вот это сложный вопрос. Когда тебя спрашивают, доволен ли ты своей новой работой, ты всегда отвечаешь: “Доволен. Ребята мировые. Веселые, азартные. И сдружились мы крепко”. Ну, а если сам себя спросишь? Вот так вот, честно, положа руку на сердце, – доволен?
    Алексей смеется, говорит: “Все тот же “самолет”. Нет, не “самолет”. Не прав Алексей. Не в воспоминаниях, не в разведчиках дело – хотя, может быть, немного и это есть, – нет, дело тут посложнее. Школа не райжилуправление, это правда. Здесь мило, весело, ребята хорошие, и директор тебе обрадовался: все-таки пришел фронтовик, член партии, а в школе почти все преподаватели беспартийные. А что толку, оказалось? Сидишь на педсовете и чувствуешь себя, как в первый раз у Острогорских. Любите ли вы Андрея Болконского, Николая Ростова? А ты впервые о них слышишь. Может, и проходили когда-нибудь в школе, да разве все запомнишь?
    И вообще, какой ты, к черту, педагог? Учишь ребят гимнастике, а сам думаешь: вот этого ты уже не сделаешь, и этого тоже. Повел как-то раз ребят поглядеть на соревнования и еле до конца досидел, обидно стало… Двадцать пять лет человеку, а что впереди? Топчись на одном месте и радуйся, что хоть что-то от прежнего осталось. И так всю жизнь? Как старик певец какой-нибудь отпел свое, вот и принимайся за молодежь. Но тот хоть пел раньше хорошо, а ты?
    Нет, не то все это… Не то.

    5

    В конце апреля Шура уехала в Харьков. Поехала их целая бригада – человек пять инженеров и две чертежницы: предстояла какая-то срочная работа на восстанавливаемом тракторном заводе, которую надо было выполнить на месте. Предполагалось, что к празднику они вернутся, но, как это всегда бывает, что-то не утвердили, что-то надо было еще переделывать, и только восьмого вечером пришла от Шуры телеграмма, что она приедет девятого вечерним поездом.
    Николай, как и все в эти дни, ходил возбужденный и радостный. По городу распространился слух, что подписан мир. У громкоговорителей стояли толпы, во всех очередях говорили только об одном – о мире, кто-то даже сам слышал по радио, что он где-то уже подписан. Но официальных сообщений не было. Репродукторы передавали легкую музыку, беседу о лауреатах, оперу “Иван Сусанин” из Большого театра.
    Восьмого вечером Николай вернулся домой поздно – педагогический совет затянулся и кончился только в начале одиннадцатого, Николай окинул взглядом комнату, подумав без особой радости, что к Шуриному приезду надо будет ее прибрать, и, не ужиная – лень возиться, завтра позавтракаю, – лег спать. Алексей уже храпел на своем балконе.
    Посреди ночи Николай проснулся от того, что его кто-то тряс за плечо.
    – Подъем! Подъем!
    Спросонья стал шарить вокруг себя, ища спички.
    – Подъем! Подъем! – с веселой настойчивостью повторял над ним все тот же голос, голос Ромки Видкупа. – И как у вас тут свет зажечь, черт вас забери?
    Николай наконец нашел спички, чиркнул, зажег коптилку. Посреди комнаты стоял Ромка – рыжий, веснушчатый, сияющий.
    – Выходи строиться! Живо!
    Николай и Алексей, ничего не понимая, сидели на своих тюфяках, хлопали глазами.
    – Война кончилась! Понимаете – кончилась! Кончилась, кончилась, кончилась…

    Четвертый час ночи. На дворе еще темно.
    Прошел дождик – теплый, весенний, оставив на тротуарах под деревьями светлые серые круги. С мокрых каштанов еще каплет. Точно на глазах распустились их зеленые гусиные лапки. Вчера еще были почками, а сегодня уже стали листьями. В воздухе пахнет свежим – опрыснутой дождем землей, молоденькой зеленой травкой.
    Они идут по улице, прямо по мостовой, по трамвайным путям, куда глаза глядят.
    Откуда-то – то ли из раскрытого окна, то ли из далекого уличного репродуктора – доносится голос Левитана. Где-то поют. Нестройно, вразнобой, стараясь друг друга перекричать: “Ой, Днипро, Днипро, ты силен, могуч…”
    Сквозь молоденькую зелень сада виден университет – большой, печальный, с дырявыми закопченными окнами, облупившимися колоннами. Ему грустно. Всем весело, а ему грустно. Ничего, старина, скоро и за тебя примутся. Не грусти! Смотри, как хорошо разрослись вокруг тебя каштаны – уже касаются друг друга своими ветками, а ведь до войны совсем малютками были.
    Взвилась ракета. Осветила улицу, сад, колонны сожженного здания и погасла. Метнулся по небу луч прожектора. Раз-два, туда-сюда, расширился, сузился и тоже погас. Каждому хочется как-то отметить сегодняшний день.
    Молоденький безбровый милиционер в белой гимнастерке стоит на углу, скучает. Ему, бедняжке, тоже, вероятно, до смерти хочется вот так вот пройтись по улице, в обнимку, по мостовой, петь песни.
    – С праздничком тебя, старший сержант, с победой!
    – И вас также, – и улыбается.
    Визжа тормозами, подкатил “виллис”.
    – Как к вокзалу проехать, друг?
    – Прямо, потом налево, до бульвара, а дальше увидите.
    – Ну, спасибо. И за твое здоровье по маленькой выпьем…
    Опять улыбается. Ничего другого ему не остается.
    Пошли дальше…
    Восток уже порозовел. На небе четко рисуется уступчатая колокольня Софии. Повезло тебе, очень повезло. Пережила войну, и какую! Не тронули тебя. Не успели – убежали. Дай бог тебе столько же еще стоять, сколько ты простояла. И еще столько же.
    Пошли, пошли дальше… Пошли к Андреевской. Смотри, как хороша она сейчас, стройная, легкая, с тоненькими своими колоколенками. И почему мы, дураки, не приходили сюда по утрам, именно по утрам, когда она так красива на золотистом утреннем небе? Теперь мы всегда будем приходить сюда по утрам, обязательно по утрам…
    Как гулко звенят твои чугунные ступени! Как хорошо стоять возле тебя, облокотившись о парапет, и смотреть на Днепр – широкий, разлившийся до самого горизонта. Он сейчас совсем розовый, как и небо на востоке. Только там, у Никольской слободы, осталось еще немного синего и фиолетового. Тихо-тихо кругом…
    И даже не верится, что были другие утра. С таким же прозрачным, как сейчас, небом, с капельками росы на траве и первыми появлявшимися в воздухе самолетами. А потом всходило солнце и начинался страшный, насквозь пронизанный ревом моторов и разрывами бомб, нескончаемый, мучительно длинный день.
    Тяжелые дни войны. Тяжелые, ох, какие тяжелые… Июнь, июль сорок первого года. Немецкие листовки – “Сдавайтесь! Вы окружены! Штык в землю!” Горящие села, горящие города, осыпающиеся хлеба – какие хлеба! – ползущие в них, обросшие бородами люди, прошедшие уже сотни километров, чтоб прорваться к своим… Сентябрь, октябрь. Страшная сводка Информбюро, когда бои шли уже на самых подступах к Москве: “Положение угрожающее…” Казалось, еще шаг, еще один только шаг… И вдруг… Брошенные в снег машины, подбитые танки, первые пленные – замерзшие, закутанные в одеяла. “Зимний фриц…” И в эти дни парад на Красной площади, в нескольких десятках километров от передовой. И потом прямо с парада – на фронт. Мимо Василия Блаженного, по набережной, через Бородинский мост, на Можайское шоссе.
    “Не так страшен черт, как его малюют”, – сказал тогда Сталин.
    Он стоял на Мавзолее в хмурый ноябрьский день, и перед ним проходили войска – пехота, танки, артиллерия, – войска, пришедшие с фронта и уходившие на фронт.
    Кто знает, может, это были самые счастливые минуты за все время войны. Значит, умеем еще воевать! Умеем, черт возьми!
    А потом Сталинград, Курская дуга, Польша, Германия, Берлин…
    И вот – все!
    Странное чувство. Вот так до войны никак нельзя было себе представить: а как же это будет, когда она начнется? Так и сейчас. Все, чем люди жили все эти годы – страшное, тяжелое и ставшее в этой тяжести чем-то даже привычным, – кончилось.
    В Сталинграде было не так. Там тоже было странное чувство: только что ты еще стрелял, согнувшись, перебегал по окопам, с опаской поглядывал на небо – и вдруг конец! Тишина. Непонятная, незнакомая тишина. Только какой-нибудь веселый сержант, не зная, куда девать патроны, пустит в воздух очередь из автомата.
    Но там было другое. Там ты, после пяти месяцев войны оказался вдруг в тылу. Но фронт еще был. Далеко, за десятки километров, но был. И ты знал, что еще попадешь туда. А сейчас его нет. Совсем нет. Возьмешь завтра газету, посмотришь в то место, где была сводка Информбюро, а вместо нее уже про комбайнеров пишут.
    И все-таки война кончилась. Кончилась в Берлине. Не не Волге, не на Урале, а в Берлине. В том самом Берлине, о котором мечтал каждый солдат. Все мечтали: вот придем в Берлин, разыщем среди развалин имперскую канцелярию, доберемся до Гитлера…
    Стало совсем светло. Подул ветерок. Откуда-то появились две девушки, какой-то танкист в шлеме, парень с баяном. Поеживаясь, тихо наигрывает что-то. Что ты стесняешься? Смелей, смелей! Что-нибудь фронтовое. “Землянку” или “Темную ночь”. Давай, не стесняйся. “Те-е-емная но-о-очь…”
    Как любил эту песню Веточкин, славный, в кубаночке своей набекрень, лейтенант Веточкин. И пел ее хорошо. У него был чистый высокий голос, и бойцы часто просили его спеть что-нибудь. И он пел. Последний раз это было недалеко от Ковеля, в лесу, на лужайке, за день до наступления. Он много пел в тот вечер. А на следующий день он подорвался на противотанковой мине. Никто не мог понять, как это произошло. Нашли только его пилотку и полевую сумку.
    Нет его больше. И Кадочкина, замполита Кадочкина тоже нет. В последнем письме, откуда-то уже из Германии, Леля писала, что он погиб во время бомбежки. Похоронили в небольшом разрушенном селе на берегу Одера, недалеко от Франкфурта.
    Многих уже нет. Не дожили. Казаков, Трофимов, Майборода, медсестра Наташа, которую, как говорили, даже пуля жалела…
    А ты вот жив…
    Прозвенел где-то внизу, на Подоле, первый трамвай. Зажегся кое-где уже свет в окнах. Люди собираются на работу. И может, даже не знают, что уже мир.
    Лейтенант-танкист разложил на коленях карту, что-то показывает Алексею и Ромке. Должно быть, пройденный путь. Склонили головы, разглядывают.
    Николай смотрит на лейтенанта. Немолодой уже, со следами ожогов на руке. Горел, должно быть. Повидал войну.
    Николай смотрит на него и думает… Вот встреться они недели две-три тому назад, и он не то что позавидовал бы лейтенанту, но что-то екнуло бы в груди. Парень, может, из госпиталя выписался, на фронт едет. А Николай уже не поедет, отвоевался.
    Но это было бы две-три недели тому назад. А сегодня? Парень вот уже тоже вспоминает войну, карту показывает. Для него война уже кончилась, как и для Николая, как для всех. И скоро он скинет свои погоны и, может быть, так же как и Николай, задумается: а что ж дальше?
    Но ему будет легче. Война уже кончилась. Самое главное в нашей жизни уже другое – не война.
    И Николаю вдруг от этой мысли стало легко и весело. Именно здесь, в это свежее радостное утро ему вдруг стало ясно, что все то, что его так мучило последнее время, – сознание, что ты делаешь не самое важное, не самое нужное, что ты – пусть не по своей вине, но отстранился от самого важного и нужного, – что этого больше нет.

    6

    Как-то, укладывая в чемоданчик Николая завтрак, Шура обнаружила на дне его серенькую тоненькую книжицу – программу для поступающих в средние и высшие учебные заведения.
    – Это что, твое? – удивилась она.
    – Мое, – ответил Николай.
    – Зачем?
    – Да так. Решил посмотреть.
    Ответ был по меньшей мере уклончивый, но в тот же вечер Шура, при содействии, правда, Алексея, добилась более ясного.
    Да, Николай решил попробовать силы. Дело, конечно, не легкое, – за каких-нибудь два с половиной месяца надо подготовиться и по математике (в объеме десяти классов!), и по русскому, и по истории СССР, и по иностранному языку, – но в конце концов у него скоро начнутся каникулы, и почему бы не попробовать…
    Встал вопрос – куда?
    Шура считала самым подходящим геолого-разведочный (“был на войне разведчиком, вот и сейчас им будешь”), но Алексей запротестовал:
    – Только в строительный. Строительный – и никаких разговоров.
    Во-первых, строители сейчас очень нужны, во-вторых (тут Алексей подмигивал Шуре), окончив институт, Николай сможет вернуться в свое РЖУ (“будешь уже знать, какая балка гнилая, а какая нет”), а в-третьих, и в самых важных, в начале будущего месяца Алексея демобилизуют (это почти факт), а в институте он уже договорился относительно места декана факультета ПГС (промышленно-гражданского строительства), – иными словами, протекция обеспечена.
    Какой именно из этих аргументов подействовал на Николая, трудно сказать. Возможно, что все три, а может, и еще какие-нибудь. Много времени спустя Николай в шутку говорил, что поступил в строительный институт просто потому, что ему была знакома туда дорога. А может, и не только дорога, бог его знает… Так или иначе, по этим или другим причинам, но выбран был именно строительный институт.
    Экзамены должны были быть в августе. Николай сел за книги.
    Сергей, глядя на него, только посмеивался.
    – Учишься? Ну, учись, учись, авось и в академики выберешься. Возьмешь меня тогда к себе шофером, а?
    Николай отмалчивался.
    Не одобрил Николая и Яшка. Встретились они как-то на улице. Яшка ехал на своем “студебеккере” и, увидев переходившего улицу Николая, заорал во всю глотку:
    – Э-э, капитан!
    Николай обернулся. Яшка круто подрулил к тротуару.
    – Куда ж ты провалился, друг, а?
    Николай посмотрел в сторону.
    – Да так как-то все… Работы много, и вообще… – он повернул ручку дверцы. – В институт вот надумал поступать.
    – Уговорили-таки? – Яшка иронически улыбнулся. – Ну, а друзей почему забыл?
    – Что поделаешь, женатый человек! А жены, знаешь, теперь какие – никуда не пускают.
    Яшка раскрыл рот.
    – Постой, постой! Какая еще жена?
    – Обыкновенная, довоенная.
    – Нашел, что ли?
    – Нашел.
    Яшка протяжно свистнул.
    – Вот это да, – почесал свою лохматую голову. – А ведь такая парочка была, такая парочка…
    Он стал рассказывать о шестнадцатой квартире. Анна Пантелеймоновна все еще болеет. Два раза было воспаление легких. Совсем сдала старуха, а ведь какая бойкая была. Зашел бы все-таки, навестил. Неловко как-то получается. Бэлочка в этом месяце, вероятно, родит. Муня работает как вол, – на пеленки зарабатывает. Старики Ковровы как всегда. У Валерьяна Сергеевича опять кабак в комнате, еще одну кошку завел. Сам Яшка работает все там же, в “Союзтрансе”.
    – Напрасно ты тогда не согласился. Давали бы дрозда на пару. Жить все-таки можно. Надоест учиться – приходи, всегда устрою.
    На этом разговор кончился: подошел милиционер и велел Яшке следовать дальше, если он не хочет уплатить штраф.
    – Есть, товарищ начальник! – весело козырнул Яшка и помахал Николаю рукой. – А зайти все-таки надо. Нехорошо друзей забывать, ей-богу нехорошо!
    – Зайду, обязательно зайду! – крикнул вдогонку Николай.
    Но прошел июнь, июль, а он так и не зашел.

