Третья ракета. Василь Быков

Василь Быков

1.
2.
3.
4.
5.
6.
7.
8.
9.
10.
11.
12.
13.

11

– Т-т-танки! Т-т-танки! Гляди! – заикаясь, кричит Лешка, то высовываясь из окопа, то снова приседая.
Смысл этой тревожной вести будто кинжалом пронзает сознание. Я вскакиваю, выглядываю из-за развороченного бруствера – по склону холма вниз в дымном грохоте быстро катится косяк рыжевато-серых немецких танков.
Рядом со мной, часто моргая запорошенными песком глазами, на мгновение замирает Желтых. Будто не веря, приоткрыв рот, он несколько секунд смотрит на танки и выбегает из окопа. За ним по ступенькам вылетает Попов, потом я. Сзади бегут остальные.
Пригнувшись, через взрытую минами площадку мы бросаемся к пушке.
Я цепляюсь за станины, сошники хватает Кривенок. Желтых с Поповым упираются в колеса. Пушка движется, но укрытие завалено комьями земли, и она идет боком. Желтых ругается:
– А ну поворачивай! Станину поворачивай!.. Лозняк? Такую твою…
Я и сам знаю, что надо поворачивать, и напрягаюсь изо всех сил, но спешу, и все получается невпопад. Кое-как мы все же вытаскиваем пушку на площадку, заносим станины. Желтых, пригнувшись, кричит, командует, помогает затолкать пушку на место. Низко склоненное усатое лицо его в поту и грязи.
Танки бьют по пехоте, бьют, почти не останавливаясь. В воздухе гремит и грохочет, поднебесье стонет, тяжелый железный гул ползет по земле. Мы бросаем станины. Я хватаюсь за стопоры, Задорожный сзади так рвет правило, что чуть не сбивает меня с ног. Левой рукой я открываю затвор, а Желтых вгоняет в ствол бронебойный.
Танки на передней траншее. Я быстро выглядываю из-за щита. Один горит, видно подожженный пехотой, другой мчится почему-то вдоль траншеи. Несколько пехотинцев бегут, согнувшись, по полю в тыл. Желтых что-то кричит. Попов впивается в прицел, и вскоре резкий выстрел бронебойным глушит нас. Пушка подскакивает, больно толкает в плечо, я падаю: ребята не успели упереть в землю станины.
– Сошники! – кричит Желтых, низко пригнувшись за наводчиком, и кулаком толкает в спину Кривенка. Тот хватает сошник и начинает его загонять в ямку. Второй сошник, стоя на коленях, втискивает в землю ослабевший Лукьянов. Крикливая властность Желтых, как ни странно, успокаивает. Кажется, если командир здесь, плохого не случится, он учтет все, скомандует, спасет, нам – только повиноваться.
“Трах!” – бьет второй выстрел. Еле заметный красный огонек трассера мелькает возле танка, щелкает о броню и отскакивает высоко в сторону.
– Огонь! Огонь! Не медли, огонь!
“Гах!.. Гах!.. Гах!..” – бьет пушка, подпрыгивая на колесах. Трассеры не все заметны – некоторые снаряды бесследно исчезают вдали. Танки от первой траншеи, направляясь вдоль дороги, один за другим ползут по нашей обороне. На их бортах видны черно-белые кресты. Поднимая тучи пыли, машины тяжело переваливаются через брустверы. Длинные их пушки угрожающе покачиваются, грохочут выстрелами.
– Огонь! – ревет Желтых. – Наводить лучше!
Попов молодчина, наш хороший Попов! Он, пожалуй, единственный тут, кому чужды и страх, и волнение. Он не спешит, не дрожит, теперь он ничего на свете не знает, кроме танка.
“Гах! Гах!” – дергается пушечка.
“Так, держись, Лозняк! Кажется, наступает твои час, – говорю я себе. – Ну, идите же, гады, идите! Ближе! Еще ближе!”
Да, они идут. Уже перешли траншеи пехоты… Но что это? В сплошном грохоте с бессильной яростью снова кричит Желтых:
– Не берет! Дьявол им в глотку! Бей по гусеницам, по гусеницам огонь!
Не берет. Я тоже чувствую это.
“Гах!” – подпрыгивает пушечка, стремительная искорка трассера гибкой стрелой мелькает вдали, бьет в башню танка и отскакивает в сторону. Не берет! Немцы, видно, пустили на нас тяжелые танки. Может, это их “тигры”?
Пехота наша рассеяна, вслед за танками идут немцы. Наши уходят. Недалеко от огневой, низко пригнувшись к земле, обессиленно бредет сержант с потным красным лицом. Одной рукой он тащит пулемет, другая, будто палка, свисает до самой земли. За ним, то и дело оглядываясь, бежит невысокий боец с патронными ящиками в руках. Кажется, это тот наш ночной знакомый с термосом.
– Стойте! – кричит им Желтых. – Стой, куда удираешь, сволочь! Расстреляю! Стой!
Сержант кричит что-то в ответ, но нам ничего не слышно, тогда он, присев, тычет рукой в сторону дороги. Желтых оглядывается, приседает от неожиданности и ругает уже неизвестно кого.
– Станины влево! – командует он.
Танки прорвались, обходят и быстро несутся вдоль дороги к деревне, в наш тыл…
Мы заносим станины в сторону. Попов обеими руками подкручивает маховики наводки. “Гах! Гах!” – гремят частые наши выстрелы, и коротко позванивают под ногами пустые гильзы. Хлопцы притихли, прижались к земле. Это плохо! “Держись! Как-нибудь держись, – заставляю я себя. – У тебя нет права бояться, трусить. У тебя один выход – драться!”
– Ага! – наконец злорадно вскрикивает Желтых. – Один есть! Огонь! Попов! Огонь!
Не выдержав, я выглядываю из-за щита, и мгновенная радость охватывает меня. Вот стоит он, уронив ствол орудия, в борту торчит откинутая крышка люка. Рядом останавливается второй. Он чуть медлит, потом поворачивается в нашу сторону, и я понимаю – заметил! “Заметил, теперь достанется!” – мелькает в сознании, и сразу же перед огневой сверкает черная молния. Пыль и смрад накрывают огневую. Тотчас раздается встревоженный крик Попова:
– Кукуруз!.. Командир, кукуруз!..
Танк за кукурузной кучей, она мешает стрелять. Надо разбросать ее, но тут снова удар… Тугая пробка забивает уши… Легкие задыхаются от тротиловой горечи и пыльного удушья.
– Так. Ничего, – глухо успокаивает кого-то командир.
Чувство реальности обострено. Внимание предельное. Мысль работает быстро и четко. Я понимаю, что надо бежать навстречу танку, но неподвластная мне тяжесть свинцом наливает ноги. Ненавидя себя, я медленно приподнимаюсь из-за щита, а танк, крутнувшись на одной гусенице, сворачивает с дороги и вдруг направляется сюда, покачивая перед собой длиннющим хоботом пушки. Сейчас она снова выстрелит… Сейчас! Сейчас! Во мне все напрягается – переждать выстрел, затем… Но в это время сзади раздается команда!
– Лукьянов, убрать!
Лукьянов! Сразу спадает напряжение. Пойдет Лукьянов. Конечно, командиру лучше видно, кого выбрать. Назад ему уже возврата не будет.
Вобрав голову в плечи, я жду. Лукьянов в расстегнутой шинели встает из-за ящиков, почему-то оглядывается. В его глазах такая тоска, что кажется, струсит, откажется. Но он не отказывается, только несколько медлит, а потом влезает на бруствер и, пригнувшись, расслабленно бежит к куче. Там он хватает с земли охапку, затем вторую, разбрасывает кукурузу в стороны. Куча уменьшается, но танк – вот он, рядом!..
И тут – трах!
Пыль, песок бьют в глаза, в ушах звон, острая короткая боль…
Через мгновение я вскакиваю. Сквозь редкие клубы пыли, словно ослепленный, почему-то медленно, наклонившись и спотыкаясь, бредет Лукьянов. В десяти шагах от него горячо курится воронка…
– Огонь! – басовито ревет сзади Желтых, а во мне все холодеет. Какая-то полуосознанная вина перед Лукьяновым заставляет меня вскочить на бруствер. Будто издали долетает строгий крик командира: “Стой! Назад!” – но я в три прыжка подбегаю к Лукьянову и хватаю его под мышки.
Задыхаясь, я волоку к огневой тяжелое тело друга. Навстречу, пахнув в грудь горячей тугой волной, бьет по танку Попов. В тот же момент где-то совсем черный, огненный блеск и – удар! Я падаю, больно ударившись плечом о землю. Не знаю, цел или ранен, вскакиваю и снова хватаю Лукьянова. Танк – вот он! Тяжеленная его громадина ползет все быстрее. Прогибается, дрожит земля, бешено мелькают траки, неудержимо надвигается на нас его широкая стальная грудь.
Разгребая сапогами песок, я переваливаю через бруствер Лукьянова и вместе с ним падаю под колеса пушки. Несколько пуль вдогонку хлестко щелкают в щит и рикошетом отлетают в стороны. В окопе строчит пулемет – это Кривенок бьет по пехоте. Командир с Задорожным лежат меж станин. Возле прицела один Попов… Но почему смолк Желтых? Почему не командует, не двигается? Привалился плечом к станине и молчит. На коленях я бросаюсь к нему. Сзади гахает выстрел. Пушка, словно живая, вздрагивает, по спине больно бьет гильза. Хватаю командира за плечо, он сползает со станины-наземь. Струя теплой крови откуда-то из горла брызжет мне в лицо, фонтаном обдает спину Задорожного. Я припадаю к земле, нащупываю и зажимаю под расстегнутым воротником Желтых небольшую ранку. Но кровь все равно прорывается и брызжет вокруг. Побледневшие веки Желтых непрерывно вздрагивают, взгляд тухнет, и зрачки закатываются. Он не узнает меня.
– Командир! – слышится рядом хриплый запоздавший голос Задорожного. – Хлопцы, командира убило…
Этот истошный выкрик потрясает и меня. Несколько секунд я лежу на земле, всем телом ощущая ее непрерывную дрожь… Танка я не вижу, но чувствую: он в нескольких шагах от нас. Я в оцепенении жду: сейчас все будет кончено. И тогда, оторвавшись от прицела, оборачивается к нам Попов.
– Заряжай, Лошка! Собака, заряжай!
Пушка молчит. В окопе трещит, захлебывается пулемет Кривенка. Задорожный гребет пальцами землю и жмется под бруствер. В бешенстве от предчувствия неотвратимой гибели я толкаю Задорожного сапогом в бок, кричу:
– Заряжай, сволочь!
Он боком, как рак, медленно переползает к ящикам. Я, оторвавшись от командира, сам хватаю снаряд и окровавленными руками загоняю его в ствол. Из шеи Желтых снова вырывается тонкая струя, но тут же ослабевает и, когда я снова подползаю к командиру, пропадает совсем.
Остекленевшие глаза Желтых останавливаются…
Кажется, все! Конец!
Я бросаюсь к снарядам – танк в пятидесяти шагах, не больше. Одной гусеницей он подминает под себя остатки кукурузной кучи и взмахивает в воздухе длиннющим стволом. Из-под его днища упруго бьют в землю струи дыма и пыли. Попов секунду медлит и вдруг снова вскакивает со станины. Грохает выстрел.
– В окоп… Быстро!
Сквозь пыль я успеваю заметить, как танк однобоко дергается вперед. Будто споткнувшись, с разгона клюет стволом в землю и замирает. Впереди острыми зубцами торчит направляющее колесо; гусеницы на нем нет. Танк стоит к нам бортом.
Подбили!
Но орудие его вдруг оживает. Скрипнув, описывает полукруг башня, и огромный танковый ствол направляется в нас. Попов, не целясь, крутит маховички паводки, и наш накаленный, короткий стволик с самоотверженной готовностью спешит навстречу.
“Быстрее! Быстрей!!” – бьется во мне отчаянный крик. Ползком я пробираюсь к ящикам. Головами мы сталкиваемся в пыли с Лешкой. Стукнувшись, разлетаемся в стороны. К моим коленям падает его пилотка, в дрожащих его руках – снаряд. Сразу же лязгает клин.
– Иди! – вскрикивает Попов. – Убегай!
С завидной ловкостью через меня в окоп кувыркается Лешка. Дульный тормоз танкового орудия, как-то судорожно дергаясь, опускается ниже, ниже… Это последнее, что я успеваю заметить, и на коленях, вниз головой бросаюсь за Лешкой.
Выстрел и взрыв гремят одновременно. Огромная глыба со стены нашего окопа обрушивается на мои плечи. Что-то колючим градом обдает затылок. Я, кажется, глохну на несколько секунд и мертвею, полузакопанный…
Вдруг все умолкает. Становится неестественно тихо. Громовой грохот прекращается. Куда-то пропадают взрывы, лишь издали доносится гул танков и по-прежнему мелко дрожит земля. Я выгребаюсь из земли и выскакиваю из обрушенного, разбитого окопа…