    7

    Всю ночь с тридцать первого июля на первое августа Николай не спал. В голову лезли какие-то формулы, длиннущая фраза из диктанта: “Большая, без единого деревца и кустика, освещенная красным, лишенным лучей солнцем, выжженная, сухая степь казалась сейчас вымершей и пустынной на всем своем протяжении с севера на юг, от того места, где стоял офицер, до крохотного, почти незаметного курганчика на горизонте”.
    Проклятая фраза! Николай сделал в ней десять ошибок и надолго запомнил эту идиотскую степь с курганчиком, солнцем и офицером… Потом вспомнилось почему-то, что три года тому назад, в эту самую ночь, с июля на август, он лежал где-то в степи, под Сталинградом. Лежал вот так же, как и сейчас, закинув руки за голову, смотрел на крупные немигающие звезды и думал о том, что творится сейчас на правом берегу Дона, у Калача, и что ожидает его с товарищами в Сталинграде.
    И вот прошло три года, ровно три года, и он так же лежит и опять никак не может заснуть. И отчего? Оттого, что завтра долговязый желтолицый математик будет спрашивать его, что такое бином Ньютона или еще что-нибудь похуже. Смешно. Ей-богу, смешно…
    В семь он уже был на ногах. Есть не хотелось – выпил стакан чаю, с трудом впихнул в себя кусок хлеба с колбасой. Шура пожелала “ни пуха ни пера”, велела обязательно позвонить после экзамена к ней на работу. Он сказал, что непременно позвонит, чмокнул ее в лоб и ушел задолго до назначенного часа.
    К двенадцати часам он был уже свободен. Ему повезло. Желтолицый математик оказался вовсе не таким несимпатичным, как показалось вначале. Прежде чем дать пример, он спросил Николая, не родственник ли ему известный академик Митясов, Сергей Гаврилович (вопрос этот вызвал неожиданное веселье у экзаменующихся), а после того как Николай с грехом пополам решил пример, подмигнул и сказал:
    – Ну как, на фронте легче?
    В письменной Николаю помог его сосед, молоденький паренек с торчащими ежиком волосами: сунул шпаргалку с решением не получавшейся у Николая задачи.
    По телефону Николай сообщил Шуре:
    – Все в порядке. Троечка обеспечена.
    Привычным жестом проверив, не выскочил ли обратно пятиалтынный из автомата, он направился к выходу. В дверях его задержал паренек с торчащими ежиком волосами. Спросил, не знает ли он, где можно пообедать подешевле: он, мол, приезжий и ничего еще здесь не знает. Николай хотел ему сказать, что лучше всего в университетской столовой, что там даже пиво есть и не грех после экзамена пропустить по кружечке, но сказать это ему так и не удалось, – из профессорской вышла Валя.
    Она вышла с каким-то низеньким, очень толстым, лысым человеком – очевидно, тоже педагогом, – держа в руках большой лист бумаги и о чем-то оживленно с ним разговаривая. На ней была обычная ее, только еще более выцветшая гимнастерка и полевая сумка через плечо.
    Парень с ежиком продолжал что-то говорить, но Николай не слышал его. Он прошел через вестибюль и остановился возле профессорской. Валя стояла к нему спиной. Потом обернулась. И тут Николай, совсем неожиданно для самого себя, сказал:
    – Здравствуй, Валя!
    Лысый толстяк обернулся.
    – Одну минуту! Неужели нельзя подождать одну минуту? Видите, мы заняты.
    Валя спокойно, слишком даже спокойно, как показалось Николаю, посмотрела на него и сказала:
    – Сейчас я кончу. Подожди.
    Толстый и Валя еще минут пять говорили о каком-то расписании: толстый говорил, что ему что-то неудобно в четверг, а что-то в пятницу, в конце концов выхватил у Вали из рук лист и с неожиданной быстротой побежал вверх по лестнице.
    – Я сейчас, – сказала Валя Николаю и опять зашла в профессорскую.
    Она похудела, осунулась, еще больше стала похожа на Анну Пантелеймоновну. Он не видел ее десять месяцев. И как спокойно она на него смотрела! Как на любого другого студента. Как будто они виделись только вчера и между ними ничего не произошло. Но как бы там ни было, хочет этого Валя или нет он пойдет сейчас к ней, пойдет к Анне Пантелеймоновне а если ее сейчас нет, она на работе, придет к ней вечером Он не будет придумывать никаких предлогов, он скажет Анне Пантелеймоновне все как есть. В конце концов, последний разговор у него был именно с ней, и никто, кроме нее, не поймет его по-настоящему, – не поймет, как трудно после такого разговора приходить…
    Валя вышла из профессорской и, кивнув Николаю, быстро пошла к выходу.
    – Ты домой? – спросил Николай.
    – Домой.
    – Я с тобой пойду. Можно?
    Валя ничего не ответила. Они прошли несколько шагов молча. Да, она похудела, под глазами появились синяки. Неужели она не отдыхала все лето? Рядом с загорелым, обветренным в своих школьных походах Николаем она казалась неестественно, болезненно бледной.
    – Анна Пантелеймоновна сейчас дома или в библиотеке? – спросил Николай.
    Валя, не поворачивая головы, сказала:
    – В позапрошлое воскресенье мама умерла.
    Николай остановился.
    – Сердце не выдержало, – сказала Валя.
    Они шли через пустырь, по которому столько раз ходили. Невдалеке от них группа саперов привязывала веревку к высокой одинокой стене, которую, очевидно, собирались валить. Один из них сидел на самом верху, – бог его знает, как он туда забрался. Николай и Валя сели на груду кирпичей. Со стороны могло показаться, что они с интересом следят за этим сапером.
    – За два часа до смерти мама говорила о тебе. Она ни на минуту не теряла сознания… Она лежала лицом к окну и за два часа до смерти сказала: “Все-таки как хорошо Коля полки починил, того пятна совсем не видно”. Знаешь, какого? Которое выглядывало из-за той полки с толстыми журналами. Потом она сказала, тоже про тебя: “Так и не прочел “Обломова”. А я все забываю вернуть. Напомнишь мне, когда я на работу пойду”. А через два часа она умерла.
    Умерла… Какая она была тогда маленькая на этом большом удобном диване! Он предложил ей зажечь коптилку. Она отказалась. “Не надо, Коля, я и так полежу”. Он удивился – это было так не похоже на нее. Он вспомнил ее глаза: в тот вечер они не были веселыми, они были серьезны, непривычно серьезны и какие-то смущенно-извиняющиеся. “На войне многое очень просто. Я знаю. Но это страшная простота. Не надо ее…” Николай на всю жизнь запомнил эти слова, эти глаза. Она положила ему тогда на колено руку, маленькую худую руку, и ему хотелось поцеловать эту руку, руку человека, прожившего долгую, хорошую и такую тяжелую жизнь.
    …К ним подошел очень молоденький румяный лейтенантик в кокетливо сдвинутой на левое ухо пилотке и, козырнув, сказал:
    – Придется вас попросить. Сейчас рушить будем. – Он улыбнулся, сверкнув зубами. – Оттуда, с улицы, даже лучше видно будет.
    Он не сомневался, что Валю и Николая больше всего интересует сейчас, как будет рушиться его стена.
    – Филонов, погоди! – звонко крикнул он и побежал в сторону своих саперов.
    Валя и Николай встали и, миновав стену, начали спускаться с горы.
    Николай видел много смертей. Он видел, как убивали юношей, почти мальчиков, самых дорогих ему людей. Но сейчас, когда ему сказали, что умерла немолодая женщина, которую он знал всего каких-нибудь три-четыре месяца, он почувствовал такой прилив горя, что, не подойди к ним лейтенант, он, может быть, даже заплакал бы. Возможно, в Анне Пантелеймоновне он почувствовал то, чего он не знал в своей жизни – любовь старого человека, любовь матери.
    Он проводил Валю до самого дома. Дальше он не пошел, ему не хотелось никого сейчас видеть – ни Валерьяна Сергеевича, ни Ковровых, ни Яшку, ни Муню с Бэлочкой.
    – Так ты, значит, в наш институт поступаешь? – спросила Валя.
    – Да, – ответил Николай.
    – Ну что ж, пожалуй, это самое правильное.
    Она протянула руку – он крепко ее пожал, – повернулась и вошла в подъезд.

    8

    Валя еще долго стояла на лестнице. Поднялась на самый верхний этаж и, облокотясь на подоконник, смотрела на улицу. Когда Валя была маленькой, она тоже приходила сюда. Тогда стекла в окне были разноцветными – красными, зелеными, желтыми, и очень забавно было сквозь них смотреть на город. Сейчас стекла были обыкновенными, грязными и немытыми, но Валя по-прежнему сюда приходила, если хотелось побыть одной.
    Когда она услышала голос Николая, его “Здравствуй, Валя”, ей показалось, что сейчас обрушится потолок или провалится пол. Что она ему ответила и ответила ли вообще? Кажется, ответил Игнатий Петрович. Потом она еще долго говорила с Игнатием Петровичем и все время чувствовала Николая за своей спиной, даже слышала, как он чиркал спичками. О чем она говорила, что ей отвечал Игнатий Петрович, она не помнит. Потом эти проводы домой, сидение в развалинах…
    У Вали странно сложилась жизнь. До двадцати лет она училась. В двадцать лет попала в армию. У многих в этом возрасте уже муж, дети. У Вали не было ни мужа, ни детей. Она вбила себе в голову, что семья – это конец свободной жизни, и хотя мужское общество всегда предпочитала женскому, но это главным образом потому, что она считала себя скорей “мальчишкой”, чем “девчонкой”.
    В армии не все разделяли эту точку зрения, что, безусловно, осложнило и без того не слишком легкую жизнь сержанта 34-го зенитного полка. Но Валя была девушкой сильной, и кое-кто из веселых лейтенантов почувствовал это на собственной шкуре, хотя об одном из них, о Толе Калашникове, командире артвзвода противотанкового дивизиона, никак нельзя сказать, чтоб он был так уж противен Вале. Но что поделаешь, фронт остается фронтом, другого выхода у нее не было. В полку скоро свыклись с мыслью, что она “парень” и что держаться от нее надо подальше.
    Когда в шестнадцатой квартире появился Николай Митясов, Валя подумала: “Ну, этот тоже…”, и в силу сложившейся за годы войны привычки сразу заняла активно-оборонительную позицию. Но Николай приходил, пил чай, рассматривал книги. Потом начались уроки английского языка, вечерние проводы… Николай одинок – Валя понимала это. У него в жизни что-то не получилось. Но и у нее-то самой после фронта тоже не было настоящих друзей. Любимая мать, хорошие соседи, институт? Нет, очевидно, в двадцать четыре года этого мало.
    Потом Николай исчез. Это было настолько неожиданно, что Валя сначала подумала, не произошло ли какое-нибудь недоразумение. В ее голове никак не укладывалось, что человек, в которого она поверила, который за каких-нибудь два-три месяца стал членом их семьи, человек, с которым ей было так легко и просто, который понимал ее с полуслова и которого – чего уж тут скрывать! – которого она полюбила, – она не могла поверить, чтобы он мог вот так вот просто повернуться и уйти. Но он ушел.
    Когда мать ей обо всем рассказала, она чуть только пожала плечами. Они ни разу потом об этом не говорили. Анна Пантелеймоновна часто заговаривала о Николае – она любила его. Валя слушала, но не отвечала ни слова.
    Мать и дочь любили друг друга. И вот одной из них нет. Пустая комната, пустое сердце.
    Валя стоит, облокотясь о холодный каменный подоконник, и смотрит, как галки вьются вокруг старого сухого тополя. Когда-то он тоже был зеленым, и рядом с ним стоял другой. При немцах его срубили.
    Завтра она опять пойдет в институт, и опять увидит Николая, и опять будет с ним разговаривать, и опять не сможет ему сказать, чтобы он не провожал ее домой.

    9

    В этот день Шура ушла с работы на час раньше. Ей захотелось отметить чем-нибудь первый Колин экзамен – купить вина, чего-нибудь сладкого. Но магазины закрывались в шесть, – тогда же, когда и Шурина контора, – поэтому, придумав какой-то предлог, Шура пошла к Беленькому. Против ожидания, Беленький – неисправимый формалист и педант – сразу же согласился, сказав, правда, что отпускает ее только в порядке исключения и только потому, что последние дни Шура много работает по вечерам.
    Шура купила полбутылки портвейна, кекса с изюмом – единственная сладость, которую признавал Николай, – а на последние десять рублей два билета в кино на семичасовой сеанс. В шесть она была уже дома.
    Николай лежал на кровати и смотрел в потолок.
    – Я достала два билета в кино, – сказала Шура, – на “Крейсер “Варяг”.
    Николай рассеянно взглянул на нее и сказал, что в кино не пойдет: картину он эту видел, и она неинтересная. Где он мог ее видеть, было не совсем ясно, она только что вышла на экраны. Но потом выяснилось, что у него просто нет настроения, что он узнал о смерти близкого ему человека, Анны Пантелеймоновны: “Я тебе говорил о ней, наша госпитальная библиотекарша”, и, чтоб не портить Шуре настроения, выйдет немножко прогуляться один.
    Шура молча все выслушала. Не разворачивая покупки, положила в буфет, пошла на кухню, разогрела обед. Потом в одиночестве пообедала: Николай отказался – у него не было аппетита, – вымыла посуду.
    По радио передавали музыку украинских композиторов. Козловский и еще кто-то, Шура не расслышала фамилии, пели любимый ее дуэт Лысенко – “Колы розлучаються двое”. Николай попросил выключить или хотя бы сделать тише. Шура выключила репродуктор и вдруг расплакалась.
    Николай удивленно на нее посмотрел.
    – Ничего, ничего, – сквозь слезы сказала Шура. – Просто я очень люблю эту вещь.
    – Тогда включи. Я не знал, что ты ее любишь. Включи, ради бога.
    – Не надо, – сказала Шура.
    Николай встал, вышел на балкон, постоял там, выкурил папиросу.
    “Сейчас вернется и начнет искать свой ремень”, – подумала Шура.
    Николай действительно вскоре вошел в комнату и, застегивая воротник, взглянул на стул, куда он обычно вешал ремень. Его там не было.
    – Ты не видела моего ремня, Шура?
    Шура подала пояс, он упал под стул.
    – Ты к Вале? – спросила она.
    – К Вале, – ответил Николай. – Надо зайти все-таки. Ей сейчас, вероятно, очень одиноко.
    Он стоял возле дверей, застегивая ремень и старательно расправляя складки. Несколько раз провел большим пальцем под ремнем, хотя все складки были уже расправлены.
    Шура вышла на балкон.
    Напротив, через улицу, строился дом – один из первых новых домов в городе. Шура любила на него смотреть, следить за каменщиками, за тем, как изо дня в день все выше становятся стены. Обычно, глядя на него, Шура гадала, сколько в нем будет этажей. Если четыре – хорошо, он не закроет собой Черепановой горы, если пять – закроет, и не будет уже видно лужайки, где они с Николаем сидели в первый раз.
    Сейчас, выйдя на балкон, она увидела, что каменщики начали кладку пятого этажа, и подумала со злостью: “Ну и пусть, пусть будет пять, очень хорошо, пусть…”

    То, что семейная жизнь у нее не получилась, Шура поняла не сразу.
    Николай был заботлив и внимателен. Он старался помочь ей во всем. Бегал на базар, стоял в очередях за пайком. Когда она приходила по вечерам усталая и, сев на стул, не могла уже с него подняться – работать ей приходилось главным образом стоя, – он всегда убирал со стола, мыл посуду. Соседи умилялись их дружбе, и на кухне, где женщины особенно любят поговорить на житейские семейные темы, Митясовых часто приводили в пример, как надо жить мужу и жене.
    Но вскоре Шура поняла, что это не так. Нет, не то, что поняла, это не то слово. Умом, рассудком она пыталась убедить себя, что все идет хорошо. Но это умом, который всегда старается помочь, – старается, но, увы, не всегда удачно. А вот тут, где-то внутри, каким-то чутьем Шура понимала, что вовсе не так уж все и хорошо. Скованность, появившаяся еще при первой их встрече, когда они говорили о чем угодно, только не о том, что нужно было обоим, – эта скованность, как появилась тогда, так и осталась. Николай заботлив и вежлив, это верно. Даже слишком. До войны он был куда менее заботлив. Он не умел по-настоящему “ухаживать”, ходил в кино на ее деньги, что было нарушением всех традиций, прибегал прямо с тренировки в спортивных шароварах и вылинявшей майке, иногда где-то пропадал с ребятами и потом ее же за что-то отчитывал. Теперь он никогда не раздражался, не повышал голоса. Иногда ей просто хотелось, чтобы он рассердился на нее, обиделся, пусть даже накричал, – что угодно, только не это сдержанное внимание, это не нужное благородство человека, любящего тебя только из жалости. Да, он ее любит только из жалости. Когда он пришел, она расплакалась, не выдержала и расплакалась. Вот он ее и пожалел. Несчастная, одинокая, пережившая оккупацию.
    Оккупация… А может… Нет, Шура гнала от себя эту мысль. Не может этого быть! Есть еще, конечно, такие, которые смотрят на всех переживших оккупацию как на людей сомнительных, чуть ли не изменников. Но при чем тут Николай? И как она могла о нем подумать? Нет, нет, нет…
    Потом появилось другое. Сначала она гнала и эту мысль, потом все чаще и чаще стала к ней возвращаться. Просто ему с ней скучно. Ему нужна совсем другая жена, не такая, как Шура, ему нужна умная жена, с которой можно поговорить и о том, и о сем, и о всяких там прочитанных книжках. Вот такая, как та самая Валя. Она где-то там что-то преподает, и отец у нее, кажется, каким-то ученым был, и сама она, как и Николай, была на фронте, а не в оккупации (ох ты, господи, опять эта оккупация!), ну и вообще… Она хотела как-то спросить Николая, сколько ей лет, – вероятно, столько же, сколько и Шуре, – но потом не решилась: а вдруг подумает… Нет, просто ему с ней скучно. Она возвращается с работы, а он уже за книгой. Никогда раньше столько не читал. А теперь уткнется в книгу и молчит.
    Однажды она пошла на хитрость: купила пол-литра, может, это подействует, развяжет язык. Но, как назло, явился Сергей – у него какое-то чутье на это дело, – и языки у них действительно развязались, но о чем они говорили? О своих солдатах, о всяких там танках, окружениях, Ваньках, Петьках, – как не надоело только!
    Потом появился Алексей. Николай сразу оживился, стал много говорить, смеяться, совсем как до войны. Шура начала ревновать его к Алексею. Даже хотела, чтоб он скорее от них уехал. Но когда он, получив где-то каморку, действительно уехал, пожалела, – Николай опять уткнулся в книги.
    Шура принялась старательно читать газеты. По вечерам рассуждала на международные темы и, как ей казалось, вовсе не так уж глупо. Но Николай только рассеянно подымал голову и говорил: “возможно”, “право, не знаю”, “да”, “нет”. Если бы то же самое сказал Алексей, он сразу оживился бы, и, кроме этих слов, у него нашлись бы и другие…

    Шура стояла на балконе. Она слышала, как Николай все еще ходил по комнате, звеня мелочью в кармане. Потом вышел на балкон, стал за ее спиной.
    – У тебя что, неприятности какие-нибудь? – спросил он.
    Шура не ответила.
    – По службе, что ли?
    – Да… по службе…
    – Опять твой Беленький?
    – Нет, не Беленький.
    – А кто же?
    Он наклонился над ней, и Шура почувствовала на шее и затылке его дыхание.
    – Кто же? Скажи мне.
    Шура не выдержала.
    – Ах, господи боже мой… Не все ли равно кто. Как будто это тебя интересует!
    Николай взял ее обеими руками за голову и повернул к себе лицом.
    – Шура, что это значит?
    У нее дрожали губы.
    – Уходи, – еле слышно сказала она. – Уходи… Уходи к своей Вале… – и опять расплакалась.
    Николай несколько секунд стоял, держась рукой за перила, потом резко повернулся и вышел из комнаты.

    10

    Экзамены были сданы. Все оказалось совсем не так страшно. Николай получил по всем предметам четверки, а через несколько дней в вывешенном списке обнаружил свою фамилию.
    По этому случаю был устроен небольшой пир “в самом тесном кругу друзей”. Все держали себя свободно и весело; Ромка Видкуп, забавно перебирая плечами, пел цыганские романсы под гитару; Сергей показывал чудеса жонглирования, разбив всего лишь две бутылки; Алексей прочел “Оду на вступление Николая на учебную стезю”.
    Назавтра Николай уехал в Черкассы.
    За день до того никто об этом даже не думал. План возник случайно, на вечеринке. Оказалось, что у Ромки есть родители – отец и мать, и совсем недалеко, в Черкассах, что до начала занятий осталось больше двух недель и что вообще какого черта, говорил Ромка, околачиваться в городе, когда можно чудесно провести время на Днепре, поправляясь на родительских харчах. Шура и Алексей поддержали его, и на следующий день Николай с Ромкой выехали на старенькой, осипшей “Десне” в Черкассы.
    За два дня до начала занятий Николай вернулся домой. Шура, увидев его, всплеснула руками.
    – Ой! Какой толстый! – в голосе ее чувствовался даже испуг. – Никогда тебя таким не видела.
    Николай рассмеялся.
    – Картошка, сметана, спокойная жизнь.
    – А почему телеграммы не прислал? Я бы тебе пирог с яблоками испекла. Сейчас столько яблок…
    Она побежала на кухню, а Николай, посмотрев ей вслед, подумал: “Ну, вот и все в порядке! Веселая, собирается пирог печь”.
    Весь вечер они провели вместе. Николай рассказывал о полуметровых сазанах, которых они ловили, о старике Кононовиче – Ромкином отце, по вечерам заводившем бесконечные разговоры с Николаем. Шура делилась своими служебными новостями.
    Следующий день было воскресенье. Привыкший к реке, Николай вытащил Шуру на пляж, и хотя был конец августа, Шура даже обожглась. Провели они на пляже целый день. Лежали под грибком, немножко поиграли в волейбол. Потом Николай демонстрировал Шуре прыжки в воду с вышки. Прыгал он хорошо – всякими щучками и ласточками. Шура с удовольствием слушала, как опытные пловцы хвалят ее Николая.
    Вернулись последним катером, прошлись по тихому вечернему городу, рано легли спать, усталые от воздуха, солнца, воды, – совсем как в старое доброе время.
    На следующий день Николай пошел в институт.
    Но, как это всегда бывает, оказалось, что аудитории для первого курса еще не подготовлены и занятия перенесены на завтра, на вторник. Николай списал расписание, потолкался между ребятами в вестибюле. Потом зашел в библиотеку – надо было захватить учебники, пока не поздно.
    За столом, у самой стойки, сидела Валя. Наклонившись над книгой, она что-то выписывала из нее в блокнот. Николай прошел мимо (она не подняла головы), попросил нужную ему книгу, полистал ее, потом подошел к Вале. Он не видел ее целый месяц.
    – Можешь меня поздравить, Валя, – сказал он негромко, перегнувшись через стойку.
    Валя вздрогнула и подняла голову.
    – Можешь меня поздравить, – повторил он. – Приняли.
    Валя продолжала смотреть на него, повернув голову и прикусив губу. Потом сказала:
    – Поздравляю. Я очень рада.
    – Я тоже. – Николай почему-то улыбнулся. – Вот я и студент, значит.
    – Студент, – повторила за ним Валя и посмотрела куда-то в сторону.
    По всему видно было, что она не очень склонна к разговору. Но Николай не отходил. Ему не хотелось уходить. Придвинув ногой стоявший у стойки стул и опершись о него коленом, смотрел на Валю.
    – У тебя что, лекция сейчас?
    – Да, через пять минут.
    Николай помолчал, потом, чувствуя, что пауза затягивается, спросил почему-то о Бэлочке:
    – Ну, как Бэлочка? Не родила еще?
    – Родила. Двойню.
    Он не выдержал и рассмеялся.
    – Бедный Муня! И давно?
    – Говори тише. Здесь все-таки библиотека.
    Николай закрыл ладонью рот, потом вопросительно взглянул на Валю и спросил уже шепотом:
    – Вероятно, надо подарить что-нибудь?
    – Твое дело.
    – Что же?
    Валя ничего не ответила. Николай почесал затылок.
    – Придется на толкучку сходить.
    Он посмотрел на часы – было без пяти двенадцать. Отодвинул стул, выпрямился. Валя кончила писать и всовывала блокнот в полевую сумку.
    – Так у тебя, значит, еще лекции? – спросил Николай.
    – Да. До трех.
    – А после трех?
    Валя подняла голову.
    – А тебе зачем?
    – Просто так… Думал, может, вместе на толкучку сходим. Я ведь в этих вещах не очень…
    – А я, по-твоему, очень? – Она чуть-чуть улыбнулась, и Николаю сразу стало хорошо, он не видел этой улыбки почти год.
    В коридоре задребезжал звонок. Валя перекинула сумку через плечо и сказала:
    – Прости, мне надо идти.
    Николай до трех часов бродил по городу. Прошелся по садам вдоль Днепра, затем, от нечего делать, зашел на выставку проектов реконструкции города. Ему было весело и хотелось разговаривать. По выставке ходил недовольного вида старик с серебристой бородкой. Николай почему-то решил, что он художник, и завел с ним разговор. Старик оказался не художником, а капельдинером оперного театра, тем не менее критиковал проекты с апломбом старожила и знатока.
    – Ну чего это они все придумывают? Удивить хотят. Строили бы, как оно было, и никто б их не ругал. Разве плохо было? Я вас спрашиваю: разве плохо?
    Николай говорил, что не плохо, но сейчас все-таки другое время, и если уж строить заново, так зачем же строить так, как при царе Николае.
    Старик качал головой.
    – А зачем эти шпили? Не понимаю. Дом должен быть домом с окнами, крышей, честь честью. А они шпили какие-то.
    Старик был рад собеседнику и попытался даже перейти с архитектуры на театр, но Николай понял, что это небезопасно, к тому же было уже без четверти три, и, распростившись со стариком, побежал за Валей.
    Толкучка отняла у них часа полтора. Несмотря на поздний час, народу было так много, что к концу своего похода Николай с Валей чувствовали себя так, будто их полтора часа молотили цепами. Они долго стояли перед детской коляской на рессорах и резиновых шинах, но она была не по карману, и пришлось, уговорив себя, что младенцы все равно в ней не поместятся, ограничиться покупкой двух чепчиков.
    Чепчики были бумазейные – в общем очень некрасивые, с какими-то голубыми бантиками неизвестно для чего, – но молодые родители пришли в восторг. Бэлочка утверждала, что чепчики очень даже к лицу младенцам. Николай, хотя никак и не мог понять, о каких лицах может быть речь, тоже соглашался и говорил, что очень мило. Муня держал обоих близнецов на руках и смотрел такими счастливо умоляющими глазами, что не хвалить Аркадия и Ларису было бы просто бесчеловечно. И Николай хвалил, и Валя тоже хвалила, и Бэлочка сияла, а Муня просил разрешения распеленать их, чтобы показать, какие у них аппетитные спинки и животики.
    Потом пришел Яшка Бортник и стал совать им в рот папиросы. Муня пытался оттащить, Яшка хохотал. Тогда Бэлочка сказала, что она будет сейчас кормить, и все ушли.
    Валя отправилась на кухню что-то готовить. Николай зашел к ней в комнату и с детской радостью начал рассматривать знакомые предметы – разбитое пресс-папье, под которым лежали квитанции за квартиру, куски кварца и горного хрусталя. Под чернильницу была засунута старая концертная программа.
    Николай вспомнил этот концерт. Анна Пантелеймоновна с Валей заставили его как-то пойти вместе с ними послушать музыку.
    – Слух у вас есть, а музыки вы не знаете, – сказала тогда Анна Пантелеймоновна. – Надо приучать себя к хорошей музыке. Идите на кухню почистите сапоги.
    Он пошел на кухню, почистил сапоги, а потом битых три часа сидел и слушал какой-то Бранденбургский концерт и еще какие-то классические вещи. В одном месте он, кажется, даже всхрапнул, но ни Валя, ни Анна Пантелеймоновна, к счастью, не заметили.
    Обе они были в восторге, – восхищались дирижером, бледным длинноруким человеком во фраке, страшно вспотевшим к концу вечера. Николай говорил, что ему тоже понравилось, но когда ему предложили через неделю пойти опять, он под каким-то предлогом уклонился: музыку он любил, но предпочитал все-таки ансамбль Александрова.
    – Ладно, ладно, – говорила Анна Пантелеймоновна, не унимаясь. – Вот приедет Нейгауз, попробуйте тогда у меня отвертеться…
    Николай засунул программу опять под чернильницу. Бедная Анна Пантелеймоновна! Так и не дождалась она своего Нейгауза.
    В комнату вошла Валя и стала накрывать на стол. Постелила скатерть, расставила тарелочки точно так, как это делалось при Анне Пантелеймоновне, и то, что это было сделано именно Валей, которая этого никогда раньше не делала, особенно как-то тронуло Николая. Вообще Валя держалась спокойно. О матери говорила мало, а когда говорила, то просто и сдержанно. Незнакомый человек мог бы даже подумать, что мать умерла не месяц тому назад, а по крайней мере год. Но в каких-то мелочах – в еловой веточке над последним портретом Анны Пантелеймоновны, снятым перед самой войной, в приколотых булавкой к спинке дивана часах, которые всегда вешала туда Анна Пантелеймоновна, когда ложилась спать, – в этой скатерти и тарелочках чувствовалась вся любовь и большое, Настоящее горе дочери.
    Она сказала Николаю:
    – Ты знаешь, я до сих пор не могу привыкнуть к тому, что мамы нет. Вчера, например, в восемь часов пошла на кухню чайник ставить, чтоб к половине девятого успел закипеть. Ведь мать обычно к половине девятого приходила.
    Николай чувствовал себя почему-то виноватым. Весь сегодняшний день ему было как-то особенно радостно и хорошо, и именно поэтому, сидя в комнате, где все напоминало Анну Пантелеймоновну, он никак не мог отделаться от ощущения, что он держит себя не так, как надо, что у него глупо-счастливое лицо и что Валя это видит и ей это неприятно. И все-таки ему было хорошо.
    Вернувшись к себе, Николай сказал Шуре, что у него было шесть лекций, потом собрание, что он очень устал, ужинать не будет – он перекусил там с ребятами – и сразу же лег спать.
    Это был первый случай, когда Николай солгал Шуре. Первый и последний.

    11

    Сергей Ерошик больше всего в жизни ненавидел свою службу в Осоавиахиме. Он был, что называется, широкой натурой. Если гулять, так уж так, чтоб чертям тошно было, – с музыкой, песнями, танцами; если работать, так уж работать по-молодецки, с присвистом, чтоб пальцами на тебя указывали: вот, мол, он какой.
    О том, что он станет летчиком, Сергей мечтал чуть ли не с семилетнего возраста. Мастерил какие-то модели, вырезал из книг и наклеивал в тетрадку фотографии самолетов и знаменитых летчиков, с одним из них даже познакомился, правда, не знаменитым и не военным, а гражданским, что было, конечно, не то, но знакомством этим горд был невероятно. Увлечение это кончилось тем, что, не закончив десятилетки, он поступил в школу мотористов, а перед самой войной – в летное училище.
    Занимался он хорошо, с увлечением, но образцом дисциплины не был никогда. Еще в училище занимал далеко не последнее место по количеству часов, проведенных на гауптвахте, а в полку чаще других имел не слишком уютные беседы с замполитом. Зато если уж речь заходила о воздушных боях, то чаще и больше всего говорили о паре Шелест – Ерошик. Дрались они оба действительно хорошо. Шелест спокойнее, увереннее. Сергей азартно, отчаянно, и, может, именно поэтому прибывшая из училищ желторотая молодежь не сводила с него влюбленных глаз: “Вот это пилотяга так пилотяга!” Сергей снисходительно улыбался и, рискуя быть опять приглашенным на беседу к замполиту, выкамаривал в небе черт знает что – воевать, так с шиком! Молодежь, не имея возможности походить на него в бою, подбривала на его манер затылки, ходила слегка вразвалочку, сдвинув шлем на макушку.
    Но все это было позади. И это и вольная, хотя и тошная, по правде сказать, “доосоавиахимовская” жизнь с деньгами, гульбой. Сиди теперь на колченогом стуле, смотри в чернильницу, вспоминай о прошлом. И Сергей сидел, курил, швырял окурки под стол и ненавидел этот стол, ненавидел бумаги, отчетность, ненавидел своего начальника, подполковника в отставке, приносившего с собой на службу кефир и курившего махорку только потому, что в ней якобы меньше никотина.
    – Мухи дохнут от скуки, как только зайдет. Вот так вот, кверху лапками…
    Чего он хотел, Сергей и сам не знал. Но только не этого.
    Как-то на футбольном матче он встретил майора Анциферова, помпохоза полка, в котором они вместе служили в сорок первом году. Сейчас Анциферов работал в штабе Округа. Тут же, с матча, зашли в ресторан “Динамо”. Сергей стал ругать жизнь, работу, начальника с кефиром, Анциферов пил мало – у него было что-то с почками, – сочувственно и немного смущенно смотрел на Сергея, постукивая ножом о стакан, потом сказал:
    – А почему бы мне не свести тебя с капитаном Сененко, а?
    – Это что еще за капитан?
    – Хороший парень. Начальник аэроклуба. На той неделе встретил – говорит, ему люди нужны.
    – Куда? В аэроклуб? Чего я там не видел? Пацанов? “Удвешки”?
    Анциферов улыбнулся.
    – Все-таки свежий воздух, молодежь…
    – К чертовой матери! Не хочу. Нашли педагога.
    Анциферов все-таки вырвал из блокнота листок и записал на нем свой телефон.
    – Заходи. У меня жена хорошая. Вареники с вишнями любишь? Так делает, что пальчики оближешь, – и посмотрел на часы: к девяти ему надо было в штаб.
    Сергей проводил его до трамвая.
    Аэроклуб?.. На кой дьявол он ему сдался. Смотреть, как другие летают? Анциферов всю жизнь протолокся помпохозом, фрицев только пленными видел… А он истребитель. Плевал он на эти аэроклубы.
    Через полчаса он был уже у Славки Игнатюка.
    Круглолицый, губастый, с ленивым взглядом из-под полуопущенных век, Славка, увидев Сергея, улыбнулся.
    – Жив?
    – Как видишь.
    – А морда кислая.
    – Горькой хочется, потому и кислая.
    Славка почесал свою жирную грудь.
    – Что ж, можно… Давно тебя не видел.
    – Давно.
    В прошлом году, разругавшись из-за тапочек, они расстались и не виделись что-то около года. Сейчас Славка работал в райпотребсоюзе.
    – Не то, что в прошлом году, но жить можно. А ты? Сколько имеешь?
    – Шестьсот пятьдесят.
    – Тю-ю… Женился, что ли?
    – Нечего мне делать!
    – Сдрейфил?
    – Вроде.
    Игнатюк криво усмехнулся:
    – Твое дело… А то мог бы устроить.
    Они сидели в подвальчике. Игнатюк лениво поглядывал по сторонам.
    – Жизнь, конечно, не фонтан, масштабы другие, но умеючи – можно. На хлеб с маслом и эту штуку, – он щелкал пальцами по бутылке, – хватает.
    Сергей молчал.
    – Да ты рубай, не стесняйся, – Игнатюк вилкой подвигал тарелку с селедкой и вялыми, серыми огурцами. – Надоело, вижу, бумажки свои писать? Спокойнее, что и говорить, а все-таки… Как это Валька Костюк говорил? Десять тысяч всегда лучше одной. А ну, отец, дай-ка нам еще.
    Сергей ковырял вилкой огурцы.
    Десять тысяч всегда лучше одной. Смешной парень был этот Валька. Посадили. А Игнатюк – дрянь. Умный, хитрый, но дрянь. Да и он сам, Сергей, тоже дрянь. Разве не дрянь? Хорошо Николаю: Шура, семья, две ноги… У Анциферова тоже жена, вареники с вишнями. Хорошо им…
    Вернулся Сергей домой уже ночью. Спал как убитый. На работу опоздал – пришел к двенадцати. Начальник ел кефир и мрачно поглядел на Сергея. Потом спросил:
    – Заболели, что ли?
    – Да.
    В четыре часа Сергей ушел. В пять он условился встретиться с Игнатюком. Надо было только предварительно позвонить по телефону. Стоя в тесной, исписанной со всех сторон будке, долго искал листок с номером телефона. Наконец нашел. Набрал номер.
    – Вас слушают, – ответил знакомый, чуть-чуть хрипловатый голос. – Кто говорит?
    – Это я, Сергей.
    – Алло! Кто говорит? Алло! Да нажмите вы кнопку!
    Сергей нажал – какой дурак их только придумал!
    – Говорит Ерошик. Мне надо…
    – А, Сергей? Привет. Ты сейчас свободен? Заезжай, Чкалова, пятьдесят восемь. Желтый дом с белыми колоннами. Я тебя буду ждать на углу. У меня как раз перерыв.
    Сергей повесил трубку. Что за черт? Голос был явно не Славкин… Он стал рыться в бумажках. Ну конечно же, он позвонил Анциферову. Балда! Перерыл все карманы – Славкиного телефона не было.
    В стекло уже кто-то стучал монетой. Сергей вышел, порылся опять в карманах, плюнул и пошел на улицу Чкалова, 58. Через час Анциферов знакомил его с капитаном Сененко.
    Капитан оказался штурманом бомбардировочной авиации, сбитым в апреле сорок пятого года над Берлином, потерявшим одно ухо и приобретшим шрам от того места, где было это ухо, до самого подбородка. В синем комбинезоне с засученными рукавами и в сдвинутой на затылок фуражке он водил гостей по полю и говорил:
    – А вот то ангар. – Он указывал на какой-то полуразвалившийся сарайчик. – А вон там вот, отсюда не видно, за ангаром, наша техника. На прошлой неделе получили.
    Из-за сарая выглядывала видавшая виды, насквозь простреленная “удвешка” – самолет У-2, без мотора. Сергей скептически посмотрел на него, заглянул в сарай, именовавшийся “ангаром”, почесал затылок.
    – М-да…
    – Что поделаешь, война! – Капитан тоже почесал затылок, сдвинув фуражку на лоб. – Обещают помочь.
    – Обещают…
    Зашли в “ангар”. С десяток хлопцев, лет семнадцати – восемнадцати, в одних трусах возились вокруг распиленного на части мотора.
    – Учебные пособия, – пояснил капитан.
    Ребята, оказывается, разыскали где-то на свалке два старых мотора, притащили их сюда, промыли в бензине, распилили пополам цилиндры, картеры, поршни и теперь красили разрезы красным.
    – Все собственными руками, что поделаешь!
    Загорелый паренек в изорванной и измазанной суриком майке подошел к Сененко.
    – Ездил в горсовет сегодня, товарищ капитан. Опять отказали.
    – Опять?
    – Опять. Без проекта, говорят, нельзя.
    Капитан выругался.
    – А ты им говорил…
    – Все говорил, товарищ капитан. – Парень кивнул в сторону другого, цыганского типа парнишки, старательно, высунув язык, водившего кистью по разрезу. – Мы вот с Малым вместе ездили. И слушать не хотят.
    – А ну их!.. – Капитан в сердцах плюнул, глянул на Сергея. – При ребятах не хочется, а то я тебе сказал бы, что за люди там попадаются. Аудиторию надо построить, так проект им подавай. Кирпич достали, лес достали, теперь им проект подавай. Скоро на курятники проекты требовать начнут. – Он хлопнул хлопца по загорелой спине. – Ладно, Костя, завтра вместе двинем.
    Анциферов вскоре уехал – перерыв его кончился. Сергей остался. Скинув пиджак, засучив рукава, стал возиться с нераспиленным еще мотором с “Фокке-вульф-190”. В воздухе он с этим самолетом сталкивался – эти “фокке-вульфы” появились впервые на Курской дуге, – с мотором же до сих пор не встречался.
    Сененко с трудом оторвал его от этого занятия.
    – Закругляйся, Друг. Девятый час уже. Ребятам завтра на работу вставать.
    С поля доносился смех. Ребята смывали с себя краску бензином. Сергей вышел. Помылся. Возился долго – запах бензина его возбуждал. Капитан крутился возле.
    – Ну, так как? – спрашивал он уже в пятый или шестой раз.
    – Что как?
    – Пойдешь к нам?
    – К вам?
    – К нам.
    – А кем?
    – Да я же тебе сказал. Инструктором по теории пилотирования.
    Сергей рассмеялся, бросил ветошь в стоявший у входа ящик с песком.
    – На чем? На том корыте без мотора?
    – Смейся. Поедем в Москву, добьемся и с мотором. Было бы желание и люди. Люди – это главное. А то ведь один, совсем один. Разрываешься на части. И то, и се, и пятое, и десятое. Ног не хватает.
    – А сколько платить будете?
    – Шестьсот. И литерная карточка.
    – Сергей поморщился.
    – Маловато.
    – Товарищ капитан! – крикнул кто-то со двора. – Автобус гудит. Опоздаем.
    До города было минут тридцать езды. Трясло немилосердно. Ребята хохотали, валясь друг на друга. Капитан сидел мрачный, смотрел в окно.
    Прощаясь, протянул Сергею руку.
    – Ну так как?
    Вопрос был задан, кажется, в седьмой раз, и было ясно, что теперь уже просто для очистки совести.
    Сергей искоса взглянул на капитана.
    – А гроши е?
    – На трамвай, что ли?
    – Да при чем тут трамвай? Надо же смочить это дело, как по-твоему? У меня всего десятка. – И слегка толкнул капитана в плечо. – Где у вас тут заправочный пункт?