12

“Пропало все! Навсегда! Безвозвратно!..”
Первое, что бросается в глаза, – глубокая яма на краю нашей площадки. В эту яму одним колесом провалилось перекошенное орудие. Между станин неподвижно лежит засыпанный землей Желтых. Рядом – также весь в земле и пыли – сползает на лопатках с бруствера, очевидно, отброшенный туда взрывом Попов. Ни каски, ни пилотки на нем нет, грудь чем-то залита. Невидящим, бездумным взглядом наводчик смотрит в ту сторону, откуда полз на нас танк… Но почему же так тихо и где танк?
Я оглядываюсь и столбенею от странно смешавшегося во мне чувства радости, страха и удивления. Огромная пятнистая громадина танка, почти вперев в нас длинный ствол, неподвижно застыла на кукурузной куче, и густые языки пламени шипят и чадят над ее приземистой, круглой, свернутой набок башней.
Попов склоняется, стонет, поднимает руку, на ней вместо пальцев месиво кровянистой грязи. Он торопливо прижимает руку к груди, тихо, сквозь зубы мычит от боли и пробует остановить кровь, которая льется на колени, штаны, в сухую, жадную к влаге землю.
Я кладу на землю гранаты и хочу помочь ему, но Попов уже сам заматывает руку подолом гимнастерки и раздраженно приказывает мне:
– Лозняк, огонь! Огонь!
Ага! Они идут-все дальше! Позади уже остались траншеи с ходами сообщений, где тянутся в небо три столба черного дыма. Рядом бешеным пламенем полыхает четвертый. Остальные вдоль узкой полоски подсолнуха направляются в деревню. То и дело останавливаясь, они бьют по разрушенной деревушке. Все стонет от частых гулких выстрелов. Издали слышно, как с коротким стремительным визгом проносятся болванки.
Я вгоняю в ствол бронебойный и хватаюсь за механизмы наводки. Пушечка вся ободрана осколками, склонилась набок, но еще послушна моим рукам. Я торопливо подвожу угольник прицела под срез какого-то танка и нажимаю спуск. Тугой резиновый наглазник больно бьет в бровь. Я не вижу, куда летит снаряд, и бросаюсь за следующим. Мельком кидаю взгляд на танк: верхний люк уже открыт. Из него высовывается рука в черной перчатке. Она слепо шарит по броне, старается уцепиться за крышку люка, срывается и снова шарит. Из окопа раздается короткая очередь – это Кривенок, но я не вижу, что происходит дальше.
– Огонь! – строго требует Попов. – Прицел – больше два!
Я заряжаю, подкручиваю дистанционный барабанчик прицела, целюсь, стреляю и снова спешу за снарядом, Попов сидит обессиленный, крепко зажав подолом руку. Лицо его черно, глаза запали. Люк в танке по-прежнему раскрыт, но в нем уже никого не видно.
– Огонь! Лозняк! Огонь!
И я стреляю. В прицеле еще видны танки. Я с трудом успеваю хватать снаряды. Пот ядовитой солью слепит глаза, каплет с кончика носа на руки – утереться некогда. Я понимаю, что танки несут смерть, и бью в них.
Не знаю, сколько длится это. В моем сознании мелькают прицел, угольничек под танком, гром выстрела, потом гримаса напряжения и боли на упрямом лице Попова, его требовательное “Огонь!” и снаряды в ящиках. Я мечусь, ползаю, глохну от выстрелов и, запыхавшись, часто дышу. Но вот, схватив маховичок наводки, я круто поворачиваю ствол, впиваюсь взглядом в прицел, только напрасно. Танки скрылись в вишенниках, подворьях, за развалинами румынских мазанок…
– Все! – говорю я и опускаю руки. – Все! Прорвались!
Я сажусь меж станин, прислоняюсь к казеннику. От него пышет жаром, но я не отстраняюсь. Я уже обессилел, оглох, в ушах гудит, перед глазами расплываются желтые, оранжевые, черные круги. Высокое солнце безжалостно палит с пропыленного, заволоченного дымом неба. В поле пусто, кое-где видны желтоватые в зеленой траве бугорки – это трупы. Вон лежит, раскинув ноги, лицом вниз, кажется, знакомый солдат-пулеметчик, который недавно бежал за своим командиром. Грудью он придавил патронные ящики, будто и мертвый не хочет выпустить их.
Мощный внезапный взрыв сотрясает землю. Над танком, выбросив в стороны клочья дымного пламени, подскакивает башня, коротко звякает сталь, и орудие дульным тормозом косо врезается в землю. Огонь с остервенелой яростью начинает пожирать резину катков, краску, залитую бензином землю. В воздухе кружат и оседают тлеющие хлопья ветоши.
Из окопа выползает Задорожный, высовывает голову Кривенок. Минуту мы осоловело глядим, как пламя уничтожает танк. Потом Задорожный вскрикивает:
– Сматываться! Давай скорей! Ну!
Вот когда исчезла у него всегдашняя нагловатая самоуверенность, вот и струсил он, этот наш хваленый смельчак. На его гладком лице испуг, глаза бегают, и он даже не пытается овладеть собой.
Мы, однако, молчим. Кривенок вытирает пилоткой лицо и спокойно спрашивает:
– Сколько снарядов у нас?
– Мало, – говорит Попов. – Мало.
Он все сжимает в подоле руку и смотрит на деревню. Мы выжидательно поглядываем на него: теперь он наш командир.
– Ну, что молчите? – нервно выпаливает Лешка. – Попов, командуй, ты же заместитель! Какого черта!..
Я оглядываюсь. Перед нами в окопах уже никого нет, но сзади, на участке соседнего полка, траншеи которого идут по взгорью, еще гремит бой, видно, как в густых клубах пыли там рвутся мины.
Из окопа выходит Кривенок, молча склоняется над командиром, расстегивает его окровавленную гимнастерку и, помедлив, за руки оттаскивает в укрытие. Потом берет Лукьянова, тот еще тихо стонет.
– Давай, Лошка, завязывай рука, – говорит Попов и вытаскивает из подола кисть.
Лешка неохотно откладывает гранаты, берется перевязывать. Все время он оглядывается. Его чистый лоб прорезает изломанная морщина.
– Так давай сматываться, – обретая обычный свой тон, говорит Задорожный. – Пока не поздно…
– Нет, – говорит Попов, – приказ нету, не можно ходи.
– Чудак, – запальчиво удивляется Задорожный. – Какой тебе, к черту, приказ? Фронт прорвали…
– Приказ оборона был, приказ отступай не был. Стрелять надо.
– Одурел! Куда стрелять?
– Гитлер стрелять! Не знай, куда стрелять?
– Балда! – плюет Задорожный. – Я думал, ты человек, а ты чурбан с двумя глазами.
– Чего кричишь? – с нескрываемой злостью говорю я ему. – Куда пойдешь?
– Как куда? Куда все!
– А пушка?
– Что “пушка”? Пушка подбита.
– Ну и что ж? Стреляет же…
– Идиоты! – искренне возмущается Лешка. – Голова и два уха – не больше. Что же, по-вашему, сидеть тут до смерти?
В убежище выпрямляется во весь рост Кривенок. Шрам на его искривленном лице краснеет от злости.
– Заткните ему рот! – кричит он. – Заткните! Или пусть идет к чертовой матери! На все четыре стороны! Ну?
Задорожный хмурится, исподлобья окидывает нас ненавидящим взглядом и бьет кулаком о землю.
– Ну, что ж! Пропадайте, черт с вами. Командир еще этот – балда…
Это оскорбление вдруг взрывает всегда спокойного Попова. Темные глаза его загораются злым блеском, весь он подается вперед, пригнувшись, останавливается перед Лешкой:
– Почему Попов балда? Говори, почему балда? Сам балда. Нельзя пушку бросай. Попов присяга давай. Желтых не удирай. Попов не удирай. Сволочь удирай. Молчи, Лошка!
Затем он несколько успокаивается, приказывает нам заровнять на огневой воронку и повернуть орудие стволом к дороге. Согнувшись, на коленях, мы выполняем его команду. Задорожный вытирает потное лицо и больше не затевает разговора об уходе, но все время оглядывается и о чем-то упрямо думает. Попов оставляет его наблюдать возле орудия и зовет меня в укрытие.
Тут возится Кривенок. Он поднимает на Попова недовольные холодные глаза и говорит:
– Командир уже отошел. Лукьянов кончается. Перевязал немного.
– Иди, пулемет гляди, – с гримасой боли на широком лице говорит Попов. И когда тот выползает из укрытия, вздыхает: – Ах, ах, плохо!.. Очень плохо, товарищ командир! Ай-яй!..
Они лежат рядом на разостланной палатке – Желтых на спине, закинув кверху сухой щетинистый подбородок, Лукьянов с побелевшим лицом, до половины накрытый пропыленной шинелью. Оба они кажутся какими-то маленькими и странными в своей неподвижности. Я опускаюсь над ними.
– Команды?! Команды?! – горюет, присаживаясь рядом, наводчик. – На Днепре говорил погибай – жив оставался. На Мала Горка думай погибай – жив оставался. На деревня Ольховка погибай – жив оставался. Тут погибай, совсем погибай…
Глухой ко всему, старший сержант молчит. И я не могу себе представить, что никогда больше он ничего не скажет, не закричит, не обругает. Я сижу над ним, и в моей душе зарождается немой укор себе оттого, что умер он, крича на меня, что, может, злость ко мне была последним проявлением его человеческих чувств. Еще начинает казаться, что, может, это он из-за меня вынужден был подставить себя под пулю. Может, если бы он сзади не крикнул и я, вздрогнув, не уклонился, то пуля была б моей. А так вот меня она миновала, а настигла его.
А Лукьянов? Конечно, в его смерти есть косвенная моя вина. Побеги я к кукурузе минутой раньше, не ожидая приказа, он, видно, был бы цел, а то вот умирает на том месте, где мог лежать я. И уже не терзает его никто – ни Лешка, ни трудная его судьба, ни отец. Это странно и страшно – видеть лежащих бок о бок посланного на верную гибель и того, кто послал.
“О великая, слепая сила войны, – думаю я. – Неужели в этом нелепая твоя справедливость?” И тут я вспоминаю Люсю. Эх, Люся, Люся! Где ты теперь и знаешь ли, какая беда стряслась с нами?.. В моих оглохших ушах почему-то начинает явственно звучать ее милое “добрый день, мальчики!”. Вот они лежат, ее мальчики, погибли – одни раньше, другие, видно, погибнут позже. А умирать так не хочется!
Горестно съежившись, наводчик сидит возле Желтых. Я вспоминаю, что в пилотке командира его неотправленное короткое письмо, и достаю этот клочок бумаги: “Дарья, я жив, чего и тебе желаю…”
“Сколько же прошло с той поры, как писались эти слова, а как непоправимо все изменилось! Ну вот, командир, остались без отца и твои дети. А в четверг комиссия…” – вспоминая, думаю я и поправляю отброшенную в сторону руку Желтых. Но она снова медленно разгибается, и на запястье, будто в целом мире ничего не изменилось, по-прежнему деловито тикают трофейные швейцарские часы. Лицо командира кажется прежним, только, может быть, больше посинела пороховая сыпь на щеках да как-то гуще затопорщилась щетина. Веки его наполовину прикрыты, из-под них едва светятся неподвижные белки глаз.
– Закрой ему глаза, – говорит Попов. – Пусть спит…
Бережным прикосновением я закрываю командиру глаза, и вдруг приступ отчаяния овладевает мной. Что же это? Почему так? Что делать? Но сделать ничего нельзя, я понимаю это и ругаюсь. Потом сижу, глядя в одну точку, и в голове проносится вереница горестных мыслей.
– Ничего! Не надо… – говорит Попов. – Война!..
Да, война. Но она не была неожиданностью в нашей жизни, эта война. Она висела над нами все недолгие годы нашего детства, она зрела, накапливаясь с самой колыбели. Под ее черным крылом качались, росли и учились мы, сыны солдат и сами будущие солдаты. Наши матери думали, что мы – их дети – рождены ими для радости и опоры в старости. А на деле получалось, что недолго мы были их утехой и редко – опорой. Поднявшись на ноги, мы шли в армию, и годы нашего детства были мимолетным перерывом между двумя войнами. Мы чувствовали это, но жили надеждой, что все как-то уладится. Да в детстве война и не казалась нам чем-то ужасным, – наоборот, излюбленными нашими игрушками было оружие, самые интересные книжки были про войну. Наши молодые души еще подсознательно тянулись, к захватывающей романтике подвигов, бездумно-красивой храбрости, и литература, не скупясь на примеры, подогревала нашу фантазию. Но вот грянула война, которую нам навязали, и все оказалось далеко не так, как представлялось. Своей жестокостью, кровью и потом война вышибла у многих из нас книжный романтический пыл. И потому не за посулы, не за награды и не из любви к приключениям приходится нам испытывать все это, а а из-за того, что мы хотим жить, выстоять.
В моей голове сумбур. Глаза застилает туман обиды и горечи. Я бессмысленно кручу в руках письмо Желтых и стараюсь что-то решить раз и навсегда.
– Попов! – говорю я, глядя на наводчика. – Будем держаться? Да? До конца?
В потемневших глазах Попова коротко мелькает удивление, брови сдвигаются к переносице.
– Зачем так говоришь: конца? Не надо конца. Живи надо! Думаешь, Попов легко? – помолчав, спрашивает наводчик. – Попов плохо! Желтых – команды?. Желтых друг… На Днепре пропадал… Якут Попов целовал русска Желтых. Желтых целовал якут Попов. Говорил: прощай! Плохо, плохо, прощай…
Летнее небо в дымной пелене. Солнце печет, обжигает наши лбы, горький соленый пот разъедает лица. Докучают мухи. Я то и дело отмахиваюсь от них пилоткой. А Попов не очень складно, путая русские и якутские слова, начинает рассказывать мне, как в осеннюю пору форсировали они Днепр, дрались на узком плацдарме, как его рота погибла вся и как фронтовая судьба свела его с Желтых. Они вдвоем отбивались из пушки до вечера, отстреливались из автоматов, потом, потеряв надежду уцелеть, простились. Но в последнюю минуту смерть обошла их, и они спаслись. С тех пор много еще трудных и славных дел свершили два эти солдата, чтоб вот сегодня расстаться навеки.

13

В укрытие заглядывает Лешка. На его голове каска.
– Так сколько же мы тут высидим? Пока в плен не возьмут, что ли? – говорит он злым голосом.
Бой переместился за деревню и теперь гремит там тысячью далеких громов. Где-то над дорогой, вылетая из-за холмов, визжат немецкие мины, но рвутся они далеко, в деревне. Попов, все не находит места для своей руки: то прижимает ее к груди, то кладет на колени, то вытягивает в тени под стеной окопа.
– Было бы геройство, – ворчит Задорожный, – а то глупость одна. Поубивают, и никто не узнает. Напишут: пропал без вести. Или еще лучше – в плен сдался.
Попов морщится от этих слов, но опять говорит свое:
– Командыр Желтых не отступал. И Попов не отступай. Трус отступай.
– Желтых, Желтых! Что мне Желтых? Ему теперь все равно. А мы живы еще.
– Эх, Лошка, Лошка! – качает головой Попов. – Плохой твой голова…
– Что “голова”! – огрызается Задорожный. – Вот гляди: хоть бы ты! Прогеройствовал, можно сказать, танк подбил, а толку что? И знать никто не будет. Возьми Лукьянова – герой! Под огонь лез. А его чуть ли не преступником считают.
– Лукьян, да? – спрашивает Попов и почему-то задумывается. Что-то щемящей болью отражается в его наивных глазах. Недолго поразмыслив, он говорит: – Да. Надо идти к комбат. Надо сказать. А кто ходи? Лошка ходи? Лозняк ходи? – спрашивает он и оглядывает нас.
Его вопрос застает меня врасплох. Я понимаю, что нелегко пробраться к своим, но все-таки в этом еще таится какая-то возможность спастись. Однако именно эта возможность и не дает мне решимости вызваться. Мне очень неловко, стыдно оставлять их тут, почти обреченных на гибель, и за их спинами спасать прежде всего свою жизнь. Лешка же, что-то прикинув, решает:
– Я пойду.
– Говори комбату: Желтых погибай, Лукьянов – хороший солдат. Не надо его думай плохо. И приказ надо. Пушка есть, как бросай? Попов будет ждать, – встает с места Попов.
Лешка поворачивается, веселеет, глубже надвигает каску и берет автомат.
– Я в обход. Ауфвидерзей! – восклицает он и, пригнувшись, бежит в сторону покинутой пехотой траншеи. Мы остаемся втроем. Попов перебирается на станину и начинает наблюдать вместо Лешки.
– Верно Попов говори? – спрашивает наводчик и сам себе отвечает: – Верно! Лукьян медаль надо. Попов приказ надо.
Я, однако, не слушаю. Что-то будоражит мое сознание, хочется крикнуть, задержать Лешку, но он быстро скрывается в опустевшей траншее. А я так и не могу понять, почему я против этого его ухода. Сзади слышится тихий протяжный стон, это Лукьянов. Поворачиваюсь и тихонько прикасаюсь к его колену.
– Лукьянов?
Он с трудом приподнимает веки.
– Плохо… Душит очень…
– Потерпи немного, – говорю я, – отобьемся – выручим.
– Только не бросайте! – безразличный к моему утешению, просит он. – Добейте лучше. Застрелите…
Я знаю, в таких случаях нельзя кривить душой, уговаривать, обманывать. Человеку в таком состоянии надо говорить правду.
– Ладно, – обещаю я. – Так не бросим.
– Спасибо, – тихо шепчет он и несколько успокаивается.
Да, кажется, ему уже не жить.
А ведь на поверку оказалось, что и Лукьянов не плохой солдат. Тихий, слабосильный, он, видно, прежде не отличался отвагой, но когда пришлось решиться на самое трудное, хоть, может, и боялся, однако не струсил. Но вот не побоялся же и Задорожный, пошел сквозь огонь. И вдруг мне кажется, что Лешка охотно побежал в тыл потому, что там Люся. Возможно, они еще вчера условились и она ждет его, и все, что он говорит о ней, правда. Злость и досада снова охватывают меня.
– Лозняк! – вдруг встревоженно окликает меня Попов.
Я выскакиваю из укрытия. Через бруствер к нам переваливается незнакомый солдат. Приподнявшись на коленях, наводчик удивленно оглядывает его. Видимо, он проворонил, и пехотинец незамеченным подошел к огневой.
– Отвоевався! – говорит солдат каким-то неуместно беззаботным голосом, будто мы где-нибудь на занятиях в тылу.
И тут мы с Поповым настораживаемся и молча смотрим на его испещренное оспой лицо, на котором в странной неподвижности застыли глаза. Но самое худшее даже не в глазах. Правой рукой солдат сжимает левую, которая, будто браслетом, перетянута у запястья узким брючным ремнем. Ниже на каком-то клочке кожи висит почти совсем оторванная, окровавленная, с растопыренными пальцами кисть.
– От, хлопци, отвоевався! У кого е ножик? – спрашивает солдат и садится на краю площадки.
Мы оторопело всматриваемся в его побелевшее лицо, на котором по-прежнему не дрогнет ни один мускул. Это его спокойствие удивляет нас. Я бросаюсь в убежище, достаю из кармана Желтых нож и возвращаюсь наверх.
– Ой, ой! – говорит Попов. – И не болит?
– Отстал, – невпопад отвечает солдат. – Вси побиглы, а мэнэ як вдарить! Очнулся, гляжу: раненый…
– Ты что, не слышишь? – кричу я ему в лицо.
В его затуманенных, полусонных глазах пробивается еле заметное усилие услышать и понять вопрос.
– З шистой роты я, – глуховато отвечает он. – Панасюк. Тэпэр до дому пиду. На ось, отрижь, хлопец.
Я перерезаю клочок кожи. Кисть навсегда отделяется от руки. Солдат берет ее, кладет в ямку под бруствером и ботинком сдвигает на нее песок.
– Поховаты трэба. Стильки поробила. А бинтец е? – снова спрашивает он без какого-либо признака боли. – Тэпэр полечусь и – в Иванивку. А рука нэ бида. Спецыяльнасць у мэнэ пчеляр, и одноруч управлюсь.
Кровь из перебитой руки почти не идет, видно, поясок хорошо перетянул ее, только несколько загустевших капель падают на запыленные башмаки солдата. Но все же надо перевязать, да нечем.
– Дай гимнастерку, – дергаю его за подол.
Однако солдат уклоняется.
– Ну, скажешь, вона ж нова. Тильки в травни отримливали. От нижней отдири.
Мы смотрим на него с удивлением. Солдат поворачивается ко мне боком, я отрываю кусок его нижней рубашки и кое-как обертываю руку.
– Отвоевався! – снова сообщает он и озабоченно добавляет: – От тильки медаль згубив. – Действительно, над карманом косо висит засаленная серая ленточка медали “За отвагу”, самой медали нет. – Теперича ни с чим и до дому показатысь.
Мы молчим, смотрим на нежданного гостя и не можем его понять.
– Ну ось гарно, – говорит солдат, когда я заканчиваю перевязку, и удобнее устраивается под бруствером. Вещмешок он подвигает под локоть. – Спичну трохы и пийду.
– Куда ты пойдешь? Там же немцы! – кричу ему в ухо.
– Га? Винницкий я.
– Тебе что – не больно?
Но Панасюк молчит. Мы переглядываемся с Поповым, а пехотинец устало закрывает глаза и медленно склоняет на плечо голову.