    12

    Как-то, вернувшись домой, Шура обнаружила на своей кровати спящего Сергея. Он давно уже не появлялся, чуть ли не с того дня, когда жонглировал бутылками, и сейчас эта распростертая на кровати фигура несколько удивила ее.
    Сергей потянулся и зевнул.
    – Привет!
    Шура подошла к балконной двери и открыла ее. Уходя, она обычно закрывала ее, чтоб не наносило пыли.
    – А накурил-то как! Не продохнешь. Ты где пропадал?
    – Не пропадал, а работал.
    – Рассказывай!..
    – А чего мне рассказывать. Только что из Москвы вернулся.
    Звучало не очень правдоподобно.
    – А чего ты там делал?
    – Не гулял, конечно. – Он сел на кровати и протер глаза. – Помыться у вас можно на кухне?
    – Да погоди ты! Расскажи сначала толком.
    Сергей встал, снял с гвоздя полотенце и перекинул его через плечо.
    – Вот какие все женщины любопытные! Ну, сменил я профессию, вот и все.
    Шура недоверчиво взглянула на него.
    – Опять тапочки?
    – Нет, на этот раз не тапочки.
    – А жаль, – сказала Шура. – Мои совсем уже кончились. – Она кивнула головой в сторону валявшейся в углу совсем уже растоптанной пары белых тапочек.
    Сергей посмотрел в угол. Потом молча подошел туда, наклонился, взял тапочки в руки, несколько секунд внимательно их рассматривал и вдруг, размахнувшись, вышвырнул их в балконную дверь.
    – Чтоб больше я их никогда не видел…
    Шура улыбнулась.
    – Ну, ладно, ладно… – И, чтоб переменить разговор, спросила: – Так какую же ты профессию выбрал?
    – Инструктор по теории пилотирования при аэроклубе, – мрачно сказал Сергей. – Хорошо звучит, а? – и вышел на кухню.
    – Значит, опять летаешь? – спросила Шура, когда он вернулся из кухни чистенький, с невытертым в ушах мылом.
    – Черта с два! Только название, что инструктор. Гоняю по учреждениям, выколачиваю доски, гвозди, цемент. Завхоз, в общем.
    Он повесил полотенце на гвоздь, вышел на балкон и развалился в своем любимом плетеном кресле.
    – Сидят там эти бюрократы, дюймового гвоздя из них не выколотишь. Животы себе поотращивали, канцелярские души. Хлопцев жаль, хорошие подобрались, а то плюнул бы, ей-богу, и послал бы всех к такой-то матери… Лезешь за шестьсот рублей из кожи вон, а им, начальничкам этим, подавиться бы им на том свете, хоть бы хны…
    Он стукнул кулаком по колену. Шура улыбнулась и, зная, что, если вовремя не перебить Сергея, он в своем гневе дойдет до нецензурных слов, спросила:
    – А в Москву чего ездил?
    – Как чего? Не гулять, я ж тебе сказал. Голоса там лишился, все кулаки о столы оббил, но дело сделал – к весне “удвешка” будет. Покричишь, всего добьешься.
    Он стал рассказывать о Москве. До этого он был в ней только раз – в середине октября сорок первого года. Темная, тревожная, с висящими в небе аэростатами, она произвела тогда на него мрачное впечатление.
    То были самые трудные дни в жизни Москвы. Учреждения эвакуировались. По пустынным улицам проезжали машины, груженные шкафами, стульями. На окраинах и на самых широких улицах строили баррикады и расставляли в несколько рядов железные ежи. Дома были раскрашены в нелепые яркие цвета. На некоторых нарисованы были деревья и целые рощи. У людей были напряженные лица.
    Сейчас не то. Летчицкое сердце Сергея не могло нарадоваться обилию машин. Их было так много, столько их бегало теперь по улицам, что Сергей часами, забыв обо всем, спорил с шоферами о преимуществах тех или иных марок и с упоением возился, уткнувшись вместе с шофером в закапризничавший карбюратор. Ненавистный всем москвичам запах бензина только нравился ему.
    Метро ему тоже понравилось. Но не красотой своей – все эти мраморы и граниты на Сергея мало действовали, – а чистотой – спичку даже не уронишь! – и четкостью работы. Сергей любил четкость и безотказность механизма, в метро он это нашел.
    Кроме того, он был в планетарии и стереокино. Но ни то, ни другое ему не понравилось.
    – Большой интерес на звезды смотреть. А в кино этом только шея болит. Ну его!..
    Зато ресторан “Москва”, куда по деловым соображениям надо было сводить одного товарища, произвел на него сильное впечатление.
    – Сидишь себе на крыше, как пан, смотришь на Кремль, пьешь “Столичную” с салатиком оливье, а внизу люди бегают, как муравьи. И тарелки подогретые, придумают же только!
    Поездкой своей Сергей остался доволен.
    Зато когда он вернулся домой и ввалился в свою сырую, засыпанную окурками комнату, ему стало вдруг скучно.
    – Берлога, одно слово – берлога. Решил к тебе зайти. – Сергей искоса посмотрел на Шуру. – Дай хоть картинку какую-нибудь на стенку или цветов горшочек.
    – Бери, – сказала Шура.
    – А тебе не жалко?
    – Чего их жалеть? Музейная ценность, что ли?
    Сергей посмотрел на Шуру.
    – Что-то вид у тебя неважный. Работаешь все?
    Шура ничего не ответила.
    – Денежки все зарабатываешь? – Он прошелся по комнате. – Так я эту возьму, с волнами, она как будто побольше. – Он влез на стул и снял картину. Тяжело соскочил. – Проклятый протез, опять натирать стал. Газета есть? Старая какая-нибудь.
    Шура указала на этажерку. Сергей взял и старательно завернул картину.
    – А где благоверный? На занятиях, что ли?
    – Очевидно…
    – И утром и вечером? В хвост и в гриву? Держись только, попался парень… Кстати, скажешь – из Москвы ему привет от одного парня, с которым воевал. Скажешь – от Матвеева. Где-то они на Украине вместе грязь месили.
    Шура кивнула головой.
    – Ну, а цветы в другой раз! – Сергей посмотрел на стоящие на окне и балконе кактусы, фикусы, бегонии. – Или к черту! Все равно завянут. Поливать не буду, солнца нет… – Он вздохнул. – Жаль все-таки, что супруг твой из той жилищной лавочки ушел. Надоела мне что-то моя дыра. Стареть, вероятно, стал. К уюту потянуло.
    Он стоял у двери с картиной под мышкой и все почему-то не уходил.
    – Пришла бы хоть, прибрала. И вообще, почему ты чаем не угощаешь?
    – А ты хочешь? – Шура подняла голову.
    – Хочу. Или, вернее, домой не хочу. Поставь-ка чайник.
    Шура вышла на кухню, потом вернулась. Сергей опять удобно расположился в плетеном кресле и положил ногу на перила – последнее время она стала у него почему-то отекать.
    – Помнишь, как ты меня тогда все обедом угощала? – сказал он смеясь. – А я все отказывался, говорил, что тороплюсь куда-то. А Федя твой все по карте мне показывал, какие города наши заняли. Помнишь?
    Шура поставила на стол два стакана, баночку с повидлом. Подложив дощечку, стала резать хлеб.
    – А где он сейчас? В Риге все?
    – В Риге.
    – Пишет?
    – Нет.
    – А в общем, неплохой парень. – Сергей рассмеялся и подмигнул одним глазом. – Чем он только тебя опутал, никак не пойму. Пацан ведь…
    Шура серьезно посмотрела на Сергея.
    – Ты знаешь, я не люблю, когда ты так разговариваешь. Мне это неприятно.
    – Ладно, ладно, не буду, – он опять рассмеялся. – Нельзя уж и подразнить. При Кольке же я не говорю.
    – Николай здесь ни при чем, – сказала Шура.
    – То есть как это – ни при чем? Муж, и ни при чем? Вот это мне нравится.
    Шура подошла к шкафу и, не поворачиваясь, сказала:
    – Николай здесь больше не живет.
    – Как не живет?
    – Очень просто. Не живет, и все.
    Сергей свистнул. Подошел к Шуре, потом к столу, опять вышел на балкон.
    – Я ему переломаю все кости, – тихо сказал он. – Все до одной. Понятно?
    Шура так же спокойно ответила:
    – Нет. Ты ему ничего не сделаешь.
    – Нет, сделаю.
    – Тогда уходи домой. Если будешь так говорить, уходи домой. И не появляйся здесь!
    Шура была совершенно спокойна. Немного побледнела, но спокойна.
    – Пей чай, – сказала она. – Ты ведь чаю хотел. Сахару только нет. Придется с повидлом.
    – А ну его!..
    Сергей откинулся на спинку стула и долго смотрел в потолок: большая трещина, начинавшаяся около розетки, извиваясь, ползла от одного угла к другому.

    13

    Николай сидел в скверике против университета.
    В институт он опоздал. Последние спешащие на работу служащие торопливо прошли через сквер. Появились первые няньки с младенцами. Вокруг памятника Шевченко пышно цвели какие-то цветы, ярко-красные и желтые, на длинных стеблях. В прошлом году их не было, тогда только жиденькая трава росла. Университет обносят забором – собираются восстанавливать. С деревьев тихо падают первые одинокие еще листья кленов – верный признак жаркого лета и близкой осени.
    Николай на всю жизнь запомнит этот день. И эти цветы. И этого мальчика в штанах из плащ-палатки, старательно лепящего на песке городок возле фонтана. И самый фонтан – гипсовый карапуз с уткой в руках, а у утки отбита голова. И этого медленно бредущего старика с козлиной бородкой – не капельдинер ли это из оперы? Нет, не он… И садовника, волочащего по дорожке кишку…
    Второе сентября 1945 года… В этот день кончилось что-то очень большое, очень важное.
    И сколько раз уже оно кончалось. Кончалось и начиналось. В сороковом, когда он женился на Шуре, и в сорок первом, когда вспыхнула война, и через три года, когда врачи испытывали его руку электрической машинкой. И потом, когда он вернулся к Шуре, когда стал инспектором, когда поступил в школу. И вот сейчас опять.
    Николай сидит на скамейке и старательно ковыряет оторвавшийся кусок коленкора на чемодане. В чемодане белье, несколько книжек, бритвенный прибор и Шурина карточка, та самая, где они сидят вдвоем. Они снялись перед самой войной. В воскресенье, как раз за неделю до начала войны. И в этом же скверике. Только ближе к бульвару, там была фотография – голубенький павильон с замазанными белой краской окнами.
    И все это позади…
    Когда год тому назад он пришел к Шуре и увидел ее плачущей, с тряпкой в руках, ему вдруг показалось, что вернулось прошлое и что лучше этого прошлого – дружного, хорошего, о котором так мечталось всю войну, – нет ничего на свете.
    Но не получилось это дружное, хорошее, прежнее. Ну вот, живут они в одной комнате, живут тихо и мирно, и Николай старается не думать о Вале. Но ведь все это не так, все это обман: и то, что они живут вместе, что это семья, и то, что он не думает о Вале…
    Как трудно было об этом говорить! Шура допивала свой чай, сосредоточенно разглядывая стоящую на столе сахарницу с отбитой ручкой, и только кивала головой – она понимает, она все понимает. И лицо у нее было такое, как всегда, только губы плотно сжаты. И ни одного упрека, ни одной слезинки.
    Он проводил ее до трамвая. Потом вернулся, поставил все на свое место, сложил Шурины чертежи на столе. Долго писал записку – глупую записку со словами какой-то благодарности. Зачем? Зачем он ее написал? Разве можно об этом писать? Милая, сдержанная, замкнутая, все понимающая Шура, не читай ты этой записки, не читай слов! Пойми только…
    Николай сидит, курит, смотрит на старика садовника, почтительно поливающего большие красные цветы вокруг памятника. Потом встает, берет чемодан и медленно направляется к выходу.

    14

    Если идти по Андреевскому спуску к Подолу, по правой стороне, чуть ниже Андреевской церкви, стоит дом. Мальчишки, которые приходят сюда со всех окрестных и даже далеких улиц, прозвали его “Замок Ричарда Львиное Сердце”. Он действительно похож на замок. Он стоит над самым обрывом, весь в башенках, окруженный подпорными стенками с бойницами, несимметричный, с маленьким двориком, таинственными лестницами, какими-то ходами, переходами.
    Одна из таких лестниц – кирпичная, перекрытая сводом – выводит на прилепившуюся к дому горку. С горки виден Подол со всеми его фабриками, элеваторами, церквушками, виден Днепр, железнодорожный мост, дальние вышгородские леса.
    Еще в детстве, когда Острогорские жили неподалеку, на Рейтарской улице, Валя часто приходила сюда, играла здесь с мальчишками в “рыцарей и разбойников”, пускала вместе с ними змеев.
    Сегодня она тоже пришла сюда.
    По расписанию у нее должно было быть четыре часа, но Игнатий Петрович, как всегда, что-то напутал, хотя сидел над расписанием целую неделю, и вторые два часа оказалось проводить не с кем.
    Домой не хотелось. Вообще с того дня, как умерла мама, Валя разлюбила свою комнату. Она в ней только ночевала, остальное время возилась с блейбмановскими младенцами, помогала Марфе Даниловне в хозяйстве, часто у Ковровых и обедала.
    Но сегодня не захотелось ни к тем, ни к другим. Потянуло на свою горку – давно здесь не была.
    День был ясный, чуть-чуть прохладный. Пожилая женщина в очках и накинутом на плечи платке сидела на табуретке и читала книгу. Маленькая девочка в беленькой шапочке на пуговках играла рядом в куклы. Мать, – а может быть, бабушка, – наклонясь, сказала ей что-то. Девочка подбежала к Вале и спросила, который час. Валя ответила, но девочка захотела сама посмотреть на часы. Ей очень не понравилось, что цифры на часах римские; дома у них есть часы, так там цифры настоящие, а сами часы в виде маленького домика, и вверху в домике сидит совсем уже маленькая кукушка, но сейчас она в отпуску и не кукует. Так они разговаривали, пока девочка вдруг не спохватилась и не убежала. Уже пробежав несколько шагов, вдруг обернулась и сказала “спасибо”.
    Валя подумала, что у нее могла быть такая же девочка, даже старше. Или мальчик. Бегал бы так же по горке и, как все мальчишки, не слушался бы ее. А может, и слушался бы. Толя Калашников, командир взвода противотанкового дивизиона, ее слушался. Он, гроза всех артиллеристов, при Вале смущался, сопел и, краснея, дарил ей какие-то особенные кинжалы с цветными ручками. Это было года три тому назад. Ей было тогда двадцать лет, она ходила в белой мохнатой ушанке, с “вальтером” на боку, и ей очень нравилось, что такой вот большой и сильный Толя при ней теряется и не знает, что сказать.
    Это было три года тому назад. А теперь…
    Десять месяцев она не видела Николая. И еще один месяц. Бесконечный месяц, когда она думала только о нем, – о нем и о Шуре. Она пыталась себе представить ее. Какая она? Сколько ей лет? Какие у нее глаза? Вале почему-то казалось, что она маленькая, с ямочками на щеках, хохотунья. Валя не выдержала и спросила. Это было вчера. Николай сидел на валике дивана, закинув руки за голову, и грыз мундштук. Она – рядом, поджав под себя ноги, смотрела на его круглую, коротко стриженную голову, на широкий, горьковский, как говорила мама, нос, на маленький мундштучок, который он перебрасывал из одного угла губ в другой. “Спросить или не спросить?” Она спросила.
    Он, не поворачивая головы, протянул к ней руку и ощупью поймал ее ладонь.
    – Не надо об этом говорить, – сказал он.
    – Почему? – И, так как он ничего не ответил, повторила: – Почему не надо?
    – А просто так, не надо…
    Он повернулся и посмотрел на нее.
    – А ты ее любишь?
    Валя даже не уверена, спросила ли она его об этом, может быть, только подумала. Вместо ответа он положил свою круглую, колючую, теплую голову к ней на колени. Так ничего и не сказал.
    Во дворе “Замка Ричарда” появились ребята с мячом. Сделав из двух кирпичей ворота, стали забивать голы. Мяч часто скатывался с горки вниз, и ребята, препираясь и обвиняя друг друга, спускались за ним и карабкались потом наверх, цепляясь за кусты.
    Откуда-то донеслись радиосигналы – проверка времени. Валя встала, надо еще готовиться к вечерним лекциям.
    На Владимирской у репродукторов стояли группы людей, ждали какого-то сообщения. Вероятно, о Японии. И, так же как в первые дни мая, когда на углах так же стояли и ждали сообщения о мире, никакого сообщения не было: передавали обзор “Комсомольской правды”.
    Валя постояла и пошла дальше.
    Завтра она поговорит с Николаем. Она твердо это решила. Хотела вчера, перед его уходом, но не вышло, не смогла. Всю ночь лежала и думала. В институт он не пришел. Она даже в его аудиторию заглянула – его не было. Значит, завтра.
    Она ни слова не скажет о его жене, – она только попросит, чтобы он к ней больше не приходил.

    Войдя в квартиру, Валя, как обычно, сунула руку под шкаф, по старой привычке она там все еще оставляла ключ. Его не было. Валя почувствовала, как у нее вдруг забилось сердце. Она сделала несколько шагов и вошла в комнату – дверь была не заперта.
    Николай сидел на балконе, на ящике из-под картошки, что-то читал. На полу стояла пепельница, набитая окурками. Он не слышал, как она вошла.
    Господи, вот оно… Сейчас…
    Валя вышла на балкон. Николай поднял голову. Захлопнул книгу, встал. Он приоткрыл рот, как будто хотел что-то сказать, но, увидев ее лицо, ничего не сказал. Молча, как будто спрашивая, смотрел на Валю.
    – Ты из института? – спросил он наконец.
    – Да, из института. – Вале показалось, что это сказала не она, а кто-то стоящий рядом с ней.
    Она подошла к перилам. Виноград уже стал краснеть. Она сорвала листок и растерла его между ладонями. Николай тоже подошел и тоже сорвал листок. Год тому назад они так же стояли на этом балконе, и Валя так же срывала листья. Только тогда был вечер, недавно прошел дождик, пахло свежей землей и отцветающим табаком, и из комнаты доносился грохочущий Яшкин хохот. Сейчас кругом тихо. Только изредка доносится детский писк из Бэлочкиной комнаты.
    – Мне надо с тобой поговорить, Николай, – сказала Валя. – Даже не поговорить, а попросить об одном одолжении.
    Николай молчит. Может быть, он кивнул головой – Валя не смотрит в его сторону. Она вдруг чувствует, что не находит слов.
    – Дай мне папиросу, – говорит она.
    Николай вынимает из кармана пачку. Валя на ощупь берет папиросу, спички, закуривает, делает несколько затяжек. Опять закружилась голова, как в тот раз…
    – Так вот, – говорит она. – Я думаю, лучше всего будет, если ты… В общем, не приходи больше. Не надо. – И помолчав: – Мне это неприятно.
    – Неприятно?
    – Да, неприятно.
    Молчание. Валя срывает еще несколько листьев и бросает их вниз. Они падают на тротуар.
    – Но это же неправда, – говорит Николай очень тихо и раздельно.
    – Нет, правда. И если ты честный человек, ты должен сам понять.
    Несколько секунд Николай еще стоит. Потом она слышит, как он проходит по комнате, как скрипят половицы. В глубине квартиры хлопает дверь.
    Вот и все…
    Валя возвращается в комнату, ложится на диван и долго лежит, уткнувшись лицом в подушку.