14

Наше удивление прерывает быстро нарастающий гул.
Отпрянув от солдата, мы несколько секунд вглядываемся в дорогу, по которой, подняв облако пыли, мчится из-за холмов колонна машин. В их объемистых кузовах плотными рядами сидят немцы.
Попов от неожиданности что-то вскрикивает по-якутски и здоровой рукой хватается за механизм наводки.
– Лозняк, заряжай!
Я хватаю из раскрытого ящика осколочный и толкаю его в ствол. Но получается это у меня неловко: гильза застревает, до конца не доходит, и клин не закрывается. Как это иногда делал Задорожный, и подталкиваю ее рукояткой лопаты и пригибаюсь.
Грузно оседая на скатах, головная машина переползает на объезде минного поля канаву и выбирается на дорогу. Неожиданно звучно грохает выстрел. Пыль застилает огневую. Я не вижу, куда попадает снаряд, и бросаюсь за следующим. Снова меня охватывает азарт боя, до дрожи напрягаются нервы, я хочу отрешиться от всех мыслей, не спускать глаз с врагов. Но где-то внутри начинает канючить надоедливый голос: “Ага, вам конец, а он жив! Он уцелеет и будет с Люсей. Говорил о Лукьянове, а думал о себе, ага!”
Усилием воли я стараюсь заглушить в себе этот голос, сосредоточиваюсь только на деле – ползаю на коленях от казенника к ящикам. Попов часто стреляет, меня обсыпает песком, оглушает, я не знаю, не вижу, где машины, – вся моя воля и силы собраны воедино: не пропустить их в деревню. Я чувствую, что этот наш поединок кончится плохо, в машинах, наверное, пехота. Но теперь уже все равно.
А с Поповым в это время начинает происходить что-то непонятное. Он как-то злорадно оживляется и, согнувшись над прицелом, кричит: “Стой, Гитлер! Назад, Гитлер!” – и еще что-то, но выстрелы заглушают его слова. Я приподнимаюсь на коленях и из-за щита выглядываю в поле. Три машины горят на дороге, несколько, спасаясь от огня, поворачивают в объезд. На плоском смуглом лице Попова отражается детская радость: он загнал их на минное поле.
– Многа-многа давай! Сильно давай! – кричит Попов и наводит орудие.
Чувствуется: в колонне растерянность. Два автомобиля, разнесенные взрывами, грудой железа осели на землю, остальные бросаются в стороны. Хвостовые поворачивают назад к холмам.
– Давай, Лозняк, заряжай! – в необыкновенном азарте подгоняет меня наводчик.
Но вот в ящике остаются два последних снаряда, и я, схватив было один, в нерешительности держу его в руках.
После очередного выстрела Попов оглядывается, сразу все понимает и уныло опускает руки. По его почерневшему лицу текут струйки пота, гимнастерка на спине мокрая, темные глаза встревоженно сузились.
– Нехорошо. Ай-ай! – говорит наводчик. – Плохо будет.
Я ползу к ящикам, отбрасываю пустые, их уже много, и всюду на огневой валяются гильзы. Наконец мне попадается что-то тяжелое. За веревочную ручку я подтягиваю его ближе к орудию и раскрываю. Тут десять снарядов картечи. Это последняя наша надежда. Но для стрельбы картечью немцы далеко, и мы начинаем ждать.
– Ой, Лошка! – снова мрачнеет Попов. – Где Лошка? Снаряд мало. Приказ надо…
Мы поглядываем в тыл: нигде никого, вокруг изрытое воронками поле. За деревней не стихает бой, часто рвутся снаряды, грохочут, ревут моторы и беспорядочно рассыпается пулеметная трескотня. Видно, немцев дальше не пустили, это хорошо, но мы не знаем, что делать нам. Ждать ли Лешку? С ним тоже могло случиться всякое, может, лежит где-либо убитый? Но опять же, как уходить? Рядом дорога, по ней, наверное, пойдут немцы, и мы могли бы их задержать, не допустить к деревне. Если бы только были снаряды!..
Немцы не спешат атаковать нас. Они притаились у дороги и чего-то ждут. Панасюк тем временем спокойно сидит, прислонившись спиной к брустверу. Однако голова его как-то неловко склоняется набок.
“Неужели спит?” – думается мне, и я дергаю солдата за ногу:
– Эй, ты! Иди в окоп.
Но он не шевелится. Тогда я поднимаюсь и тормошу его. Голова Панасюка неестественно перекатывается на шее, и я поражаюсь: в прищуренных его глазах смерть.
– Гляди, умер!
Удивленный, я несколько секунд гляжу на него.
– Помирал, – соглашается Попов, сидя на станине. – Давно помирал. Там помирал, – показывает он на пехотную траншею, откуда пришел солдат.
Эта неожиданная и, казалось, беспричинная смерть незнакомого человека потрясает меня. Ведь вот только что он был жив и имел право жить, ведь он же действительно отвоевался, и надо же было именно после этого так тихо и нелепо умереть!
– Тащи его яма. Тут не надо ложись, – говорит Попов.
Я беру Панасюка за руки и оттаскиваю в укрытие. Там опускаю у стенки рядом с Лукьяновым. Лукьянов еще дышит. Я дотрагиваюсь до него, но он не шевелится. Несколько минут я молча гляжу на покойников и думаю: “Кто же следующий?”
Вдруг слышу голос Попова:
– Кривен! Огонь! Огонь!.. Нашто молчи? Огонь!
Я выскакиваю из укрытия – так и есть! С дороги от подбитых машин к пшенице, пригнувшись, воровски перебегают немцы.
– Кривен! – кричит Попов.
Но Кривенок молчит.
На коленях я подползаю к окопу, заглядываю в него. На бруствере стоит пулемет, рядом валяются пустые ленты. Кривенка здесь нет.
Мы молча переглядываемся с Поповым. На его скуластом, буром от пота лице растерянность.
– Немец ходи? Плен ходи?
Я молча пожимаю плечами.
Немцы тем временем скрываются в пшенице. Попов смотрит то на дорогу, то на картечь в ящике. Но картечи у нас только десять снарядов. Вдруг он хлопает себя рукой по бедру.
– Ой, дурной Попов! На што послал Лошка?
– Вообще-то да, – говорю я. – Не того послали.
– Ой, Лошка хитрый! Бросай нас Лошка.
Уверенность, с какой говорит эти слова Попов, действует как гипноз. Теперь и мне становится ясно, что Задорожный не вернется. Не за тем пошел! И все же не хочется верить этому. Я отгоняю дурное предчувствие. Все-таки как это он смеет бросить нас? Хочется как-нибудь успокоить Попова, и я говорю:
– Может, все же придет?
– Снаряд мало – плохо. Лошка не идет – плохо. Кривенок пропал – плохо. Три плохо – очень большое плохо.
Кривенок, однако, вскоре является.
Сперва откуда-то из-за бруствера с грохотом падает на огневую тяжелый закрытый ящик. Мы вскакиваем со станин, и сразу же из соседней воронки переваливается к нам Кривенок. Гимнастерка выбилась у него из-под ремня, весь он в земле, грязный и пыльный. В одной руке боец держит моток металлических пулеметных лент, в другой – широкий эсэсовский кинжал.
– Где, зачем ходи? Почему плохо делай? – сразу набрасывается на него Попов.
Кривенок отдувается, привстает на коленях и начинает заправлять гимнастерку, с явной укоризной поглядывая на наводчика.
– Вот, – кивает он на снаряды. – На Степановской огневой взял. И патроны.
– Степанов ходи? А где Степанов? – добреет Попов.
– Они-то укатили. Успели, – говорит Кривенок. Затем берет кинжал с тусклой гравировкой “Deutschland uber alles” [Германия превыше всего (нем.)] и начинает вытирать его о землю. Лезвие и рукоятка в крови. И я вдруг догадываюсь, где он взял ленту.
– Что, на дорогу ходил?
– Где был – там меня уж нет, – огрызается Кривенок.
– А это? – киваю я на кинжал.
Кривенок вгоняет его в черные лаковые ножны и как-то неприязненно посматривает на меня.
– Ну и что? – бросает он. И другим тоном, спокойнее уже сообщает: – Вон пехота пошла, видели?
– Как пошла?
Попов от неожиданности моргает глазами и привстает на коленях. Я также оглядываюсь поверх бруствера. Видно, как вдали по склонам холмов бредут вниз редкие группы людей. Задние несут ПТР, кто-то тащит станковый пулемет. Они переходят открытое место и по одному скрываются в ходе сообщения, который ведет в тыл. В первой траншее уже никого не видно.
– Ай-яй! – озабоченно произносит Попов и умолкает.
Говорит больше нечего, мы и без слов понимаем, что произошло.
– Ой как нехорошо! Гитлер скоро-скоро иди. Давай земля копай.
С каждой минутой положение наше ухудшается. Только теперь ничего не сделаешь, надо ждать Лешку или счастливого случая и готовиться к бою. Попов остается на огневой, а мы с Кривенком лезем в окоп. Окопчик наш помелел, бруствер разбит. По обеим сторонам густые оспины минных воронок, трава пересыпана пылью. Кривенок берет лопату со сломанной рукояткой, я – простреленную, с порванным ремешком каску, и мы начинаем углублять окоп.
Пот, перемешанный с пылью, грязью блестит на наших лицах. Солнце, кажется, уже склоняется к вечеру, но палит нещадно. Очень хочется пить. В голове сумбур, говорить нет никакого желания, дремотная леность овладевает телом.
Я выгребаю из окопа комковатый с черноземом грунт и высыпаю его на бруствер. Кривенок копает в трех шагах от меня, он какой-то непонятный сегодня, совсем исчезло его сдержанное дружелюбие. Кажется, за весь день парень не сказал ни одного доброго слова и будто невидимой стеной отгородился от меня.
– Слушай, – тихо говорю я. – Ты чувствуешь, что будет? – Он глядит на меня холодными глазами и молча продолжает выбрасывать землю. – Туго, брат, будет.
– Ну и черт с ним! – бросает Кривенок.
Я всматриваюсь в парня: вид у него никудышный, действительно, лучше не приставать к нему с разговорами. Но чего это он такой злой сегодня? Разве мы чем-нибудь обидели его? Я некоторое время думаю, стараясь что-то понять, и одна догадка появляется в моей голове:
– Слушай, Кривенок! Ты чего злишься?
– Ничего я не злюсь, – говорит он и поднимает на меня неласковый взгляд.
– Нет, не скрытничай. Ни к чему.
Кривенок с яростью вымахивает через голову полную лопату земли и тяжело дышит. Но я жду. И вдруг он выпрямляется.
– На Задорожного из-за Люси бросился? Да?
– А тебе что – Задорожного жалко?
– Плевать мне на Задорожного.
Так вот оно что! Теперь уже исчезает догадка, теперь все понятно. Но что я могу сказать ему. Соврать, что Люся тут ни при чем, у меня не поворачивается язык, а сказать правду я не хочу.
Кривенок молчит. У меня также пропадает охота к разговору, и я налегаю на каску.
В конце окопчика торчит из земли помятый рукав, я тяну его – это бушлат Желтых. Странное впечатление производят на меня вещи убитых. Бушлат старенький, густо промаслен и запачкан грязью, один погон на плече оторван, на другом красная полоска нашивки. Я помню, как Желтых пришивал ее. У него не было тогда иголки, и я дал ему свою с черной ниткой.
Под бушлатом еще и вещевой мешок. Что-то твердое попадается мне в руки, и не без любопытства я развязываю лямки. Чужой вещмешок – что чужая душа. Я нащупываю в нем вафельное полотенце, портянки, наставление по противотанковой пушке, пару кожаных подошв, перчатки мотоциклиста с длинными широкими нарукавниками и на самом дне какую-то замысловатую шкатулку с лаковой крышкой… Эти находки несколько удивляют меня.
“Старый, мудрый Желтых, – думаю я. – Ты был богат своим житейским умом, но разве не видел ты, сколько оставалось в ротах таких вот никому не нужных котомок после удачных и неудачных атак? Знал же, но, видно, не мог преодолеть искушения припрятать, сберечь какую-нибудь безделушку, а жизнь свою беречь не умел…”
Я выбрасываю за бруствер эту незавязанную, теперь никому не нужную котомку и снова беру каску. Сухая, накаленная солнцем земля, как гравий, противно скрежещет по стали. Мне не видно, что делается на поверхности, но Попов молчит, и в голову лезет всякое.
Мне вспоминается давнишний наш комиссар, который однажды перед атакой тщательно начищал свои хромовые сапоги, только что сшитые сапожником-партизаном, и был убит через час, даже не запачкав как следует тех сапог. Встает перед глазами отрядный старшина Клыбов, известный у нас скупердяй и барахольщик, у которого нельзя было выпросить лоскут на заплатку и который возил с собой три воза разных трофеев. Снаряд ударил как раз в повозку, где сидел старшина, и разбросал по кустам все богатство хозяина вместе с его потрохами. Помню, видел я в госпитале, как хирург оперировал одного солдата и, наверное, около часа ругался. Оказывается, немецкий осколок разбил в кармане этого автоматчика семеро часов, и сотни шестеренок, осей и пружинок вонзились в бедро. Нет, пусть будет проклято барахло, причиняющее лишние заботы людям! До него ли мне нынче, когда стоит только зажмурить глаза, – и вот они, страшные колеи…
Но неужели это так и сойдет в могилу со мной и бесследно исчезнет моя неотмщенная ненависть? Неужели мы обречены тут на гибель и ничто не сможет выручить нас?
Нет! Я не верю в это. Если есть справедливость на свете и разумный смысл в жизни, то я буду жить. Я должен жить – погибать мне нельзя.