    15

    Первый курс любого института всегда самый трудный. Особенно для того, кто попал на него прямо с фронта или почти прямо с фронта.
    Первое время кружится голова. В переносном и даже буквальном смысле. Необычная обстановка, непривычные люди – профессора и преподаватели, с которыми не знаешь, как держаться, книги, в которых ничего не понимаешь, логарифмы, интегралы, абсциссы, дифференциалы – сам черт ногу сломит! И многие бросают. Не выдерживают и бросают…
    Николай не бросил. Но не потому, что ему было легче, чем другим. Напротив, ему было труднее, чем очень многим. Но, может быть, именно эта трудность и была как раз так необходима ему сейчас.
    День загружен до предела. Вставать приходится в половине восьмого. В восемь начинаются лекции, в три кончаются. Вечером иногда бывают семинары, – правда, не часто: два, а то и один раз в неделю. Кроме того, надо готовиться к следующему дню, еще три-четыре часа просидеть над книжкой и ложиться в два-три, иногда даже в четыре часа ночи. На первых лекциях Николай часто засыпал. Преподаватель о чем-то говорит, Николай слушает и дремлет; потом вдруг видит, что ребята над ним смеются. Впрочем, они тоже часто засыпают. Получается как на фронте – больше всего хочется спать.
    Трудно. Трудно вставать в половине восьмого, когда ложишься под утро. Трудно сидеть за партой – в институте почему-то не столы, а узенькие школьные парты, ноги все время во что-то упираются. Трудно следить за тем, что говорит и пишет на доске преподаватель. Еще труднее все это записывать, а потом дома разбирать.
    Особенно трудно с математикой. С математикой и начертательной геометрией. Николай до сих пор никогда не чертил и не рисовал (в армии ему всегда доставалось за плохо сделанные схемы), и все эти проекции и аксонометрии никак ему не даются. Но математика хуже всего, хуже “начерталки”, хуже физики.
    Читает ее профессор Корчагин – тихий, спокойный, никогда не раздражающийся. Он читает аналитическую геометрию. Возможно, это даже и интересно, но когда Николая вызывают к доске, он вдруг чувствует, что весь покрывается потом. Перед командующим армией так не волновался, как перед этим спокойным, с усталыми, никогда не улыбающимися глазами человеком, стоящим у доски.
    – Ну что ж, садитесь, – говорит он, печально глядя на гвардейский значок Николая. – Понимаю, что трудно. Садитесь. Просмотрите к следующему разу еще раз материал.
    И Николай всю ночь сидит в общежитии над книгой, просматривает к следующему разу еще раз материал, а голова как камень – ничего не понимает.
    Кроме этого, приходится еще отвечать за всю группу.
    Курс состоит из двух групп. В своей группе Николай самый старший, почти все остальные моложе двадцати четырех лет. К тому же он единственный коммунист, остальные беспартийные, комсомольцы и только три кандидата партии, – поэтому его избирают старостой. Опять стал чем-то вроде командира, многие даже называют его капитаном.
    Есть на курсе две девушки – Поступальская и Гарф, ходят всегда вместе, сидят рядом, стесняются. Да и все другие присматриваются друг к другу, держатся пока еще особняком.
    Почти треть группы – девять человек из тридцати – не только учится, а еще где-то работает, а это, конечно, отзывается на успеваемости. Секретарь партбюро, не молодой уже, по-чапаевски усатый, спокойный и всех умеющий успокаивать, Хохряков говорит Николаю:
    – Знаю, что у тебя многие работают, все знаю. Но те, которые не работают, могли бы получше заниматься. Фронтовички твои как? Не качают?
    – Да ничего, – уклончиво отвечает Николай. – Трудновато, конечно, что и говорить, на троечках больше выезжаем.
    – Подтяни их, Митясов, подтяни. Не к лицу тебе, чтоб твоя группа отставала. Подтяни!
    И Николай подтягивает.
    С фронтовиками, за исключением одного, действительно тяжелее всего. На курсе их, не считая Николая, пять человек: Казанцев, Григорчук, Антон Черевичный, комсорг группы Левка Хорол и Громобой. Настоящая его фамилия Громовой, но иначе как Громобой, на курсе его не зовут.
    Казанцев и Григорчук к концу первого семестра “отсеялись” – один не выдержал нагрузки, ушел на работу, другой переехал с семьей в Харьков. Остались трое – Антон Черевичный, Левка Хорол и Громобой. С ними-то Николай и сблизился, сначала с первыми двумя, потом и с третьим.
    Левка и Антон очень непохожи друг на друга. Левка то, что называется “интеллигентный мальчик”, ходивший до войны в бархатных курточках, собиравший марки, учившийся на скрипке (отец его был довольно известным в кругу музыкантов скрипачом) и неожиданно для всех ушедший вдруг семнадцати лет добровольцем на фронт. Антон, шахтер и сын шахтера, почти всю войну, с сорок второго года, провел в плену и только благодаря своему здоровью смог перенести все то, что он перенес в Германии. Одному двадцать лет, а на вид и того меньше, и только перед самой войной он окончил десятилетку; другому же двадцать шесть, семилетку он кончил более десяти лет тому назад, потом год проучился в железнодорожном строительном техникуме, но вынужден был бросить по семейным обстоятельствам. Один совсем недавно, краснея, впервые побрился в парикмахерской; у другого уже семья и двое детей, которым он регулярно из своей стипендии высылает деньги куда-то в Донбасс. Один по-юношески легок, весел и шутя, не заглядывая в книги, сдает все зачеты; другой молчалив, застенчив, кривоплеч – у него отбито одно легкое, – молча на всех смотрит своими голубыми, ясными, чуть-чуть грустными глазами и с невероятным трудом одолевает премудрости науки.
    И тем не менее у них есть что-то общее. На первый взгляд, даже трудно сказать что – очень уж они непохожи. Только потом, значительно позже, Николай понял, в чем было это сходство и почему его потянуло к ним. Оба они были именно такими, какими они были, и ничего не делали, чтоб казаться лучше, чем они есть, а это довольно редкая черта.
    Левка Хорол всегда бодр и весел. Это не значит, что он все время смеется или шутит, – и то и другое он делает в меру, не больше и не меньше других. Но достаточно появиться ему, румяному, свежему, всегда почему-то растрепанному, с какими-то вихрами на затылке, в расстегнутой даже зимой рубашке, с забавной своей родинкой на самом подбородке, и сразу всем становится легко и весело. Он плохой рассказчик – после контузии он слегка заикается, но то, что он рассказывает, всегда интересно и, главное, весело. Даже когда рассказывает о войне, и то почему-то получается весело, как будто на войне, кроме забавного, ничего не случалось.
    Левка много читал, но он не книжник. Он относится к тем счастливым натурам, у которых на все хватает времени и желания. Он азартно и небезуспешно ухаживает за самой хорошенькой девушкой в институте, третьекурсницей Ксенечкой Антоновской, но если подворачивается веселая мальчишеская компания или чей-нибудь день рождения в общежитии, махнув рукой, идет на день рождения.
    Николай смотрит на Левку Хорола и думает: “Вот кому легко в жизни будет! Всем интересуется, все умеет, все схватывает на лету, все его любят, и он всех любит. Станет прекрасным инженером или архитектором – Левка мечтал перевестись на архитектурный факультет, – и будет у него чудесная жена, чудные дети, и жить они будут дружно, весело…”
    С Антоном Черевичным Николай сошелся не сразу. Сначала Антон показался ему сумрачным и замкнутым. Он молча приходил на лекции, молча садился за свой стол, молча ходил и курил по коридорам во время перерывов, и голоса его, за исключением тех случаев, когда его вызывали к доске, никто не слышал. Николаю была понятна эта замкнутость – как-никак столько лет провести в плену, – поэтому он считал неудобным заводить с ним разговоры. Да на первых порах он и сам по горло был занят всякими физиками и математиками – не до Черевичного было.
    Потом он понемногу стал присматриваться к нему. Бросались в глаза поразительная трудоспособность и настойчивость Антона. Он мог восемь – десять часов сидеть над учебниками, и это (если не считать двух лет плена и побоев) доводило его иногда до обмороков. Ребята, скинув с него рубашку, растирали его, он вставал и опять садился за учебники.
    Присмотревшись к Антону, Николай понял, что он вовсе не сумрачен и не замкнут, а просто очень застенчив. Антону всегда казалось, что он кому-то мешает, что с ним неинтересно, он очень стыдился своих обмороков. Но достаточно было его расшевелить, проявить интерес к нему, к его жизни, как он сразу становился другим.
    Как-то, заполняя какую-то анкету или список, Николай спросил его, где он родился.
    – В Нью-Йорке, – спокойно ответил Черевичный.
    – Брось дурака валять! У меня времени нет. Где ты родился, я спрашиваю.
    – В Нью-Йорке, я ж говорю, – и улыбнулся. – Это в Сталинской области. Поселок такой фабричный есть. В Дзержинском районе. Честное слово! Можешь в паспорте посмотреть.
    – Неужели есть?
    Оказалось, что действительно есть.
    – Так, может, и Нью-йоркский райком партии есть?
    – Нет, райкома нет. А поселковый Совет Нью-йоркский есть. И председателем его был до войны человек по фамилии Дэвис.
    Николай и стоявшие рядом ребята рассмеялись. Действительно, получалось очень смешно.
    Антон много видел и пережил, но держал это в себе и высказывал только случайно, в ответ на какой-нибудь вопрос. Если его, например, спрашивали: “Ну, расскажи, Антон, как у вас в лагере было?” – он пожимал плечами и говорил: “Да как во всех. Не лучше и не хуже”. – “Били вас?” – “Били”. – “Сильно били?” – “Основательно”. Больше из него ничего выжать не удавалось.
    Но иногда, если это приходилось к слову, он вдруг начинал рассказывать, и вот тогда-то слушатели сидели молча, раскрыв рты.
    Как-то на квартире у Левки Хорола – Левка подтягивал товарищей по математике – произошел такой случай.
    Прозанимались весь вечер. В двенадцатом часу сели за стол. Левкин отец – маленький, подвижной, в теплой пижаме, с поблескивающими из-за пенсне глазами, великий любитель поговорить, – развернув газету, стал комментировать заявление нашего посла в Бельгии. В заявлении шла речь о том, что группу советских граждан, вместо того чтобы репатриировать, посадили в тюрьму.
    Илья Львович возмущался:
    – Подумать только, до чего обнаглели! И кто? Бельгийцы, которые и трех дней не воевали, им всех их генералов вернули, а они, сукины сыны, людей в тюрьму сажают. И кого – людей, которые столько времени просидели в лагерях, в фашистских лагерях…
    Он шуршал газетой и никак не мог успокоиться.
    – Где это мы с тобой читали, Левик, о каком-то лагере в Бельгии? Возле Брюсселя, кажется…
    – Бреендонк? – сказал вдруг Антон, обычно всегда молчавший и сосредоточенно пивший свой чай.
    – Вот-вот, Бреендонк, совершенно, верно. Там ведь бог знает что творилось. Где это мы с тобой читали, Левик? – Он повернулся к Антону: – Вы тоже читали?
    Тот смутился и поперхнулся чаем.
    – Нет, не читал…
    – Откуда же вы знаете?
    Антон покраснел и, не отрываясь от скатерти, сказал:
    – Я в нем сидел, в этом лагере. Это в тридцати километрах от Брюсселя. Потом я бежал оттуда.
    Оказывается, он пробыл в этом, одном из самых страшных немецких лагерей около трех месяцев. Потом бежал во Францию, попал к партизанам в Савойе, воевал вместе с ними, потом их отряд накрыли, он через Альпы бежал в Италию, там попался, приговорен был к расстрелу, опять бежал, опять попался, но на этот раз ему повезло: его не расстреляли, а вернули в Германию и бросили в лагерь. Потом освободили наши.
    – Вот черт! Так ты пол-Европы, выходит, исколесил?
    – Исходил, скорее.
    – И в Париже был?
    – Был. И в Бельфоре был, и в Милане. Но вообще в городах не очень. Больше в горах и деревнях.
    В этот вечер Антон был королем. Вначале он смущался – не привык к такому вниманию к своей особе – и вообще неловко себя чувствовал, но потом как-то окреп, развязался. В этот вечер ему пришлось рассказать о многом. О том, как попал в плен, тяжело раненный на Юго-Западном фронте, как собственными средствами лечился с помощью молоденького фельдшера-казаха, как в первый раз бежал из лагеря (а бежал он шесть раз), как сдружился с французскими партизанами – жителями Савойи, гористой местности на границе Швейцарии и Италии, одной из самых бедных провинций Франции.
    В довершение всего оказалось, что он неплохо говорит по-французски.
    Софья Петровна, маленькая, живая, говорливая дама, улыбаясь и красиво картавя, задала ему несколько вопросов. И – о чудо! – Антон стал отвечать, не так быстро и не так красиво картавя, но стал отвечать. И так несколько минут они разговаривали и как будто даже понимали друг друга.
    – Ну и парень же ты! – говорил по дороге Николай, когда они наконец вырвались от Хоролов. – Могила, а не человек. Я бы на третий день обо всем этом уже рассказал, а ты… Странный парень, ей-богу…
    Антон ничего не ответил, – за один сегодняшний вечер он сказал больше, чем за все время своего пребывания в институте.

    16

    С Громобоем дружба завелась тоже не сразу.
    Очень большой, с кажущейся маленькой на его широченных плечах, красивой головой донского казака – коротконосой и чубатой, он всегда ходил, звеня орденами на весь коридор. По натуре своей человек добрый и отзывчивый, он был вспыльчив и крайне обидчив. Ему все время казалось, что чем-то унижается его фронтовое достоинство, что к нему не так относятся, как того требуют его заслуги и ордена, и каждую минуту он готов был любыми средствами защищать свою честь.
    Громобой был сталинградцем. В Сталинграде же был ранен, потом воевал в Польше, Германии, Чехословакии, награжден был шестью орденами, из них двумя польскими и одним чехословацким. Поэтому считал, что многое ему дозволено.
    Чуть ли не в первый день занятий у него произошел конфликт с маленьким, тщедушным Куныком из-за того, где кто будет сидеть. Он швырнул книги Куныка в угол, самого его чуть-чуть двинул плечом, так что Кунык полетел вслед за книгами, а сам преспокойно уселся на его место, вытянув чуть ли не до середины комнаты красивые, обтянутые хромовыми низкими сапожками ноги.
    Николай подошел к нему и спокойно сказал:
    – Подбери книги, извинись перед Куныком, а сам перебирайся туда, к окну.
    Громобой взглянул исподлобья.
    – А ты кто такой, интересно мне знать?
    – Моя фамилия Митясов. С сегодняшнего дня я староста группы и предлагаю тебе сделать то, что я сказал.
    Громобой смерил Николая с ног до головы презрительным взглядом и, ничего не сказав, повернул к нему свою могучую, перетянутую портупеей – он до сих пор носил портупею – спину.
    Николай молча поднял край скамейки, на которой сидел Громобой, и тот с грохотом, звеня орденами, полетел на пол. Николай положил брошенные книги на стол и сказал Куныку:
    – Твое место будет здесь. Ясно? Садись.
    В этот момент вошел преподаватель. Громобою пришлось сесть к окну.
    В перерыве он подошел к Николаю и, не глядя в глаза, мрачно сказал:
    – Хоть ты и староста, а блин я из тебя сделаю. Понял?
    – Что ж, – сказал Николай, – можно после лекций выйти прогуляться. Я не возражаю.
    Но после лекций Громобой куда-то исчез, а на следующий день подошел как ни в чем не бывало:
    – А ты, друг, оказывается, тоже сталинградец. Я и не знал. У кого воевал?
    После этого случая некоторое время все шло более или менее нормально. Однажды, правда, Громобой опять завелся с кем-то, но после вмешательства Николая дальнейшие недоразумения, в общем, прекратились. Вообще, как ни странно, Громобой слушался Николая.
    Заниматься ему было трудно. Как и Николаю, труднее всего давались математика и физика.
    – Не моих мозгов дело. Не переваривают, что поделаешь? Туп.
    Николай, по правде говоря, тоже не совсем понимал, почему Громобой не поступил, например, в физкультурный институт, где его мышцы были бы более уместны. Он как-то даже спросил его об этом.
    Тот немного удивленно посмотрел на Николая.
    – А я знаю? Получилось так, и все. Когда демобилизовался, спросили – хочешь учиться? Хочу, говорю. В военное какое-нибудь техническое училище хочешь? Нет, говорю, не хочу. А куда ж ты хочешь? А бог его знает, вам виднее, в механический, что ли? В механический, говорят, мест нет. Хочешь в строительный? Строительный так строительный, один дьявол. Вот и попал в строительный. Перевестись всегда успею, если надоест.
    – А в физкультурный не пробовал?
    – Улыбнулся мне физкультурный. Доктора говорят, сердце ни к черту. Война испортила.
    – А в военную школу почему не захотел?
    – Э-э… Пусть молодежь идет. С меня хватит. Осколков нахватался. – И, засовывая книги за шинель, добавил: – Да, брат, это тебе не фронт, не Сталинград…
    А вскоре, на зачете по физике, Громобой опять отличился. Правда, физик был тоже не прав, и, может быть, только это дало Николаю возможность замять поступок Громобоя, который вряд ли закончился бы так благополучно.
    Громобой напутал что-то в ответе. Физик, усталый после пятичасового сидения за столом, зевая, посмотрел на его листок и велел подумать еще. Громобой стал думать, но у него ничего не получалось. Тогда физик подошел к нему и, взглянув на его грудь, украшенную орденами, сказал:
    – Я бы на вашем месте, молодой человек, имея столько орденов, из армии не уходил бы! – И, наклонившись, взял двумя пальцами висевший на груди Громобоя польский крест “Виртути милитари”. – Это какой?
    – А ты не лапай! Не тебе дали!
    Громобой с силой оттолкнул руку физика и, швырнув на пол листок с задачей, красный, с круглыми от бешенства глазами, направился к выходу. Николай заслонил ему дорогу. Громобой стиснул зубы:
    – Пусти!
    Николай не сдвинулся.
    – Пусти, а то…
    Лицо его стало совсем пунцовым. Физик, бледный, дрожащими руками складывал свои тетрадки.
    – Ты сейчас же попросишь извинения, – тихо и внятно сказал Николай. – Слышишь? Сейчас же…
    Громобой сжал челюсти так, что скрипнули зубы. Потом повернулся, тяжело шагая, подошел к столу и негромко сказал:
    – Извините, я не…
    Физик торопливо, не глядя, закивал головой:
    – Хорошо, хорошо… Я понимаю. Я поставлю вам удовлетворительную оценку, но…
    – А он разве решил задачу? – все еще стоя в дверях, спросил Николай.
    – Нет… Но я вижу, что товарищ…
    – Тогда ставьте двойку. Товарищ подзаймется и сдаст.
    Громобой молча кивнул головой.
    Николай попросил физика о происшедшем никому не говорить, а когда тот вышел, подошел к Громобою и сказал резко:
    – Солдат тоже… Истерики закатывает. Смотреть на тебя противно. Развесил ордена и пыжишься, как павлин.
    Громобой сидел на столе, опустив голову, и смотрел на носки своих начищенных сапог. Потом вдруг поднял свою красивую, чубатую голову. Николаю показалось, что ему чудится, – по щекам его текли слезы.
    – Не кричи на меня, Колька… Не кричи… – и запнулся.
    Николай опешил. Он всего ожидал, только не этого.
    Громобой соскочил со стола, подошел к окну и облокотился о подоконник. Николай обнял его за плечи.
    – К черту! Пойду к директору, – по-детски всхлипывая, говорил Громобой. – Пусть отчисляет. Я не виноват, ей-богу не виноват… Ну, не понимаю я. Что я могу поделать? Не понимаю я всех этих, черт его знает, как они называются… Даже названия запомнить не могу… Пусть отчисляет. Я и сам знаю, что мне здесь не место. Пойду вот и скажу.
    Николай смотрел на этого большого, сильного, увешанного орденами человека, по щекам которого катились слезы, и все это ему было так знакомо, так понятно…
    На следующий день Громобой пришел на лекции без орденов, даже без планок.
    Случай этот напомнил Николаю о Сергее.
    Не виделись они месяца три, а то и больше – со дня отъезда в Черкассы. Как-то потом Николай заходил к нему, – это было в первые дни ухода от Шуры, когда все было горько и противно, – но не застал. Соседка сказала, что он не то на работе, не то в отъезде – его разве поймешь!
    Сейчас, после случая с Громобоем, Николая опять потянуло к нему. Захотелось увидеть его усатую физиономию, узнать, где он, чем занимается, бывает ли по-прежнему у Шуры. Сергей был одним из тех немногих людей, с которыми можно было говорить просто и обо всем. С Алексеем было не просто, да и вообще встречались они теперь мельком, на лестнице, на партсобрании или когда Николай забегал к нему в деканат, так сказать, по долгу службы, – перекидывались двумя-тремя словами и расходились. С Валей встречи происходили тоже на лестнице или на собрании. Когда-то с ней было тоже просто и легко. Сейчас они только слегка кивали друг другу головой и расходились в разные стороны.
    Как-то после лекций Николай собрался к Сергею. Захватил с собой Громобоя и пошел. Но и на этот раз их постигла неудача. На дверях Сергеевой комнаты висел замок. Мало того, выглянувшая из соседней комнаты женщина, повязанная платком, сказала, что он здесь уже не живет.
    – Выехал. Совсем недавно выехал.
    – А куда, не знаете?
    – Не знаю, голубчик, не говорил. Теперь здесь бухгалтер один живет. Рублей на сто бутылок вынес, целый мешок. Ей-богу!
    Больше ничего узнать не удалось.
    – Жаль, – сокрушался дорогой Николай. – Жаль парня. Боюсь, как бы опять с пути не сбился. У него это есть, разгульность такая. Держится, держится, а потом как ахнет – всем тошно станет. А хороший парень, очень даже хороший. Жаль.
    Они шли с Громобоем по улице, подняв воротники своих видавших виды шинелей – моросил дождь, – и Николай рассказывал ему о Сергее, об их первой встрече, о сложной, никак не получавшейся жизни его.
    – И вот провалился, черт. Был бы Фимка, мы б сразу его нашли, а теперь ни того, ни другого.
    Но Николай ошибался. Если бы даже и существовал еще Фимка со своим заведением, Николай не нашел бы там Сергея.