15

– Лошка! – вдруг кричит Попов. – Ребята, Лошка!!!
Мы с Кривенком вскакиваем в окопе. Попов здоровой рукой показывает в поле, туда, где нет ни немцев, ни наших. Действительно, по пологому косогору вдали кто-то бежит.
Человек еще далеко, и видно только, как катится по зеленому полю маленькая его фигурка в зеленовато-желтой, выцветшей на солнце одежде. Несомненно, он направляется к нам.
Человек тем временем исчезает в лощине. Несколько минут мы ждем, не сводя с того места глаз, и он снова показывается из-за ближнего гребня и быстро бежит вниз.
– Молодэц Лошка! – довольно, почти радостно говорит Попов.
Это хорошо, что он возвращается, только бы не помешали немцы. Они не так уж далеко и, наверно, заметят одинокого в поле солдата. Я настороженно всматриваюсь в дорогу, но там никого, только чадят, догорая, автомобили; другие, подбитые и брошенные, неподвижно стоят в канаве. Танк все еще курится изнутри, на ветру вьются редкие космы дыма. В воздухе стоит приторный смрад бензина, краски, жженой резины и еще чего-то до тошноты горьковато-сладкого.
Но почему-то умолкает Попов, хмурится сосредоточенный Кривенок. Я ищу в поле маленькую фигурку нашего посыльного и удивляюсь. Начинает казаться, что это не Лешка, и даже не солдат, и не мужчина. Да, конечно, придерживая под мышкой какую-то ношу, бежит женщина в военной форме.
Самый зоркий глаз, однако, у Попова. Он несколько секунд остро всматривается в даль и с радостным удивлением восклицает:
– Луся!
Да, это Люся. Как ни странно, ни глупо и ни удивительно, но это она. Я сам уже вижу, как часто мелькают в траве ее быстрые, в черных сапожках ноги и развевается на ветру золотистая шапка волос. Под мышкой у нее санитарная сумка. Конечно же, Люся спешит к нам.
Тревожная радость охватывает меня. Зачем бежит она? Может, случилось что с Лешкой? Может, она думает, что он тут, и потому не выдержала, помчалась? Но тогда лучше бы она не показывалась к нам сегодня. А может, это ее послал комбат Процкий с приказом? Но зачем Процкий будет посылать санинструктора, разве не нашлось бы другого солдата в полку? Я все думаю и не могу понять, почему и зачем она бежит сюда.
– Вот молодэц! Ну, молодэц! Ох, Луся! – восхищается Попов, навалившись грудью на бруствер.
На его вспотевшем широком лице блуждает добродушная улыбка. Кривенок же сжимает челюсти и, не сказав ни слова, лезет назад в окоп.
Я уже не могу оторвать глаз от нее. Она бежит! Мелькают на солнце ее загорелые коленки, и треплются на ветру волосы. Она перескакивает через обмелевший травянистый ручей и, чуть замедлив бег, поднимается на пригорок, где находимся мы. Тут ее немцы еще не видят. Но скоро она выберется на открытое поле и тогда, кто знает, как повезет ей. Только бы проскочила, только бы успела!
Занятые Люсей, мы не видим, откуда вдруг по орудийному щиту звонко щелкает пуля. Попов сползает вниз, я плотнее прижимаюсь к земле, и сразу же далекая и короткая очередь бьет по брустверу и пушке.
– Сволочь немец! Подсолнух сидит! – говорит Попов. – Ох, Луся!
Я ложусь на горячую землю под бруствером и то и дело поглядываю туда, где бежит Люся. Последние метры открытого пространства – и она исчезает из нашего поля зрения, но вот-вот должна появиться снова. Попов скорчился под низеньким щитом пушки и кричит на Кривенка:
– Почему ты? Бросай лопат, стреляй! Быстро!
Кривенок оставляет лопату и высовывает из-за бруствера пулемет. Тотчас же длинная очередь бьет по ближайшим стеблям подсолнечника. Склоненные желтые головы его шевелятся, некоторые надламываются и опадают.
И вот Люся показывается. Она выбегает из-за пригорка, на секунду останавливается, окидывая взглядом поле, и снова бежит уже напрямую. Нам теперь видно ее усталое, раскрасневшееся лицо, заметно, как мельтешит, поблескивает на груди ее медалька. Люся оглядывается по сторонам, смотрит на нас и, кажется мне, улыбается. Только вдруг она падает. Вздрогнув, я высовываюсь из-за бруствера, оглядываюсь: нет, из подсолнечника не стреляют. Уперев приклад в плечо, Кривенок зорко всматривается туда. Ага, это с другой стороны – из траншеи! Несколько очередей приглушенно доносятся оттуда, – значит, и там уже немцы. Но Люся все же вскакивает и, пригнувшись, быстро устремляется вперед.
Кажется, нам придется плохо. Мы понимающе переглядываемся с Поповым, переводим взгляды в поле. Когда немцы с обеих сторон и впереди – дело дрянь. Они явно окружают нас.
Вдвоем мы заносим станины. Попов начинает крутить маховики, потом склоняется к прицелу, и пушечка, грохнув, подскакивает. Картечь сотней пуль разбивает дерн, поднимает на траншейном бруствере облако пыли, и автоматные выстрелы утихают. Я снова заряжаю, но наводчик, поглядывая в прицел, не стреляет.
– Ага, нехорошо! – зло ворчит он.
А Люся – вот она, вот. Последние метры она ползет, ловко изгибается в траве ее узенькая спина. Никогда не видел я, чтобы так ловко ползли даже опытные пехотинцы. Еще несколько шагов, еще!.. Люся минует примятую кукурузную кучу, подползает к брустверу и останавливается. Из-под растрепанных, золотистых волос, улыбаясь, поглядывает на нас и тяжело дышит. Я весь напрягаюсь, будто мне, а не ей теперь предстоит самое страшное – преодолеть бруствер, и мысленно шепчу: “Ну быстрей же! Быстрей! Прыгай!”
И вот она вниз головой бросается через бруствер, в орудийное укрытие, падает с плеча сумка с красным крестом, и мы бросаемся к девушке. Нет, она, кажется, не ранена, она только прижимается спиной к стене, закидывает голову и часто-часто дышит. Тонкие ноздри ее вздрагивают. Несколько секунд мы молча глядим, как судорожно бьется на ее шее маленькая жилка, как устало и нервно подрагивают на земле перепачканные, в царапинах пальцы, и теплая волна нежности к этой девушке разливается в моей груди. Как это я мог плохо думать о ней, почему я сомневался, разве не видно, что она самая лучшая, самая чистая на целом свете!
– Ой, мальчики! Мальчики!.. – хочет сказать она что-то еще, но задыхается.
– Молчи, Луся. Мало-мало молчи, – говорит Попов, стоя перед ней на коленях и с благоговением глядя на девушку.
– Вот… приказ принесла… Комбат сказал… расстрелять снаряды и… уходить.
Я вскакиваю, срываю с головы пилотку и бью ею о землю:
– Зачем прибежала? Что, солдат не было? Куда бежала? Куда теперь, к чертям, пробьешься?
Люся виновато молчит.
Попов, раскрыв свои узкие, с припухшими веками глаза, какое-то время глядит на нее, затем зло сплевывает в песок:
– Правда говори Лозняк. Зачем бежал? Поздно бежал. Не надо бежал. Теперь что делай?
– Ладно, мальчики, не злитесь на меня, – вздыхает Люся. – Как-нибудь выберемся.
Она выпрямляет голову, и взгляд ее падает на наших покойников. Тревожная озабоченность мгновенно гасит усталое возбуждение на ее лице.
– Кто это?
– Один пехотинец, – говорю я. – А там командир и Лукьянов.
– Команды? Луся, команды? – вздыхает Попов.
Наморщив переносье, Люся жалобно всматривается в лицо убитого и молчит. Тогда Попов спрашивает:
– Задорожный пропадал?
Она выходит из оцепенения, вздыхает, поджимает под себя ноги, поправляет коротенькую юбку на ободранных до крови коленях и сообщает:
– Задорожный ранен, вот я и побежала.
Что-то недоброе тревожит меня.
– Что, сильно ранен?
– Да нет, легко, – говорит Люся и прикусывает губу.
Большая и нежданная радость моя быстро меркнет, смысл нового приказа омрачается горечью разочарования. Куда же тут пробьешься теперь? Хоть бы на какой час раньше…
Из окопа длинной очередью бьет пулемет Кривенка. Попов, пригнувшись, ползет к пушке. Я хватаю автомат и лезу за ним.
Ну конечно, они уже идут сюда. Из подсолнуха их высыпает в поле человек двадцать. На ходу, не целясь, они начинают строчить из автоматов. Пули стегают по брустверу, бешено цокают по металлу пушки, проносятся над огневой. С другой стороны – из пехотинской траншеи также выскакивают и бегут сюда немцы.
Вот оно, кажется, начинается, самое страшное. И Люся!.. Надо же было ей влезть в это пекло! Какого черта летела сюда? Ведь пропадет понапрасну… Кривенок часто бьет из пулемета, бешено брызжут вокруг горячие гильзы. Попов целится в тех, что бегут от траншеи. Я со снарядом в руках гнусь между станин и, напрягшись всем телом, жду первого выстрела. Но Попов медлит, и я знаю – он подпускает ближе. Вблизи им уже спасения не будет. Хорошо, что Кривенок притащил еще ящик, ведь картечи у нас осталось только семь гильз, восьмая у меня в руках, одна в стволе, одну мы уже выпустили…
“Держись, Лозняк, держись! Время твое настало. Помни, помни колеи!” – мысленно говорю я себе, и эти слова придают мне силы.
“Гах!” – бьет и отскакивает назад пушка. Потом еще и еще, и все вокруг утопает в бешенстве громов, молний, пыли и горячих, путаных мыслей…

16

Как-то все же случается, что атаку мы отбиваем и никто из нас не гибнет. В принесенном Кривенком ящике лежат еще три снаряда. Не везет только нашей пушчонке. Ствол ее остается на откате – вперед не идет. Где-то пробило противооткатный механизм, и из-под казенника по земле течет зеленоватый ручеек веретенки. Попов сидит меж станин, раскинув ноги, я на животе лежу возле сошника, мы выплевываем изо рта песок и тяжело дышим. Рядом из укрытия высовывается взлохмаченная ветром голова Люси – ее большие серьезные глаза смотрят на нас. В окопе лязгает металлической лентой Кривенок.
Немцы куда-то исчезли, видно, убрались в подсолнечник и траншеи. В траве прибавилось еще с десяток трупов. Но и мы изнемогли, пот заливает глаза, мучит жажда. Какое-то время мы сидим возле орудия. Попов то ли от усталости, то ли от душевной тоски становится мрачным и долго молчит. Потом смотрит на меня и зло произносит:
– Лозняк, помнить надо! Желтых погибай – помни! Лукьян погибай – помни! Солдат погибай – помни! Гляди – и все помни! Век помни!
Он отворачивается, вытирает лицо рукавом и спокойно добавляет:
– Пушка помирал. Автомат бери, гранат бери, нож бери…
Да, дошла очередь до автоматов, ножей и гранат – я это чувствую. Пушечка послужила нам, и неплохо, но все же кончилась ее служба.
Я сползаю с площадки в укрытие и там выпрямляюсь. Люся сидит над Лукьяновым, сбоку лежит ее автомат. Я берусь за кожух – горячий. Нет, это не от солнца – это она стреляла, а мы в грохоте и громе даже не заметили того. Я вынимаю диск, патроны в нем еще есть, но немного – диск легкий. Автомат этот Желтых, я узнаю его по новенькому кожаному ремню от немецкого карабина. Затем начинаю собирать патроны – из магазинов, подсумков, из карманов убитых. Набирается всего на два диска, не больше. Этого, конечно, мало. Правда, в окопе должны быть еще, там же лежат гранаты. Тем и будем отбиваться.
Торопливо заряжаю магазин. Патроны в нем надо ставить прямо, но пальцы не слушаются, и патроны рассыпаются в пазах. С тупой злостью я ругаю патроны, конструкторов этого неудобного магазина и с досадой – приказ комбата, который не принес нам спасения. Затем поглядываю на откинутую руку Желтых. Часики его все тикают, красная стрелочка торопливо бежит по черному циферблату – скоро пять. Только еще пять часов, а кажется, с утра прошла целая вечность и пережито столько, что иным хватило бы на весь век.
Мне очень плохо, очень тоскливо и очень трудно. Но все же где-то в глубине души теплится радость, и а знаю – это от Люси. Я чувствую ее тут, если и не вижу, слышу ее дыхание, каждое движение. Только все думаю, убережем ли мы ее?
Люся тем временем возится с Лукьяновым, отстегивает от своего пояса фляжку и подносит к его губам. Вода по грязной шее льется, стекает вниз. Лукьянов оживает, тихонько загребает землю руками и, опираясь на локоть, пробует встать. Запекшиеся губы его шепчут:
– Я сейчас… Сейчас…
– Не надо, лежи. Еще пей… Еще, – говорит ему Люся и наклоняет фляжку.
Лукьянов пьет. Кадык на его худой шее судорожно ходит вверх-вниз. Наконец солдат поднимает бледные с просинью веки.
– Спасибо, – произносит он слабым голосом. Затем, помолчав, беспокойно оглядывает бруствер, небо и тихо спрашивает: – Где немцы?
– Лежи, лежи, – горестно успокаивает его Люся. – Все хорошо. Лежи. Не надо о немцах.
Кажется, это настораживает Лукьянова, внимание его сосредоточивается и взгляд останавливается на Люсе.
– Мы не в санчасти? Нет?
– Молчите. Нельзя разговаривать – хуже будет, – будто ребенку, разъясняет Люся.
Лукьянов как-то спокойно опускает веки, прикусывает губы и в настороженном раздумье спрашивает:
– Пожалуй, я умру? Да?
– Ну, что вы? – удивляется Люся. – Зачем так думать? Вот отобьемся, отправим вас в госпиталь, и все будет хорошо.
– Отобьемся… – шепчет Лукьянов, кусает губы и снова пробует встать.
Люся мягко, но настойчиво укладывает его на спину. Вдруг каким-то чужим, натужным голосом от требует:
– Где мой автомат? Дайте автомат!
– Ну лежите же! Что вы такой неспокойный! – уговаривает Люся.
Я заряжаю три автоматных диска. Надо еще перебраться на ту сторону площадки в окоп, поискать наши запасы. Наверху, кажется, становится тише. Грохочет где-то вдали, за деревней, а тут только изредка эхом раскатываются в небе винтовочные выстрелы. Попов из-за колеса наблюдает за полем. Я переползаю площадку и падаю в окоп, в котором одиноко сидит Кривенок. Он бросает на меня неприязненный взгляд и подбирает с прохода ноги:
– Лукьянов пришел в себя, – говорю я. – Может, выживет.
Но Кривенок молчит. Оказывается, от него нелегко добиться слова. Я разрываю в нише землю, выкапываю оставшиеся гранаты, вытягиваю из-под песка тяжелые просмоленные пачки с патронами. Кажется, больше тут ничего нет.
– А у тебя сколько? – спрашиваю я у Кривенка.
Он нехотя кивает на пулемет, из приемника которого свисает наполовину пустая лента.
– Это все?
– Да.
Я оставляю ему лимонку и с остальным боезапасом переползаю площадку. Люся сидит, как сидела, склонившись над Лукьяновым, опершись на руку, а он стонет и часто, прерывисто говорит:
– Ну зачем обманывать?.. Зачем?.. Разве этим поможешь… Человеку правда… нужна. Горькая, сладкая… но правда! Остальное пустяки…
Люся молчит, а он, как-то успокоившись, едва переводя дыхание, произносит:
– Знаю, умру… В груди жжет… Ноги отняло… Да… – сипит Лукьянов, и в груди у него что-то булькает.
Люся молчит.
Какой-то болезненный надрыв чувствуется в его голосе, и я настораживаюсь. Бледное лицо Лукьянова покрывается потом.
– Конец, – говорит он и умолкает, будто вдумываясь в смысл этого слова. – Что мне теперь таиться? Зачем? Ведь я – трус несчастный, – тихо, но с каким-то необычным напряжением говорит он. – Всю жизнь боялся. Всех! Всего! И соврал про плен-то…
Чувствую, эти слова адресованы мне, поднимаю на него взгляд и встречаюсь с его глазами. Но он медленно отводит их в сторону.
– Да, дружище, соврал. Сам в плен сдался. В окружении. Поднял руки… Не выдержал. Потом понял, да поздно было… И вот все. Конец! Ничто не помогло… – хрипит он.
Это признание ввергает меня в замешательство. Значит, совсем он не тот, за кого выдавал себя. Мало что он умник, – он трус, существо, достойное презрения на войне. Но почему-то я теперь не презираю его. Может быть, потому, что сегодня на наших глазах он наконец победил что-то в себе? Или, может, от этой его искренности? Однако, понимаю я, теперь, перед кончиной, не нужно ему и сочувствие, как не страшно и осуждение. Кажется, единственно важное, что осталось в этом человеке, – запоздалое стремление к правде, которой, пожалуй, не хватало ему при жизни.
Лукьянов между тем стонет, страдальчески мотает головой. Люся настойчиво сдерживает его.
– Ну ладно, ладно. Лежите тихо. Не надо так.
– Скорее бы. Жжет… Что ж, храбрость – талант. А я, видимо, бесталанный. Кому нужен такой человек-трава…
Он плачет. Крупные, как горошины, слезы текут по грязному лицу. Люся, наморщив переносье, ладонью вытирает их.
– Ну что ж!.. Только не думал… Ужасно и бессмысленно… Три года позади – и зря… – с обидой говорит он. – Эх! А они, сволочи, все опоганили… Дайте мне гранату!
– Зачем вам граната? – говорит Люся. – Вы же не бросите ее.
Лукьянов напрягается, приподнимается на локте, смотрит на меня дрожащим предсмертным взглядом.
– Как же я так?.. Лозняк, дай!.. Может, в последний раз…
Я понимаю, от чего мучительно ему – не только от раны! Во мне шевелится жалость к этому человеку, но куда ему граната? Граната нужнее нам, теперь не до запоздалого мщения – вот в траншее уже появляются каски, скоро хлынут немцы.
– Нет гранаты, – как можно тверже говорю я.
Он снова падает спиной на землю, и несколько слезинок сползают по его грязным щекам.