    17

    Дней через десять после ухода Николая Шура опять поехала в Харьков. Поехала их целая бригада – пять инженеров и две чертежницы, – предстояла срочная работа на месте. Обычно Шура уклонялась от этих командировок, но сейчас ей так вдруг захотелось куда-то вырваться, так неуютно было возвращаться в свою пустую комнату, что она, охотно приняв предложение, в одно прекрасное сентябрьское утро уложила чемодан и отправилась на вокзал.
    Сергей тоже приехал на вокзал.
    – Ну к чему эти проводы? – говорила Шура, делая вид, что сердится, а на самом деле радуясь приходу Сергея. – Подумают еще, что ты…
    – Ну и пусть думают, нам какое дело.
    Она взглянула на Сергея. Еще сегодня утром она радовалась возможности хоть на время уехать из своей комнаты, где все напоминало ей об ее одиночестве. И вдруг ей стало грустно. Вот она едет сейчас с людьми хорошими, чем-то даже приятными ей, но ведь они не знают ее жизни, они равнодушны к ее горю. А здесь остается единственный человек, друг Николая, который знает все и после всего этого стал не только не холоднее, а, напротив, ближе, добрее…
    Она рассеянно смотрела на подходивший к перрону поезд.
    – Не люблю я почему-то Харьков, – сказала она. – Неуютный он какой-то, скучный. И площадь эта с Госпромом. Пустырь, а не площадь.
    – Ничего, – сказал Сергей. – Через две недели вернешься домой.
    – Это говорится только, через две недели. Раньше октября не вернемся. Я уж знаю. Все цветы мои погибнут за это время. Попросила Ксению Петровну за ними следить, да она и своих-то не поливает.
    – Не погибнут. Чего их там поливать особенно?
    – Кактусы не погибнут. И плющ, может, тоже. А вот бегонии и олеандры… Ты все-таки иногда заглядывал бы. Будет свободное время – загляни, напомни Ксении Петровне.
    – Можно и заглянуть, нам нетрудно.
    – Кактусы часто поливать не надо. Они не любят воды.
    – Ладно. Не буду.
    Помолчали. Потом Сергей спросил:
    – А ты зачем в Харьков едешь?
    – Как зачем? – удивилась Шура. – Ты же знаешь.
    – А все-таки зачем?
    Поезд лязгнул буферами. Из вагонов, толкаясь, стали выскакивать провожающие.
    – Ну ладно, – сказал Сергей, поднимая Шурин чемоданчик. – Садись, а то останешься.
    Шура села в вагон, и поезд почти сразу же тронулся. Сергей помахал рукой и ушел.
    На следующий же день он зашел проверить цветы. Выставил их все на балкон – их было так много, что пришлось внести с балкона в комнату плетеное кресло, – и старательно полил их из кувшина. Через день опять зашел, а потом стал приходить чуть ли не каждый день.
    За месяц Шуриного отсутствия цветы буйно разрослись, олеандры покрылись розовыми бутончиками, а старый фикус неожиданно вдруг выпустил длинное зеленое острие, которое через день распустилось и превратилось в свежий, ослепительно зеленый листочек. Сергей был очень горд, пригласил даже соседей посмотреть, как весело растут цветы под его “чутким руководством”.
    Приходил он вечером, после работы, поливал цветы, иногда подметал комнату и вытирал пыль со всех предметов, так как балконная дверь была всегда открыта и с улицы наносило пыль.
    Как-то, снимая половой щеткой паутину над голландской печкой, Сергей обратил внимание, что потолок в этом углу от копоти стал совсем черным. Став на табурет, он попытался почистить щеткой, но получилось только хуже – исцарапал весь потолок.
    “Надо его просто побелить”, – подумал Сергей и на следующий же день явился с двумя малярами, стариком и вертлявым мальчишкой с бельмом на глазу.
    Старик, посапывая, долго смотрел на потолок и стены, потом сказал:
    – Что ж тут белить? Тут надо целый ремонт делать. Обои-то еще довоенные. В тридцать пятом такие продавали. Содрать надо. Все равно заляпаем. И двери покрасить.
    Сергею эта мысль понравилась. Немногочисленные вещи были вынесены в коридор, старые обои содраны и сожжены на кухне. Через три дня комната была неузнаваема. Потолок сверкал изумительной, непередаваемой белизной, розетка посреди комнаты и лепные карнизы покрыты были легкой позолотой, а серебристо-голубые стены усеяны какими-то цветочками, которые, по мнению Сергея, должны были гармонировать с висящим над Шуриной кроватью ковриком.
    Ремонт обошелся дешевле, чем в то время мог обойтись, – но, как всегда бывает, он потянул за собой еще целый ряд дополнительных расходов.
    Во-первых, был куплен и повешен большой оранжевый абажур с бахромой, отчего комната сразу приобрела тот уют, которого, как казалось Сергею, ей еще не хватало. Во-вторых, на толкучке была приобретена крохотная настольная лампа с красным пластмассовым абажурчиком, а к кровати проведен специальный штепсель, так что теперь, засыпая, Шура могла не бегать каждый раз к двери тушить свет. Кроме того, на стену был повешен большой портрет Пушкина, паркет начищен до зеркального блеска, стол накрыт новой клеенкой, перила на балконе выкрашены небесно-голубой эмалевой краской, а шарики на перилах – белой.
    Все получилось очень красиво, маляры были знакомые и за работу взяли по-божески, – и Сергей с нетерпением стал дожидаться Шуриного возвращения. В письме Шура написала, что приедет пятнадцатого, но приехала только восемнадцатого, и три дня Сергей с непонятным замиранием сердца подходил к Шуриной двери.
    “Что за чепуховина? – думал он, поднимаясь по лестнице на пятый этаж. – И с чего бы это я так…”
    Он был растерян. Дожив до двадцати четырех лет, он ни разу не влюблялся, с женщинами держался просто и грубо, как с товарищами, но не отдавал им той любви, которую отдавал товарищам. И вот теперь, встретившись вдруг с женщиной, в которой он увидел совсем не то, что видел в женщинах до сих пор, он вдруг растерялся.
    Он сам не понимал, что происходит. Ему казалось, что он просто жалеет Шуру, что ему обидно за нее, за то, что Николай ее не понимает, а когда Николай ушел, по-настоящему рассердился на него. Но что все это и есть любовь, этого он не понимал.
    Тем не менее, получив от Шуры письмо – несколько строчек о том, что она много работает и, вероятно, раньше чем через две недели не вернется, он столько раз его перечитывал, что под конец, кажется, выучил наизусть. Прибирая комнату после ремонта, он по нескольку раз перекладывал Шурины вещи и стащил даже маленькую фотографию, лежавшую на столе под стеклом, на которой Шура была снята на трехколесном велосипеде. На этой карточке Шуре было всего семь лет, но выражение лица было совсем такое, как и теперь, когда она чему-нибудь радуется, – сияющее и чуть-чуть удивленное.
    Когда Шура приехала, первыми ее словами было:
    – Ну зачем ты это сделал? Зачем, спрашивается?
    Сергей мрачно молчал, покручивая ус.
    – И во сколько это тебе обошлось?
    – Во сколько надо, во столько и обошлось.
    – И абажур этот. Он стоит триста рублей, я знаю. И не говори мне, пожалуйста, что тебе его подарили. Ты заплатил за него триста рублей, сознайся!
    – Сколько надо, столько и заплатил.
    – Сумасшедший, честное слово, сумасшедший! Лишние деньги завелись? Так и знай – буду тебе из каждой получки выплачивать.
    – Что ж, выплачивай, – согласился Сергей.
    – И буду. А что ты думаешь?
    – А я и не протестую. Дело хозяйское.
    Потом они пили чай на новой клеенке. Шура все время дразнила Сергея, говорила, что к голубым стенам нельзя было покупать оранжевый абажур, что клеенка пластмассовая и скоро покоробится. Сергей был мрачен и молчалив. Ушел около двенадцати, сказав на прощание:
    – О перила пока не облокачивайся. Там краска еще не просохла.
    Шура обещала не облокачиваться, проводила Сергея до двери, потом вернулась, зажгла свою новую лампочку с красненьким абажуром и до часу ночи читала. Лампочка ей очень понравилась. Вообще она была рада, что вернулась.

    18

    Сергей вставал рано. Когда надо было идти ругаться в главк, можно было вставать и попозже – в учреждениях работа начиналась в девять. Но если ругаться было не с кем, вставать приходилось в шесть. Аэроклуб, как и все аэроклубы, находился за городом, возле аэродрома, и чтоб не канителиться с попутными машинами, Сергей ездил туда автобусом, который отправлялся от Аэрофлота в семь утра.
    Большинство ребят днем работало, но те, что были в отпуску, весь день проводили в аэроклубе. К четырем-пяти стекались и остальные. Строительство шло полным ходом. Ребята оказались азартными и предприимчивыми. Чего не могли достать Сергей и Сененко официальным путем, ребята доставали неофициальным. Среди хлопцев оказался и шофер, так что транспортный вопрос тоже решился сам собой. Кое в чем помогли летчики с соседнего аэродрома – здесь уж Сергей проявил инициативу. Одним словом, к первым морозам сарайчик, именуемый ангаром, с двумя пристроенными к нему “аудиториями” был готов, а в скором времени “в аудиториях” появились и первые учебные пособия. Все ходили измазанные маслом и краской. Впереди была зима, но говорили уже о весне и первых тренировочных полетах.
    Так проходил день. Часам к семи Сергей говорил: “Ну что ж, пора закругляться. Жучков, покомандуй тут за меня”, – и, скинув комбинезон и помыв руки бензином, отправлялся к Шуре. Правда, случалось это теперь не каждый вечер. Более того, если раньше Сергей приходил “просто так”, “от нечего делать”, и целый вечер сидел на балконе в плетеном кресле, то теперь он всегда являлся под каким-нибудь предлогом: то ему книжка нужна была – не может ли Шура спросить в своей библиотеке, то вернуть эту самую книжку, то узнать что-то у соседки Ксении Петровны.
    Шура всегда была рада его приходу, но почему-то, когда бы он ни пришел, обязательно была чем-то занята: то стирка, то глажка, то недоделанная чертежная работа. Вытянуть ее из дому не было никакой возможности. Вообще с Сергеем она держалась сейчас иначе, чем раньше. Разговаривая с ним, начинала вдруг дразнить его, попрекать разбросанными по всей комнате окурками, смеяться над его привычкой сидеть в плетеном кресле, положив ногу на перила. Сергей огрызался, но чувствовал себя почему-то неловко и, посидев с полчаса, начинал прощаться. Шура его удерживала, но он говорил, что ему завтра рано вставать, да и Шуре тоже, и уходил.
    Как-то раз ему все-таки удалось вытащить Шуру в Дом офицера – кажется, в День артиллерии. Сначала все шло хорошо. Показывали хроникальную картину “Оборона Сталинграда”. Сергей с удовольствием узнавал знакомые места и даже стал рассказывать какие-то военные эпизоды, что с ним случалось довольно редко. Но потом, когда начались танцы и какой-то молодой человек с подбритыми усиками пригласил Шуру танцевать, Сергей надулся и до самого конца не проронил ни слова.
    Больше в Дом офицера он Шуру не приглашал.
    И заходить стал реже. Даже аэроклубовские ребята заметили.
    – Что-то вы, Сергей Никитич, по вечерам стали задерживаться. Раньше, как только семь часов, сразу за бензинчик, а теперь…
    Сергей делал вид, что не понимает намека.
    – Да вот мотор этот. Хочу с ним разделаться, – и возился с ним еще добрый час.
    Потом возвращался домой, валился на свою койку, смотрел в потолок и курил.
    “Черт его знает, – думал он, – вот так вот и околеешь в этой дыре! Собачья жизнь. И выпить даже не с кем. Ни денег, ни компании. Собачья жизнь, одно слово, собачья…”
    Правда, случай вскоре подвернулся. Возвращаясь как-то из аэроклуба, Сергей столкнулся на улице со своим старым приятелем еще по авиационному училищу, Толькой Лукониным. Зашли в ресторан. Не виделись они года три, а то и больше. После окончания училища Сергей и Анатолий попали на разные фронты – Сергей на Юго-Западный, Анатолий на Центральный, потом воевал в Польше, Германии. Сейчас вернулся из Австрии, ждал демобилизации.
    В училище Луконин был худеньким, прыщавым парнишкой, которого прозвали “голоусик”, – на верхней губе, несмотря на все ухищрения и старания, у него ничего не росло. Сейчас это был рослый, румяный, увешанный орденами детина, поминутно оглядывавшийся на девиц. Заграничную жизнь он ругал, говорил, что скучно, что хочется домой, но время от времени поглядывал на хорошенькие часики на стальном браслете и несколько раз, ища что-то в кармане, вынимал и клал на стол похожую на сигару самопишущую ручку.
    Сергей молча слушал и заказывал еще пива. Из ресторана вышли в третьем часу ночи, когда в зале уже потушили свет. Машин на улице не было, пошли пешком. Днем моросил дождь вместе со снегом, к вечеру подмерзло. Сергей поскользнулся, упал и растянул связки на ноге.
    Часто потом, вспоминая этот вечер, Сергей, смеясь, говорил, что причиной всех происшедших после этого перемен в его жизни был Толька Луконин. Не встреть он его тогда на улице, он не попал бы под дождь, и не упал бы, и не провалялся бы неделю дома, и к нему не пришла бы Шура, и не заахала бы, в какой дыре он живет, и кто же его обслуживает, кто убирает, кто стирает белье.
    Шура пришла к нему на четвертый день его лежания и тут же, в отместку за ремонт, выкинула все окурки из комнаты, достала у соседей ведро и тряпку, вымыла пол, затем всю посуду.
    Сергей, лежа на своей скрипучей койке, следил за Шуриными движениями и говорил:
    – Бессмысленная трата времени. Все равно завтра опять закидаю.
    – А я тебе блюдце для окурков поставлю.
    – Привычки нет. Люблю на пол.
    – Заберу тогда папиросы.
    – Попробуй.
    – А чего мне пробовать – заберу и все. Где твое белье?
    Белье оказалось под кроватью. Шура вытащила оттуда все рубахи и прочие принадлежности и связала их в небольшой узел.
    – И чему вас в армии только учили? Летчик, называется, старший лейтенант.
    Через два дня она принесла белье выстиранным, выглаженным и аккуратно, стопочками, уложила его в чемодан. Потом покрыла стол принесенной из дому скатертью и разложила на ней ужин – плавленый сыр и консервированное мясо.
    – И это все? – с тоской в голосе спросил Сергей.
    – Все.
    – Как же это все в глотку без смазки полезет?
    – Ничего. С чаем полезет. Господи, неужели у тебя чайника нету?
    Шура пошла к соседке за чайником, а Сергей тем временем, порывшись под кроватью, выудил оттуда недопитую четвертинку.
    Весь вечер Шура возмущалась, как может Сергей так жить.
    – Грязь, сырость, смотреть даже противно! И солнце здесь, наверно, никогда не бывает. Я б с ума сошла в такой комнате…
    – В землянках похуже было, – оправдывался Сергей.
    – Так то землянки, а то комната. Война уже кончилась.
    – Как для кого…
    – Не говори глупостей.
    – Разве это глупости?
    – Конечно, глупости. У тебя есть работа, хлопцы. Хорошие хлопцы. И работа хорошая.
    Сергей улыбнулся.
    – Ну? Еще что?
    Шура вдруг покраснела.
    – А чего тебе еще надо? Честное слово, я никогда не видела таких нытиков, как ты. Все ему не нравится. Осоавиахим не нравится, аэроклуб не нравится… Все ему не нравится…
    Сергей поморщился, почесал нос и сказал:
    – Почему все? Вовсе не все…
    Шура старательно вынимала вилкой консервы из коробки.
    Сергей вдруг рассмеялся.
    – Да выпей ты водки, черт тебя возьми, – и протянул ей свой стакан.
    Шура стала протестовать, замахала руками, но выпила.
    – И кто ее придумал только… Бр-р… – и тут же стала поносить всех пьяниц, в том числе и Сергея, доказывая, что только непьющие, порядочные люди умеют устраивать свою жизнь, а такие, как Сергей, потому и живут в таких дырах, что думают только о водке.
    – Да я вовсе не думаю о ней, – сказал Сергей. – Я просто ее пью.
    Шура злилась, а Сергей только улыбался, – ему нравилось, как Шура на него злится.
    На следующий день Шура опять пришла, и они опять поссорились, то есть Шура опять его в чем-то обвиняла, а он смеялся и не соглашался.
    На третий день произошло то же самое. Уходя, Шура даже хлопнула дверью.
    А через неделю Сергей переехал к Шуре, вернее перешел: кроме чемодана с бельем, стакана и двух тарелок, у него ничего не было.

    ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

    1

    Небольшая, восьмиметровая комната общежития, в которой жил Николай, имела весьма странный вид. Во-первых, она была круглая – первое неудобство, так как разместить в круглой, да еще восьмиметровой комнате четыре койки, стол и стул – минимальное, что нужно четверым живущим в ней студентам, – оказалось задачей почти неразрешимой. Во-вторых, находилась эта сама по себе нелепая комната в еще более нелепой башенке, прилепленной архитектором к углу дома, очевидно, только “для красоты”, так как ничего более полезного при всем желании найти в ней нельзя было (чтоб попасть в нее, надо было пройти весь чердак и подняться еще по винтовой лестнице). Наконец, в-третьих, в комнате этой был собачий холод – отопления в ней не было, а три узких окошка, выходивших на восток, юг и запад, с видом на занесенные сейчас снегом крыши, Багринову гору и далекую Шулявку – вид чудесный, ничего не скажешь, – создавали идеальные условия для сквозняков.
    Одним словом, комнатенка была среднего качества, и если Громобой, обнаруживший ее во время субботника по чистке чердака, ухватился за нее, так только потому, что у нее было одно неоспоримое преимущество – она была изолированной. В общежитии это кое-что да значит.
    После недолгих, но бурных переговоров с комендантом и заместителем директора ломаная мебель и какие-то листы фанеры, бог его знает для чего хранимые там комендантом, были выкинуты на чердак, и в “башне” поселились Николай, Громобой, Антон Черевичный и Витька Мальков – невозмутимый, флегматичный парень, примечательный главным образом тем, что, получая из дому посылки – а получал он их довольно часто, – он сразу же, не откладывая дела в долгий ящик, съедал половину.
    Обстановка “башни”, кроме упомянутых уже шести предметов – четырех коек, стола и стула, состояла еще из двух чертежных досок, двух десятков книг и электрической плитки, заменявшей отопление. Против плитки комендант пытался было возражать и даже пригрозил, что перережет проведенную Черевичным по чердаку проводку, но Громобой просто-напросто выставил его, не вступая в переговоры.
    Комендант больше не являлся.
    Днем комната пустует. Жизнь начинается ночью. Плитка придвигается поближе к столу, и так как четверым сразу заниматься невозможно, Антон с Мальковым сидят от ужина до двенадцати, Николай – от двенадцати до двух-трех часов ночи, а Громобой – с пяти утра до начала занятий. Днем времени не хватает.
    От двенадцати до трех – это самые тихие часы. Громобой и двое остальных похрапывают, в углу скребутся мыши, сквозь полузамерзшее окно видны дрожащие огни вокзала. Накинув на плечи шинель, время от времени грея над плиткой руки, Николай сидит над “Высшей математикой” Привалова, шелестит страницами, курит.
    И вот тут-то, где-то между вторым и третьим часом ночи, на смену эллипсам и параболам приходит то, что за последние месяцы отодвинулось куда-то далеко-далеко институтской жизнью, новыми товарищами, новыми интересами, заботами, волнениями.
    Почему все так произошло? И кто в этом виноват? И виноват ли вообще кто-нибудь в чем-нибудь? И стоит ли об этом думать, возвращаться к этому?
    Стоит или не стоит, но возвращаешься.
    Вот жил он когда-то с Шурой. И любил ее. И она его. И ничего им больше не надо было. Потом воевал. Потом вернулся назад. Оказался Федя… Нет, об этом не надо говорить – Федя здесь ни при чем, – просто это было тем первым, что помешало. Именно помешало, осложнило, не больше. Большим было другое. Иногда Николай думает, что причиной всему – три года разлуки. Он воевал, Шура ждала. Сжалась в комочек и ждала. Он узнал что-то новое, большое, настоящее, а Шура только ждала. И, как всякий человек, для которого прошлое лучше настоящего, она мечтала об этом прошлом. А он хотя тоже мечтал о нем, но вдруг, столкнувшись с ним, понял, что оно для него тесно, не хватает воздуха… Нет, и это не то. Чепуха все это, выдумки! Совсем не так это было. Шура за три года поняла не меньше, если не больше самого Николая. Не надо оправдывать себя, придумывать то, чего не было на самом деле.
    Шуры больше нет, и не вспоминай о ней. И о Вале не вспоминай. Она тебе прямо сказала – ей неприятно с тобой встречаться. Ты спрашиваешь – почему? А ты не спрашивай. Не задавай вопросов. Перед тобой Привалов – вот и читай его. Завтра спросят, опять знать не будешь…
    Маленькая, совсем крохотная мышка появляется вдруг из-под кровати. Поводит носом, смотрит на Николая. Это старая его знакомая. Она всегда в это время появляется из-под кровати, к чему-то долго прислушивается, потом по одеялу вскарабкивается на кровать, с кровати на окно – к тому месту, где лежит завернутый в газету хлеб и колбаса на завтрашнее утро. Ужинает.
    Николай тушит свет. Пришла мышь – пора спать. Поплотнее укутывается одеялом – из окна немилосердно дует, – на какую-то крохотную долю секунды вспоминает, что завтра, до лекций, надо провести политинформацию, а в четыре часа… Но до четырех часов дело не доходит. Николай спит.

    2

    Кончился первый семестр. С двадцать пятого января начались каникулы. Самое приятное в них то, что можно отоспаться. И все отсыпаются, отсыпаются вовсю.
    Отсыпается и “башня”. Встают в десять, а то и в одиннадцать, не торопясь умываются, ввели зарядку. Потом не торопясь завтракают, чистят сапоги, пришивают подворотнички. Потом расходятся. Громобой завел себе какую-то даму и по вечерам, а иногда даже и по утрам, пропадает у нее. Витька Мальков поехал домой. Антон тоже было собрался, но потом почему-то раздумал, очевидно из-за денег, и целыми днями занимается благоустройством “башни”. Вместо плитки он сделал специальный обогревательный прибор из обмотанной проволокой канализационной трубы, развесил по стенам – “чтоб красивее было” – какие-то плакаты (один из них – колхозник и колхозница, призывающие подписаться на заем, – оказался Муниной работы, и это очень обрадовало Николая), провел настольную лампу и радио – одним словом, целый день был занят. Николай помогал ему – он тоже любил такую возню – или, пристроившись у печки, читал. По вечерам, когда не был занят на агитпункте, ходил в кино, несколько раз был на катке, – зима была сухая, снежная, хорошая.
    Не обошлось и без маленького торжества – тридцать первого января, в день третьей годовщины победы под Сталинградом. Начали дома, потом, как обычно, потянуло в ресторан. Денег не было, но в таких случаях они всегда находятся, нашлись и сейчас, и хотя их было немного и перед заказом пришлось на обратной стороне меню сделать кое-какие подсчеты, время в “Театральном” прошло неплохо. Наперебой вспоминали, немного привирая (по этой части особенно силен был Громобой), потом подсели к каким-то морячкам, – те тоже особой скромностью в своих воспоминаниях не отличались, – вместе с ними заказывали фронтовые песенки, потом танцевали, здесь опять же на первом месте оказался Громобой.
    Часов в одиннадцать Громобой заторопился вдруг к своей даме. Антон тоже встал – пора уже. В Николая вцепился лейтенант-моряк.
    – Идем ко мне! Я тут недалеко. Комната отдельная. И хозяйка ничего. И патефон есть, – на это он особенно напирал. – И пластиночки…
    Пошли. Но хозяйки, которая “ничего”, дома не оказалось, пластинки, выяснилось, все старые и наполовину перебитые, да и вообще стало вдруг скучно. Николай посидел минут десять, выслушал довольно скучную историю о какой-то девице, с которой лейтенант недавно познакомился и не знал, что дальше с ней делать, совета никакого не дал, распрощался и ушел.
    Вышел на улицу. Кругом пусто. Ветер раскачивает фонари, крутит сухой, рассыпчатый снег. Николай пошел вниз по бульвару. Знакомый бульвар. И дома знакомые. Четырнадцатый, шестнадцатый, восемнадцатый номер. Двадцатый… На ступеньках подъезда стоит парочка – парень в шинели и девушка в короткой жакетке с меховым воротником. Лиц не видно. Целуются…
    Уже поздно – в окнах нет света. Только в одном, на пятом этаже, еще светится. Из него, из этого окна, виден почти весь город – от купола музея до колючих башен костела и разбросанных среди Голосеевского леса белых корпусов лесного института. Сейчас построили дом напротив, и костела, вероятно, уже не видно.
    Николай стоит и смотрит на светящееся окно. Зачем он пришел? Ведь все кончено. Давно уже кончено. Совсем кончено… И о чем им говорить? Посидят, помолчат, и все… Зачем же он пришел? Вверху, в окне, как будто дрогнула занавеска. Зачем, зачем… Да низачем. Просто так. Просто хочется ее видеть, больше ничего.
    Николай проходит мимо парня и девушки – те даже не оборачиваются, – подымается по лестнице, останавливается перед дверью с почтовым ящиком, на котором написаны три фамилии. Нажимает голубенькую кнопочку. Тишина. Потом шаги. “Вам к кому?” Щелкают запоры – крючок, задвижка, цепочка. В дверях Ксения Петровна в накинутом на плечи платке.
    – Здравствуйте, Ксения Петровна. Не узнаете?
    – Здравствуйте, – говорит она. – Узнаю, почему же? – и больше ничего не говорит.
    Николай захлопывает дверь, проходит по коридору, сворачивает направо. Стучит в дверь.
    – Да, – отвечает мужской голос.
    Николай входит. За маленьким письменным столом, спиной к нему, сидит Сергей. Он полуобернулся, но голова его заслоняет лампу, поэтому лица его не видно.
    Николай делает несколько шагов.
    – Ты здесь? – говорит он.
    – Здесь.
    Голос у Сергея глухой, слегка охрипший.
    – Садись, – говорит он.
    Николай садится. Садится на стул возле стола. На столе новая клеенка. Чайник, покрытый матрешкой, кусок хлеба. Повидло в баночке. На стуле шитье с воткнутой иголкой, моток ниток, ножницы. Совершенно источившийся ножик – жив еще… А этажерка почему-то передвинулась вправо. И Пушкина этого не было.
    – Чай будешь? – спрашивает Сергей.
    Он встал из-за стола. Стоит, опершись на него, смотрит на Николая. Николай – на него. В глазах Сергея – серых, обычно чуть-чуть хитроватых – недоверие, настороженность. Оба молчат.
    Так вот оно что! А он и не знал. Ничего не знал. Не догадывался даже. Эх, Сергей, Сергей…
    В комнату входит Шура. На ней вязаная кофточка, на шее сантиметр. Николай пожимает протянутую руку. Рукопожатие очень короткое – Шура сразу разжимает пальцы.
    – Ты похудел, – говорит она и смотрит на Николая.
    А она нет. Даже пополнела. Немного переменила прическу, сейчас у нее посредине головы ряд. Взгляд совсем спокойный, хотя по плотно сжатым губам Николай догадывается, что она все же волнуется.
    Шура берет со стола чайник.
    – Будешь пить? Я сейчас разогрею.
    – Спасибо, – говорит Николай, хотя ему совсем не хочется.
    Шура направляется к двери. В дверях оборачивается.
    – Может, есть хочешь?
    – Нет, есть не хочу.
    Шура выходит.
    Сергей топчется на одной ноге вокруг стола, сметает крошки, переставляет зачем-то тарелки. Потом подсаживается к Николаю на кровать. Молчит. Слышно, как в кухне шипят примусы. Потом Сергей говорит:
    – Сам не верю, Колька… Не верю, нет! Иной раз… – радостная, растерянная улыбка появляется вдруг на его лице. – Что ни скажет, все делаю. Скажет – не пей, не пью. Ребята приглашали – отказался. Не веришь? – Он обнимает Николая рукой, притягивает к себе, говорит в самое ухо: – А ведь никого на свете не любил, никого…
    Несколько секунд они молчат. Потом Николай говорит:
    – Я рад за тебя, Сережка. И за Шуру рад… По-настоящему Рад.
    Он говорит это очень тихо, не глядя на Сергея. В эту минуту ему действительно кажется, что он рад, – рад за Сергея, за Шуру и за себя рад, что видит Сергея, что сидит рядом с ним.
    Опять пауза. Обоим немного неловко.
    – Ну, а ты как? – спрашивает наконец Сергей. – Ведь мы не виделись с тобой…
    – Полгода. С августа. С той вечеринки.
    – Да, полгода.
    – Я заходил к тебе.
    – Туда? В дыру?
    – Там бухгалтер какой-то теперь живет.
    – Ну и пес с ним… А ты где?
    – В общежитии.
    – В общежитии? – Сергей слегка отодвигается, внимательно смотрит на Николая.
    – В общежитии. Заходи. Ребята у меня хорошие.
    Сергей, видимо, хочет еще о чем-то спросить, но не спрашивает.
    Возвращается Шура с чайником. Ставит его на стол. Все тот же медный, с припаянным носиком.
    – Жаль, вкусного ничего нет, – говорит она. – Халву и то съели. Целую неделю лежала.
    Николай по привычке садится на то место, на котором обычно сидел, спиной к двери. Потом пересаживается поближе к балкону. Пьют чай. Разговор самый обыкновенный. Как работа? Как Беленький? Беленького уже нет, на его месте другой, как будто ничего. А работы по-прежнему, даже больше прежнего, много сейчас строится. А Сергей? Все еще в своем Осоавиахиме? Да нет уж, давно расплевался. Молодежь в аэроклубе воспитывает. Смешно? А вот воспитывает. И неплохо воспитывает. Ты не смейся. Спрашивали даже, почему в партию не вступает, да, да, на прошлой неделе Сененко спрашивал.
    Вот каким стал товарищ Ерошик, а ты говоришь! За это и выпить не грех, а?
    Но Шура не разрешает. Поздно, нельзя. Завтра вставать в семь.
    Сергей вздыхает:
    – Видал?
    Николай смотрит на часы.
    – Ты что смотришь? Не смотри.
    – Пора. У нас в двенадцать дверь закрывают. Дисциплина.
    – А может, все-таки… – Сергей почесывает шею чуть пониже подбородка. – Сбегать к старику Платонычу? А? У него всегда есть, он ею зубы лечит.
    – Никаких Платонычей, – говорит Шура.
    Сергей вздыхает.
    – Вот она, семейная жизнь…
    Николай встает, прощается.
    – Заходи, – говорит Шура.
    Николай кивает головой: обязательно, как же.
    Сергей провожает его до двери.
    – Как-нибудь вырвусь к тебе в общежитие. Вечерком как-нибудь, в субботу или воскресенье. – И опять стискивает его за плечи. – Эх ты, студент-одиночка, капитан…
    Николай крепко жмет ему руку. Спускается по лестнице. На улице ветер гонит по сухим тротуарам снег. Начинается метель. Николай поднимает воротник.
    Ну вот и все. Совсем как тогда на лужайке. А почему у тебя гипса нет, как кормят, как лечат?
    А за Сергея он рад. По-настоящему рад. И за Шуру тоже. Ну конечно же тоже…