17

– Лозняк! – встревоженно зовет Попов. – Быстро-быстро сюда!
Я торопливо выползаю из укрытия. Попов напряженно горбится возле прицела, и, приблизившись, я вижу, зачем он позвал меня.
В пехотной траншее немцы. Мелькают над бруствером стволы их винтовок, иногда блеснет на солнце каска. Видимо, они перебегают куда-то, наверное, окружают нас. Но это еще не все. Вдали, на объезде минного поля, снова показываются автомобили: передние уже переезжают канаву. Попов зорко всматривается и, медленно покручивая маховички, наводит ствол на головную машину.
Но ствол сполз назад меж станин, затвор не закрывается, стрелять так нельзя. Ничего другого не придумав, я хватаю двумя руками казенник, изо всех сил упираюсь сапогами в землю и нечеловеческим напряжением толкаю ствол вперед. Затем заряжаю. Клин, лязгнув, закрывается. Кажется, обошлось. Теперь выстрелит.
В то же время где-то звонко щелкает – осколками я металлической окалиной, будто крупным песком, хлещет меня по щеке. Я хватаю новый снаряд, а Попов, перестав крутить маховики, тихонько наклоняется, будто для того, чтобы выглянуть из-за щита.
– Готово! – коротко бросаю я, однако наводчик медлит.
Меня встряхивает от недоброго предчувствия, а Попов, как-то сразу обмякнув, наваливается на механизм наводки и тычется лбом в край щита.
– Ты что?
Я бросаю снаряд, хватаю его за плечи: Попов на глазах бледнеет, последним взглядом скользит по мне и тихо, едва слышно шепчет:
– Лозняк!.. Убили Попов… Убили… Дурной Попов!
– Куда тебя? Куда? Где? – в смятении спрашиваю я, не видя нигде крови. Но он со стоном обмякает на моих руках.
– Ой, дурной Попов! Комбат… говори…
– Что говорить комбату?.. Что? Попов!
Полузакрытые веки его несколько секунд часто-часто вздрагивают и вдруг застывают. Не в силах поверить в то, что случилось, я некоторое время дико вглядываюсь в это потное, застывшее лицо. Затем кричу нелепые ругательства, и все во мне вопит страшным воплем. А машины мчатся и мчатся к деревне.
Готовый реветь в отчаянии, я отстраняю мертвого наводчика и прижимаюсь лбом к горячей резине прицела. Автомобили неудержимо мелькают мимо тоненького волоска на прицеле. Подкрутив поворотный механизм, нажимаю на рычаг. Выстрел! Где-то на огневой снова щелкает разрывная или бронебойная. Я соображаю: надо накатить. Сквозь пыль бросаюсь к казеннику, и мои руки встречаются там с горячими, мягкими руками Люси. Лежа на земле, она также упирается в казенник. В едином усилии мы сдвигаем ствол с места. Потом я заряжаю… В ящике остается последний снаряд.
– Ага, горит! Горит! – кричу я, увидев в прицеле, как дымит наклонившаяся набок машина. Замедляя ход, ее объезжают другие. Я снова бью, пушка дергается, что-то металлическое лязгает рядом. И вдруг сквозь еще не осевшую от выстрела пыль я вижу, что стрельба наша кончилась: сорванный с люльки ствол казенником врезался в бруствер. Побледневшая, испуганная Люся лежит возле станины.
– Ну вот и все. Прошли! Не сдержали!
Машины быстро мчат по дороге к деревне, теперь мы их не остановим. По орудийному щиту бьют пулеметы и автоматы. Пули лязгают по металлу и разлетаются в стороны. Бросив все как есть на площадке, я скатываюсь в укрытие. Туда же отползает Люся.
Мы хватаем автоматы и высовываемся из-за бруствера. Немцы, выскакивая из траншеи, бегут, падают, поднимаются снова. Их человек пятнадцать. Рядом в окопе открывает огонь Кривенок. Я выпускаю первую, вторую очередь, вижу, как в пыльную землю вонзаются пули. Автомат дрожит в руках – несколько немцев падают. Затем я кидаюсь на другую сторону укрытия – к Люсе. Она тоже бьет длинной трескучей очередью, и на меня сыплются ее горячие гильзы. И вдруг она останавливается, приседает возле стены и торопливо дергает за рукоятку. Заело! Я вырываю у нее автомат, сую свой, дважды перезаряжаю. Люся прицеливается, но я дергаю ее за гимнастерку. Она оглядывается.
– Перебегай! Меняй место!
Я впервые обращаюсь к ней на “ты”. В напряженном взгляде ее ясных больших глаз коротко вспыхивает немая благодарность. Но теперь это меня не радует, теперь мне уже все равно. Я хочу только сберечь ее, не дать погибнуть прежде, чем погибну сам. Люся переносит автомат на два шага и снова прицеливается. Странно, на кажется, будто она совсем не боится. Лицо ее спокойно, только глаза прищурены и щеки потеряли прежний румянец. У меня же все издрожалось внутри, хотя внешне движения резки и уверенны. Я очень боюсь прозевать что-то, куда-то не успеть и мечусь из конца в конец по укрытию.
Мы ведем бой на обе стороны. Кривенок в окопе вдруг умолкает. Я тревожно вслушиваюсь, но вскоре он начинает грохотать дальше, в самом конце позиции. Ага, это он бьет по дороге. Оттуда, где неподвижно стоят четыре машины, редкой цепью бегут сюда еще десятка два немцев.
Да, час от часу все хуже…
Оставив на бруствере автомат, я наклоняюсь, чтобы взять гранаты. Хватаю все три, а когда выпрямляюсь, мой взгляд снова встречается с затуманенным взглядом Лукьянова. Солдат дергается, привстает и, вытянув руку, отчаянно требует:
– Дай!
И я бросаю ему лимонку, остальные РГД кладу на край бруствера и хватаю автомат. Я стреляю по тем, что бегут, что лежат, что пытаются переползать. Бью короткими очередями, пока автомат не умолкает. Потом, присев, выбрасываю пустой диск и от волнения долго не могу попасть в паз новым.
– Где они? Где? – стонет Лукьянов, в его поблекших глазах догорает отчаяние.
Я, не отвечая, вскакиваю: “Ага, они не выдержали, снова залегли неподалеку от траншеи”. Несколько долговязых фигур бросаются наутек, часть остается лежать в траве. Кривенок густо сыплет из пулемета вдогонку. Те, возле дороги, также залегают, и какое-то время в поле никого не видно. Только рой пуль над нами, брызжет землей бруствер, разлетаются вдребезги разбитые комья земли…
Притаившись за бруствером, мы вслушиваемся, не веря, что снова отбились. Потом Люся первой опускается на дно. И вдруг плечи ее содрогаются от плача. Я пугаюсь, мне кажется, что с ней что-то случилось, хватаю за руки, которыми она, судорожно всхлипывая, прикрывает лицо.
– Люся! Что с тобой? Люсенька! Не надо!
Она умолкает, кротко взглядывает на меня мокрыми от слез глазами и как-то неожиданно вдруг успокаивается.
– Ничего. Все. Прости…
Потом вытирает рукавами глаза, откидывает назад волосы и озабоченно спрашивает:
– Где они?
У меня также несколько спадает напряжение. Только теперь окончательно понимаю, что Попова с нами нет, и я командир этой горстки живых людей. Отдышавшись, ползу на площадку, беру наводчика за протертые на щиколотках сапоги и тащу в укрытие. Пропотевшая его гимнастерка подворачивается и оголяет запавший, худой живот с синим шрамом на правом боку. В укрытии управиться с ним мне помогает Люся. Мы бережно кладем убитого на солнцепек возле остальных.
– Ну вот и четвертый, – шепчу я.
Люся закусывает губу.
Лукьянов тихо стонет и уже не раскрывает глаз. Рука его, однако, не выпускает гранату. Только, кажется, уже напрасно. В последний раз я смотрю на запястье руки Желтых: часики все тикают, на них половина восьмого.
Нет, надо изо всех сил держаться. В этом я убежден. Упрямая злость напрягает мускулы. Черта с два мы им поддадимся! Может, это и конец, но иначе нельзя. Пусть простит меня Люся, но я буду беспощаден к себе, Кривенку и даже к ней – так надо.
– Люся, бери новый магазин, – говорю я. – Возьми гранаты. Всем по одной, одна в запасе.
Мы готовимся к самому худшему. Пока есть патроны, будем отбиваться, а там… Что ж, не мы первые, не мы последние…
Грудью я прижимаюсь к стене укрытия, прячу за бруствером голову и жду. Солнце палит мне прямо в лицо, и по-прежнему до изнеможения хочется пить. Люся перезаряжает автомат и садится на дно укрытия.
“Главное, что-то решить, – думаю я, – на что-то отважиться, все остальное легче. Самое худшее – неопределенность”. И постепенно мне становится легче, исчезает та беспокойная неуверенность в себе, которая донимала с утра.
– Не так просто нас взять! Пусть попробуют, – оглядываясь, говорю я, чтобы подбодрить Люсю, которая вопросительно и с затаенной надеждой смотрит на меня. Девушка молчит и вслушивается в звуки наверху. Лукьянов часто стонет, потом поднимает посиневшие веки в спрашивает, с трудом удерживая в руке гранату:
– Ну, где же они? Где? Почему не идут? Успеть бы…
Какое-то время он лежит неподвижно, с закрытыми глазами, затем снова открывает их и зовет Люсю.
– Жжет сильно!.. Душит… Видно, все… Воды бы, сестра!
Люся наклоняется, поднимает с земли его пожелтевшую, с худыми тонкими пальцами кисть.
– Потерпите. Нет воды… И говорить не надо. Нельзя вам.
– Сестра, – зовет он снова. – Чего вы тут? Кто вас послал?
– Сама.
– Зачем, а?
– Так. Жалко вас стало, – просто отвечает Люся.
– Жалко! – шепчет Лукьянов и закрывает глаза. – Это хорошо. Только… Не стоит. Не надо жалеть…
“Ну где же они? Почему не идут?” – начинает и меня жечь нетерпение. От неподвижности ноет тело, гудит в голове и клонит ко сну. Я боюсь уснуть. Стрельба утихла, немцы прячутся, но что будет дальше? Кривенок не отзывается, только шаркает чем-то в земле.
– Люся, вы берегите себя, – сдерживая стон, тихо говорит Лукьянов. – Берегите. Вы красивая. Это много значит!.. А мне уже все. Конец! Как бессмысленно! Эх!.. Хоть бы один день! Один день. Я доказал бы… Эх!
Кажется, он умирает. Глаза его закрываются, щеки ввалились, волосы торчат щеткой, тонкие ноздри едва шевелятся. Около него лежат Желтых, Панасюк, Попов.
Что-то сдавливает горло. Мне хочется выругаться, но рядом Люся, и я до боли в ушах стискиваю зубы…

18

Как адски долго тянется день!
Дожить бы до ночи! Ночью мы, возможно, выбрались бы из этой ямы и пробились к своим. Но очень медленно опускается солнце. Тень в укрытии, однако, постепенно ширится и закрывает лица убитых и съежившийся под стеной комочек – Люсю. Воздух по-прежнему насыщен муторным смрадом жженой резины, краски, пороха; от земли пышет жаром и пылью; нет-нет да потянет тошнотворным запахом крови. Возле станины, там, где лежал Попов, кружатся, жужжат мухи.
“Только бы хватило терпения, – думаю я теперь единственную свою думу. – Только бы выдержать!..” Что-то подсказывает мне, что больше всего надо стараться сохранить ясный рассудок, не сойти с ума, не броситься удирать и не подпустить врага близко. Если не выдержим тут, то наверху нас перебьют за несколько секунд. Надо Сидеть, хотя и тяжело и страшно. “Надо держаться за землю-матушку”, – говорил Желтых. В ней – наша сила и наша надежда.
– Кривенок! – зову я пулеметчика. – Ты наблюдаешь?
Я присаживаюсь в тени окопа рядом с Люсей. Помахивая кукурузной веткой, она отгоняет мух от вспотевшего лица Лукьянова. В ее глазах тихое, терпеливое ожидание. Видно, она также пережила самое трудное сегодня, и теперь на ее лице светится что-то осознанно-спокойное и очень дорогое мне. Лукьянов же не шевелится, не стонет, и Люся приподнимает его неподвижную руку. Граната выкатывается на землю.
– Жив?
– Жив еще, – вздыхает она. – Но уже скоро…
Я впервые так близок к Люсе, и впервые нас обоих объединяет общая забота. Рядом лежат убитые, и умирает наш четвертый товарищ, но я почему-то уже не чувствую особой остроты этой потери, – видно, нервы мои притупились. Но вот близкое Люсино соседство какой-то неизведанной волнующей теплотой охватывает меня. Из самых потайных глубин моей души поднимается волна ласкового чувства к ней. Что-то теплое, даже не дружеское, а братское вливается в мое сердце, я очень хочу прикрыть ее, защитить, не дать в обиду. Теперь мне не так уж важны их отношения с Лешкой, с капитаном Мелешкиным. Теперь она со мной, только моя, и разлучить нас может разве что смерть.
“Милая, хорошая девчушка! – хочется сказать мне. – Я люблю тебя! Люблю! Навсегда! Навеки… Пусть мы погибнем, пусть пропаду я, все равно я буду любить тебя до последнего мгновения”.
И мне почему-то становятся слышны эти мои слова, Может, я говорю их вслух? Я гляжу на Люсю: нет, она сидит в задумчивости…
А что, если сказать?
Так вот, как думаю и чувствую – скажу, пусть знает. Что из того, что наша жизнь еле теплится, что лежат четверо наших товарищей? Наша ли в том вина, что судьба уготовила нам такую молодость? Что будет после того, как признаюсь в этом, я не могу представить себе. Но, видно, та необыкновенная значительность, которая наступит после моих слов, и сдерживает мою решимость.
– Люся! Ты побереги себя. Прошу, – говорю я и с затаенной надеждой на то, что она уступит мне, согласится, гляжу на нее.
Люся словно пробуждается, вздыхает и печально улыбается одними уголками губ.
– Как? Может, бежать? Бросить раненого?
– Зачем? Бежать некуда… Но все же, – возражаю я, хотя и чувствую, что сказать нечего.
– Все же, все же… Думаешь, я зачем примчалась к вам? Оттого, что подлость доняла, вот! Задорожный ведь в санроту прибежал, за бумажкой с красной полоской – в тыл, значит. Я говорю: а как с ребятами? А он: “Что ты о ребятах – им уже крышка. К тому же я ранен”, – говорит. А рана у него – царапина одна. Ну, каково? – спрашивает Люся.
Я словно немею. Забыв о немцах, осоловело гляжу в строгие, но по-прежнему очень ясные Люсины глаза.
– Этого от Лешки я не ждала. От кого хочешь, но не от него, – нервно продолжает Люся. – Выбежала, смотрю: вы тут бьетесь. Бросила все, полетела. И разрешения не спросила… Только вот… опоздала.
Меня будто ошпаривают кипятком, сами собой сжимаются кулаки.
“Вот гад! Отблагодарил нас – и меня, и Попова, и Кривенка, спрятался за бумажку с красной полоской. И горя ему мало, что мы тут погибаем”.
– Сволочь! – вырывается у меня. – Надо было комбату доложить.
– Что докладывать! – говорит Люся. – Все же он ранен, формально прав. Правда, с такой раной никто его в тыл не пошлет, но…
Да, формально он прав – у него царапина на руке, а тут, пока мы его ждали, погиб Попов, умирает Лукьянов, Люся попала в западню, из которой не видно выхода. Совсем новое, никогда прежде не испытанное чувство гнева охватывает меня. За все долгое время этой страшной войны я не думал об этом, не мог представить себе ничего подобного. С восхищением и завистью я глядел на каждого фронтовика, но вот бывают, видно, и такие. И пусть бы сделал это кто-нибудь из пугливых, хотя бы тот самый Лукьянов, но Задорожный? Почему он поступил так? Гад, за это его надо судить. Хотя как судить, он ведь ранен! Вот и возьми его голыми руками.