    3

    На втором семестре добавляется четыре новые дисциплины. Строительные материалы, теоретическая механика, инженерно-строительное черчение и иностранный язык. По иностранному можно выбрать одну из двух групп – немецкую или английскую. Большинство, в том числе и Громобой с Черевичным, выбирают английскую (немецкий и за войну надоел, ну его!), Николай – немецкую. Английскую ведет Валя.
    День уплотняется еще больше. Ни на что уже не остается времени. Даже пообедать и то не всегда успеваешь. А тут еще подошел как-то к Николаю Чекмень и, взяв его за локоть, отвел в сторону и сказал, что хочет рекомендовать его в факультетское партийное бюро. Николай только руками замахал.
    – Ты что, спятил? Да где ж я время найду? И кто заниматься за меня будет?
    – Ничего, потянешь. Парень ты двужильный. А нам как раз такие, как ты, нужны в бюро – фронтовики настоящие хлопцы. На кого ж опереться, если не на вас.
    Но Николай категорически отказался. До второго курса пусть его не трогают, пусть дадут крепко на ноги стать, нельзя же все сразу…
    Чекмень покачал головой, сказал: “Жаль, жаль, а то поддержали б твою кандидатуру”, – и отошел.
    Николай немного слукавил. За эти несколько месяцев он, правда, не очень еще прочно, но на ноги все-таки стал. Появилась даже какая-то уверенность. Исчез невольный страх перед логарифмами и интегралами. В том, что совсем недавно казалось случайным набором цифр, стала улавливаться закономерность, стройность, стало даже интересно. На смену вечным тройкам начали появляться первые, не частые еще четверки. Случилась даже одна пятерка. Правда, одна, и то по строительным материалам, самому легкому из всех предметов, но Николай радуется ей не меньше, если не больше любого школьника-четвероклассника. “Ну, как сегодня?” – спрашивают его. “Порядок, на счету уже пятерочка”, – и в голосе его чувствуется та же чуть-чуть небрежная и самодовольная интонация, с которой года три тому назад он докладывал, по телефону: “Порядок, товарищ пятый, отвоевали железнодорожную будку, закрепляемся”.
    Из новых дисциплин больше всего нравится Николаю курс строительных материалов. Может быть, потому, что курс этот нетрудный (слава богу, никаких формул!) и много времени в нем уделяется лабораторным занятиям, которые студенты всегда предпочитают теоретическим, но вероятнее всего потому, что читает его профессор Никольцев.
    Высокий, худой, с чуть наклоненной набок головой и копной совершенно белых, отливающих желтизной волос, откинутых назад, в черном, наглухо застегнутом френче, какие носили еще в двадцатых годах, он с немного виноватым видом входил в аудиторию (Никольцев всегда почему-то опаздывал), клал на стол свой до отказа набитый чем-то портфель с оторванной ручкой, подходил к окну, как будто рассматривая что-то на улице, потом поворачивался и начинал читать лекцию. Нет, чтением это нельзя было назвать. Это был разговор. Тихий, спокойный рассказ о том, например, как где-то под Парижем какой-то садовник, делая из цемента кадки для растений, решил для прочности ввести в цемент металлическую сетку. Так родился железобетон – материал, вызвавший в строительном искусстве переворот, равный, как говорил Никольцев, перевороту, вызванному появлением паровой машины и электричества. И тут же вынимались из громадного портфеля фотографии мостов, арок, вокзалов, и оказывалось, что этот мост он строил еще студентом в тысяча восемьсот каком-то там году, а это перекрытие чуть не рухнуло, так как подрядчик торопился и не выдержал положенного срока, а это вот незначительное как будто сооружение выдерживало удары одиннадцатидюймовых японских снарядов. Константин Николаевич указывал длинным подагрическим пальцем на пожелтевшую фотографию, где группа круглолицых, с маленькими закручивающимися усиками солдат, в лихо сбитых набок бескозырках, стояла возле какого-то сооружения, напоминающего капонир. А рядом с ними тоненький офицерик с бородкой клинышком – сам Никольцев.
    Оказывается, этот, такой комнатный и мирный на вид старик не только был участником двух войн – японской и немецкой четырнадцатого года, но даже в числе тех немногих офицеров, которые после обороны Порт-Артура отказались дать честное слово не воевать против японцев, более года провел в плену.
    Обо всем этом Константин Николаевич не успевал, конечно, рассказывать на лекции, но так как на эти темы, как и всем старикам, ему поговорить хотелось, а ребята не прочь были послушать (“старик-то, старик, даже японского императора видел!”), то доканчивать ему приходилось обычно уже на улице, а то и дома.
    – Вы не очень торопитесь! – говорил он, останавливаясь у своих дверей, всегда немного смущаясь, наклонив голову набок, глядя на своих попутчиков. – А то, может, заглянете? Попьем чайку, поболтаем.
    Многих соблазняло именно это “попьем чайку” (у старика он подавался за маленьким круглым столиком, очень крепкий и всегда с каким-нибудь печеньем или пирогом), но Николай оба раза, которые был у Никольцева, от чая отказывался, – уж очень выразительно подкусывала губы старуха нянька, с которой жил одинокий Никольцев, – и ограничивался воспоминаниями и рассматриванием коллекций, которыми заполнена была вся комната.
    Молодежь остается молодежью – над стариком иногда подсмеивались. Он повторялся, по нескольку раз рассказывая одно и то же и часто вставляя одни и те же слова в уста различных людей, но подсмеивались любя, интерес к его лекциям от этого не уменьшался, и только на них (если не считать теоретической механики, но там больше из страха) никто никогда не читал посторонних книг и не играл в самодельные шашки. К тому же у Никольцева была еще одна незаменимая черта, за которую его нельзя было не любить, – он никого никогда не резал. “Дело не в ответе, а в заинтересованности предметом, в том, как вы воспринимаете его”, – говорил он и ставил студенту тройку или четверку, которых, по совести говоря, тот не всегда заслуживал.
    Одним словом, старика любили. Поэтому, когда в середине второго семестра по институту поползли вдруг слухи, что профессор Никольцев якобы уходит на покой, что строительные материалы будет читать его ассистент Духанин (он знал свое дело, но был “скучняком”, как называли его студенты, и Забывал делать перерывы), а кафедра перейдет в руки кого-то, кого – еще неизвестно, но, во всяком случае, Константин Николаевич заведовать ею уже не будет, никто этим слухам не поверил. Чепуха! Какой там покой! Да он без студентов сразу зачахнет. Придумают же еще…
    Но через несколько дней слух этот – косвенно, правда, – подтвердился. Произошло это на факультетском собрании. С докладом, подводящим кое-какие, пока еще лишь предварительные, итоги учебного года, выступил Чекмень. В обычной своей полушутливой-полусерьезной манере (он знал, что она нравится студентам, поэтому его всегда и слушают и не выходят в коридор курить) он говорил, что факультет, в общем, “не подкачал”, справляется со сложными задачами первого послевоенного года, что успеваемость на факультете не только не осталась на уровне довоенных лет, – “а мы, скажу вам по секрету, боялись мечтать даже об этом”, – но возросла, что первый курс – “опять же по секрету скажу, мы не очень-то в него верили”, – в общем, не так и плох, что надо только не снижать раз набранного темпа и мобилизовать все свои силы, чтобы добиться наилучших показателей.
    – Кстати, – заканчивая свое выступление, сказал Чекмень, – воспользуюсь случаем, чтобы обрадовать вас всех приятной новостью. Несколько дней тому назад прибыло новое штатное расписание, и мы имеем теперь возможность расширить и укрепить наши преподавательские кадры новыми, молодыми, вернувшимися сейчас из армии научными силами. Думаю, что все мы будем только приветствовать это новое пополнение.
    Он хлопнул папкой по кафедре и, сойдя с нее, сел на свое место возле стола. Предчувствуя скорое окончание, зал оживился.
    Николай повернулся к Левке.
    – Пахнет Никольцевым. Как по-твоему?
    – Ну и бог с ним! – Левка полез за папиросами. – Пошли курить.
    Из президиума донесся голос председателя:
    – Будут вопросы по докладу декана?
    – Все ясно, – проворчал Левка, – кончать пора.
    Сзади кто-то сказал:
    – У меня есть вопрос. Можно?
    – Прошу.
    Поднялся тонколицый, бледный парень, кажется со второго курса.
    – Мне хотелось бы, чтобы декан уточнил заключительную часть своего доклада, – сказал он, пытаясь перекрыть возникший в зале шум. – И что подразумевает он под словом “пополнение”?
    Чекмень встал и, опершись о стол, посмотрел в конец зала, где сидел парень.
    – Мне кажется, я достаточно ясно сказал. Руководство предполагает пригласить ряд специалистов, которые пополнили бы наш профессорско-преподавательский состав. Разве это непонятно?
    – А кого и по каким дисциплинам? – опять спросил парень. – И думают ли заменить кого-нибудь, или это только пополнение?
    В зале стало вдруг тихо. Выходившие остановились в дверях.
    Чекмень улыбнулся и немного театрально развел руками.
    – Чего не знаю, того не знаю. Но думаю, что всякое пополнение влечет за собой и известное перемещение. И ничего удивительного здесь нет. Я думаю, мне не надо доказывать вам, что преподавание, иными словами воспитание людей, вещь не легкая. Не правда ли? Дело не только в знаниях. Знания знаниями, но нужен еще и известный политический кругозор. Нужно умение отвечать новым требованиям, повышенным требованиям…
    – Конкретнее, – раздался сзади чей-то голос.
    Чекмень повернулся в сторону крикнувшего.
    – Конкретнее, к сожалению, ничего не могу вам сказать. Чего не знаю, того не знаю, – и сел, давая понять, что с этим вопросом покончено.
    Задвигали стульями, стали выходить.
    – Никольцев. Факт, – сказал Николай.
    Левка пожал плечами.
    – Иди разберись, – он посмотрел на часы. – Ты куда сейчас?
    – Домой.
    – А может, ко мне сходим? Мать там что-то готовит. По случаю шестидесятилетия моего родителя.
    В дверях показался Алексей. Увидел Николая, через головы кивнул ему.
    – А что, если я у него спрошу? – сказал Николай. – Мне-то он скажет.
    – Ничего он тебе не скажет.
    Левка оказался прав. Алексей куда-то торопился.
    – Прости, дорогой, спешу. Зайди ко мне завтра утречком, перед лекциями, ладно? – и слегка хлопнул Николая по плечу. – Ну и любопытные же вы, черти, спасу нет…

    4

    С этого, в сущности, все и началось.
    Началось то, на отсутствие чего жаловался как-то на одном из партсобраний Хохряков, секретарь факультетского партбюро.
    – Замкнулись вы, товарищи, в себе, – говорил он тогда, – замкнулись каждый в своей группе, на своем курсе. Не живете жизнью своего института. Загрузкой оправдываетесь. Но загрузка загрузкой, а жизнь жизнью. Если уж очень нажмешь на вас, выпустите раз в год стенгазету, да и то ее только мухи читают, вызовете кого-то там на соревнование, и точка – никто этого соревнования не проверяет. Нельзя так, товарищи, надо шире жить. Большой институтской жизнью жить.
    Трудно сказать, что подразумевал Хохряков, когда говорил о “большой институтской жизни” – то ли, что надо выпускать стенгазету, которую не только мухи читали бы, то ли систематически проверять соцсоревнование, – одним словом, никто так и не понял, на чем он настаивал. Но в одном он был безусловно прав: группы действительно жили обособленно, каждая внутри самой себя.
    Николай, например, кроме своей, знал еще параллельную группу и кое-кого со второго курса, знал своих преподавателей, Хохрякова и четырех членов бюро, знал Чекменя и его секретаршу Софочку – миловидную блондиночку, у которой всегда можно было узнать, что происходило на деканате, – и этим, собственно говоря, и ограничивался круг людей, с которыми ему приходилось сталкиваться.
    Где-то там “наверху”, за обитой клеенкой дверью директорского кабинета и в кабинетах его заместителей, составлялись какие-то планы, происходили совещания профессорско-преподавательского состава, кто-то с кем-то иногда там не ладил, о замдиректоре говорили, например, что он боится как огня главного бухгалтера, а тот, в свою очередь, зависит целиком от своего старшего бухгалтера, но все это на первых порах было где-то далеко “наверху”, и говорилось об этом главным образом в очередях за получением стипендии. Жизнь же в основном проходила в маленькой аудитории на втором этаже, с балконом, выходящим в сад, в кабинетах – физическом и строительных материалов, да на лестнице, куда выходили покурить. Головы забиты были формулами реверберации звука, сроками схватывания цемента и ненавистными Николаю немецкими спряжениями.
    Дурно это или хорошо, это уж другой вопрос, – но так было.
    С этого же дня – самого обыкновенного, ничем не отличающегося от других дней, когда Чекмень выступил со своим докладом, – начались в институте события, которые вовлекли Николая в орбиту “большой институтской жизни”.
    Потом уж, много времени спустя, вспоминая эти дни, Николай, со свойственной ему привычкой обдумывать прошедшее, часто спрашивал себя: что было толчком ко всему тому, что произошло? И почему вдруг именно он оказался в центре этих событий, которые в конце концов могли пройти и мимо него?
    Часто случается так, что событие – важное, серьезное событие – проходит мимо нас, а потом мы только ахаем и охаем: вот если б нам вовремя сказали!.. Возможно, такой зацепкой в этом деле послужил мимолетный разговор Николая с Алексеем после собрания. Правда, на следующий день, когда Николай зашел к нему, он оказался чем-то занят, и, может, на этом и закончилось бы участие Николая, а вместе с ним и Левки, и Громобоя, и Черевичного во всей этой истории, затерлись бы в своих делах, но тут, как нарочно, подвернулся Хохряков, и, вероятнее всего, если уж искать первопричину, именно с этой встречи все и началось.
    Встретились на улице. Хохряков с корзиной в руках, слегка прихрамывая – у него была прострелена левая нога, – торопливо переходил мостовую. Николай догнал его.
    – Ты это куда с корзиной?
    – В больницу, к жене.
    – Больна, что ли?
    – Третий месяц уже.
    Они подошли к трамвайной остановке. Николай поговорил о жене и ребенке, потом спросил:
    – Скажи, а что это за разговоры насчет Никольцева? Он что, действительно уходит от нас?
    – А ну их всех… – раздраженно сказал Хохряков. – С трамваями вместе. Опять передачу не примут. Шестой час уже.
    Николай удивленно посмотрел на Хохрякова – он таким его никогда не видел. Тот, по-видимому, почувствовал какую-то неловкость. Перехватив корзину в левую руку – трамвай, сплошь обвешанный людьми, появился уже из-за угла, – сказал, точно оправдываясь:
    – Ничего не успеваешь за день. Как белка в колесе. – И уже из трамвая, из-за чьих-то спин, крикнул: – Вечером в партбюро буду, заходи.
    А часа через два, на семинаре по марксизму, Левка Хорол сообщил Николаю:
    – А ты, кажется, прав. Чекмень-то твой целый день сегодня с каким-то типом возился. С низеньким таким, в очках. Заходил в лабораторию стройматериалов, осматривал там все. Очевидно, на место старика.
    – А тому известно?
    Левка пожал плечами:
    – Вероятно.
    Сидевший впереди Быстриков, всегда все знавший раньше всех, повернулся и подмигнул хитрым голубым глазом.
    – Точно. Старика побоку. Молодым кадром заменяют.
    – А ты откуда знаешь?
    – Знаю, – загадочно улыбнулся Быстриков и отвернулся.
    После семинара Николай зашел в партбюро.
    Хохряков, стоя у шкафа, складывал какие-то бумаги. Увидев Николая, кивнул головой: заходи, мол.
    Хохрякову было уже сильно за тридцать. В институт он поступил, когда тот находился в эвакуации, прямо из госпиталя. Сейчас учился на третьем курсе. Это был на редкость спокойный (поэтому-то Николай и удивился сегодняшней его раздражительности), сильно окающий волжанин, с большими, как у Чапаева, усами и серьезными, немного утомленными глазами. Разговаривая, он всегда тер пальцами нос или лоб и, глядя куда-то в сторону, очень внимательно слушал. На лоснящемся от ветхости пиджаке его, над левым кармашком, приколот был орден Красного Знамени, полученный еще за Халхин-Гол. Других орденов он не носил, хотя имел их, кажется, не один.
    Николай сел на стоящий в углу несгораемый ящик – стульев в комнате не было, унесли на какое-то собрание и, как обычно, не принесли обратно.
    – Что это за тип с Чекменем ходит? – спросил он. – В очках, лысый. На место Никольцева, да?
    – А почему это всех вас так интересует? – вопросом на вопрос ответил Хохряков, продолжая рыться в шкафу.
    – Кого – вас?
    – Ну, тебя.
    – Потому, что в институте упорно говорят, что старика убирают, поэтому и интересуюсь.
    – Никто никого не убирает. Разговоры.
    Хохряков вынул из шкафа папку и положил ее на стол.
    – А что это за человек? – спросил Николай.
    – Какой человек?
    – Который с Чекменем все ходит? Ты его знаешь?
    – Ну знаю. Супрун его фамилия, доцент. Чекмень его очень хвалит.
    Дверь приоткрылась, и в комнату заглянула бритая голова Кагальницкого, председателя профкома.
    – Напоминаю о чехословаках, Хохряков.
    – Помню, помню. Завтра?
    – Завтра, в четыре часа. Не забудь.
    Бритая голова исчезла. Хохряков посмотрел на Николая.
    – Тебе тоже надо будет. Чехословацкие студенты приезжают. Надень ордена и тому подобное.
    – Это зачем?
    – Да так уж, для парада. Чтоб видели, кто у нас учится.
    – У меня лекции.
    – Лекции в четыре кончаются. А они после четырех придут.
    Николай ничего не ответил. Хохряков складывал какие-то бумаги в папку.
    – Ну, так как же? – спросил Николай.
    – Это полчаса займет, не больше. От тебя требуется надеть ордена и побриться. И ребятам скажи. А то ходят, как обезьяны.
    – Нет, я не об этом. Я о Никольцеве.
    Хохряков сел, вздохнул, почесал пальцем нос.
    – Ну, что Никольцев? Хороший старик Никольцев, знаю…
    Николай молчал. Хохряков опять вздохнул.
    – Но все вы забываете, что ему все-таки семьдесят лет.
    – Иными словами…
    – Иными словами… – Хохряков опять почесал нос. – Трудно ему все-таки. И кафедра и лекции. Семьдесят лет все-таки, не двадцать.
    – Иными словами, старика убрать, а на его место этого очкастого.
    – Почему? Старик будет по-прежнему читать лекции, а на кафедру… Ты сам понимаешь, трудно ему и то и другое…
    – Ас ним говорили?
    – Чекмень, кажется, говорил.
    – Кажется, кажется… Ничего он не говорил.
    Николай почувствовал, что начинает раздражаться. Ну чего он мнется? Нос чешет, перебирает бумаги.
    – Ничего он не говорил. Ручаюсь тебе! Хочешь, давай сходим к нему?
    Николай встал. Хохряков глянул на часы.
    – Сейчас не могу. У меня в девять бюро райкома.
    – Вот всегда у вас так. Обязательно что-нибудь должно помешать.
    Николай посмотрел на Хохрякова. У того был очень усталый вид – худой, осунувшийся, под глазами мешки.
    – Ладно, – сказал Хохряков, вставая. – Поговорим. Вот в четверг бюро будет, тогда и поговорим. – Он опять посмотрел на часы. – А теперь, прости, мне надо еще протоколы и ведомости проверить. Мизин такого там наворачивает…

    5

    Бюро назначено было на шесть, но Чекмень опоздал. Минут двадцать все сидели, разговаривая преимущественно о погоде: зима, мол, закругляется, и если пойдет так дальше, то чего доброго через недельку можно будет уже и без пальто ходить.
    Громобой, тоже вызванный на бюро – у него появились двойки, – сидел мрачный у окна и курил. Из членов бюро, кроме Хохрякова, за столом сидели Мизин, ассистент Никольцева Духанин и заместитель секретаря Гнедаш – бледный, с тонкими, совершенно бесцветными губами. На заседаниях он всегда сгибал и разгибал какую-нибудь проволочку или рвал лежавшую перед ним бумажку на мелкие клочки.
    Потом прибежал запыхавшийся Левка Хорол, как всегда расстегнутый, красный, в сдвинутой на затылок кепке. На его присутствии, как комсорга группы и кандидата партии, настоял Николай, хотя сам Левка этого совсем не требовал.
    – Ну на кой дьявол я там нужен? Без меня, что ли, не обойдутся? Затеял ты эту канитель, ну и ходи, а я тут при чем?
    И стал вдруг доказывать, что вообще все это дело яйца выеденного не стоит. Он, мол, хорошо знает профессорскую среду, всегда они чем-то недовольны и на что-нибудь обижаются.
    По этому поводу они с Николаем вроде как даже поссорились, и сейчас, придя на собрание, Левка прошел мимо него, сел в угол и, не глядя ни на кого, принялся листать журналы.
    В половине седьмого пришел Чекмень.
    – Прошу простить за опоздание, – весело, как всегда, сказал он, здороваясь за руку со всеми. – Ованесов задержал. Болтлив все-таки невероятно. – Он посмотрел на окно. – Может, откроем? Денек сегодня – май просто…
    Но окно оказалось замазанным, и он просто скинул пиджак и повесил его на спинку стула.
    – Ну что ж, начнем, пожалуй?
    – Начнем. – Хохряков зашелестел бумагами. – Мизин, веди протокол.
    Николай взял папироску, протянутую ему через плечо Громобоем, и стал слушать.
    Все шло, как и положено на любом собрании, обсуждающем повседневные, очередные дела. Кто-то говорит, остальные слушают, что-то рисуют, записывают; председатель время от времени постукивает карандашом по столу, чтоб не шумели.
    Говорил Чекмень. Опершись коленом о стул и держась рукой за его спинку, он говорил, как всегда, легко и свободно, весело оглядываясь по сторонам, точно в кругу своих друзей. Вряд ли он может сообщить что-нибудь новое по сравнению с тем, что он говорил на собрании. Пока еще никаких окончательных решений не принято, еще все находится в подготовительной стадии, в стадии переговоров. Тем не менее, поскольку бюро пожелало выслушать его информацию, да и – чего греха таить! – в институте и так уже слишком много говорят, он скажет то, что ему известно.
    Он улыбнулся и заговорил о том, что профессора Никольцева все хорошо знают, что он крупный специалист, человек с большими знаниями, воспитавший не одно поколение инженеров, и вряд ли найдется в институте кто-нибудь, кто так ценил и уважал бы Константина Николаевича, как сам Чекмень…
    Тут он сделал небольшую паузу.
    – Но есть одно маленькое “но”. Противное маленькое “но”, с которым всем нам раньше или позже придется столкнуться.
    Он заговорил о том, что Константину Николаевичу, к сожалению, не тридцать и не сорок лет, а целых семьдесят, если не больше, и, что там ни говори, это, конечно, чувствуется. Сколько бы старик ни молодился, – а этот грешок за ним есть, – ему все-таки трудновато. И незачем закрывать на это глаза. Нет-нет да и напутает что-нибудь в плане, часто допускает неточности в своей работе, не всегда умеет уловить потребности жизни. А жизнь не стоит на месте, жизнь движется вперед.
    – Константин Николаевич прекрасно знает предмет… – негромко перебил Духанин, подняв голову. Он сидел рядом с Николаем и сосредоточенно чистил бритвенным ножичком какое-то пятно на брюках.
    – Знаю, знаю, Всеволод Андреевич. – Чекмень рассмеялся. – Кто же этого не знает? Но согласитесь сами: знание предмета и умение руководить – вещи все-таки различные. И если первого у Никольцева никто не отнимает – что есть, то есть, – то второе у него – ну, скажем так – не всегда получается. Короче, товарищи, чтоб вас не задерживать, я просто задам вам один вопрос: имеем ли мы право взваливать на плечи одного, притом, мягко выражаясь, пожилого, человека непосильное для него сейча