19

– Пить!.. Пить!.. – снова начинает стонать и дергаться Лукьянов. Губы его высохли, лицо заострилось, и пожелтевший нос, словно клюв, торчит в предвечернее небо. Люся сидит рядом и медленно, терпеливо гладит его по рукаву.
При напоминании о воде я глотаю слюну, но и слюны уже нет. Язык сухой, в горле тоже все высохло, в глазах какой-то туман. Надо что-то делать, двигаться, иначе одолеет сон, и мы погибнем. Вдруг из окопа брызжет короткая очередь.
– Что такое? – будто очнувшись, спрашиваю я, но Кривенок молчит. Я прислушиваюсь и снова повторяю вопрос.
– Вон ползет, – нехотя отвечает Кривенок.
Я осторожно выглядываю – действительно, возле танка что-то ворочается, кажется, ползет человек.
– Стой, погоди, – говорю я. – Может, наш кто?
Мне жалко и одного патрона, жалко тишины, которая – знаю я – будет недолгой. Все же она приближает нас к ночи и оставляет надежду на спасение. Отсюда плохо виден этот человек, но, кажется, он ползет, и Кривенок опять лязгает затвором.
Рядом вскакивает Люся. Она также всматривается через бруствер: наверно, это все-таки немец. Мы видим, как шевелится трава и из нее время от времени показывается темная спина. Кривенок почему-то медлит, не стреляет, и тогда издали доносится слабый страдальческий стон:
– Пауль! Пауль!
Раненый немец, это точно. Он и ползет так – судорожно, медленно, пластом прижимаясь к земле. Люся надламывает свои тонкие брови и просит Кривенка:
– Не стреляй! Погоди! Может, у него вода…
Я то прячусь за бруствер, то снова выглядываю. Опять рядом брызжет в лицо землей, и из подсолнухов доносится выстрел. “Следят, сволочи!” Немец тем временем то ползет, то замирает, слышится его натужное “Пауль”.
“Странно, какого Пауля найдет он в нашем окопе”, – злорадно думаю я. Один он нам тут не страшен, но на всякий случай я беру автомат и отвожу рукоятку.
С бруствера скатывается и разбивается сухой ком земли, потом еще два, и затем появляются две страшные, обожженные до красноты руки. Они высовываются из обгоревших рукавов, вгребаются в комья бруствера, и тотчас показывается голова с короткими опаленными волосами. Немец поднимает ее, и мы с Люсей одновременно ужасаемся. Лицо его, как и руки, сплошь в красно-белых ожогах; возле уха кровянистая масса, веки на глазах слиплись, запали и не раскрываются.
Какое-то время мы неподвижно следим за судорогами этого привидения, потом я строго командую:
– Вниз! Быстро! Шнель!
Но немец, оказывается, не слышит. Он все как бы поглядывает в пустоту и стонет:
– Пауль!
Тогда я хватаю его за плечо, тащу на себя; обрушивая комья, немец переваливается через бруствер и падает в укрытие. Следом бьют несколько пуль, но мимо.
И вот он лежит на дне окопа. Это чуть живой немец-танкист, молодой, видно, наших лет парень. Широко раскинув руки, он тяжело стонет. Комбинезон его весь в пропалинах. От немца несет смрадом жженой одежды, местами на ней еще курится дым. С чувством гадливости я оглядываю этот живой труп, потом начинаю обшаривать широкие карманы его комбинезона, вынимаю из одного гаечный ключ, круглую из красной пластмассы масленку, клочок пакли. Фляги у немца нет, патронов тоже.
– Ага, припекло, чертов фриц! – говорю я со злостью и поддеваю его сапогом в бок, чтобы отодвинуть подальше.
Люся недовольно вскидывает на меня строгие глаза:
– Зачем так? Умирает ведь!
“Черт с ним, что умирает, – думаю я. – А сколько наших умерло – вон Желтых, Панасюк, Попов, умирает Лукьянов; может, кого-то из них убил именно этот фашист. Он и ему подобные залили всю землю кровью, украли у нас молодость, страданием переполнили наши души…”
Люся, однако, с какой-то непонятной мне терпимостью берет немца под мышки, немного оттаскивает и кладет рядом с Поповым.
“Пятый”, – отмечаю я мысленно. Не думал, что пятым тут будет враг. А немец стонет и будто в ознобе дрожит. Девушка ловко расстегивает на его груди “молнию”, на кармане мундира – черный “железный крест”. Этот крест вызывает острую неприязнь к танкисту. Я срываю крест, бросаю за бруствер, потом обшариваю карманы мундира. Там множество разных книжечек, бумажек, несколько потертых писем в узеньких конвертах, сломанная авторучка и расческа в металлическом футляре.
Кажется, я хочу найти какой-то повод, чтобы оправдать свою злость, хочу увидеть в этом танкисте виновника всей нашей сегодняшней трагедии, хотя в бумажках немного поймешь – одни цифры, номера, немецкие слова, написанные неразборчивой скорописью, и всюду свастика, орлы, синие, красные печати. Но вот завернутые в целлофан снимки. На первом – улица какого-то аккуратного немецкого городка с островерхими крышами. “Грейфсвальд” – написано внизу. На втором – группа юношей на стадионе, возле переднего на траве футбольный мяч. Наверное, среди них и этот танкист. На третьем – улыбающаяся блондинка с локонами до плеч. Она довольно мила, и, если бы не слишком вздернутый нос, я бы сказал, что она красива. Четвертый снимок заставляет меня задуматься.
На нем, безусловно, этот наш “недогарок”. Заложив назад руки, он стоит в мундире, и на выпяченной его груди чернеет, видно, тот самый сорванный мною крест. Глаза немца, однако, невесело поглядывают куда-то на мое ухо. Рядом в кресле сидит немолодая уже, одетая в траур женщина. Лицо ее грустно, почти заплакано, в глазах боль. Чем-то не нашим, далеким, чужим, но и понятным веет от снимка, и я стараюсь разобрать несколько строк на обороте:
“Mein lieber Knabe! Fur mich bist du blieben der letzte. Und du sollst daran denken. Sei vorsichtig. Du bist meiner, du gehorst nicht dem Ofizier, nicht dem General oder dem Fuhrer. Sondern mir allein. Du bist meiner, meiner! Deine Mutter. 29/III, 44” [“Мой милый мальчик! Ты у меня остался последним, и ты должен помнить об этом. Будь осторожен. Ты мой. Ты не принадлежишь ни офицеру, ни генералу, ни фюреру – только мне. Ты мой, мой! Твоя мама” (нем.)].
Я не большой знаток немецкого языка, но чтобы понять надпись, моих знаний хватает. И эти синими чернилами выведенные слова на минуту вызывают во мне замешательство. Как это просто, но я никогда не думал, что у моего врага вдруг окажется мать, опечаленная пожилая женщина, которая так неожиданно встанет меж нами. Она любит его, последнего, и, видно, как всякая мать, полна опасений, чтобы не случилось то самое худшее, что случается на войне. Понятно, она родила его, вырастила, радовалась его первым шагам и первым словам… Заботилась, чтобы он хорошо учился, не имел двоек и чтобы не простуживался, не болел, не попал в беду. Так же, как и моя, и Люсина, и Попова, и Лукьянова, как миллионы матерей на земле. И может, он хороший сын, и любит ее, и еще любит эту девушку. Так что же выходит? Неужто он добрый, покладистый парень? И убил Попова, Желтых, Панасюка, ранил Лукьянова? Нет! Он фашист! Сволочь! Он тоже продал Гитлеру душу. Он враг. Иначе зачем он пришел сюда?
Я хочу быть злым, злость придает силы, но я теряю ее, потому что устал, обалдел и чего-то не могу понять.
Погибают наши, немцы, гибнут молодые и старые, порядочные и подлые. Что же это такое? До каких пор? Мне опять хочется закричать, завыть, страшно выругаться…
Но я только глупо смеюсь. Я чувствую, что становлюсь циником.
“Эх ты, муттер, – думаю я. – Чего захотела в такое жестокое время: удержать собственного сына. Хватит того, что ты родила его, взрастила и сдала в солдаты. В стране, где царит дьявол, люди – тоже собственность! Его бредовые идеи они должны оплачивать кровью и жизнями. Возьми теперь, фрау, своего сына, забирай этого “недогарка”.
Но что это? Где-то на западе начинается могучий сплошной гул. Наполняя собой поднебесье, он растекается во всю ширь земли. В тревоге опять сжимается сердце. Конечно, это немецкие самолеты. Они идут на деревню. Идут ровно и тяжело, будто ползут, по-гусиному поджав короткие лапы-колеса. Их много, и я не считаю их. Я вижу только, как трое с хвоста этого каравана ложатся на крыло и, коротко блеснув пропеллерами, сворачивают на нас…

20

Густой и стремительный, как горный обвал, рев пикировщиков отбрасывает меня от стены укрытия. Всем телом ощущая неотвратимую опасность, я толкаю Люсю в угол, и в тот же момент первая бомба выбивает из-под ног землю. Взрывы обрушивают на нас поднятые из глубины тяжелые глыбы земли. Гаснет солнце. Воздух разрывают тугие пыльные волны. Сплошь песок, огонь и лютый ад взрывов. Обхватив руками голову, я жмусь в угол, как могу, прикрываю Люсю, придерживая меж коленей автомат. При каждом взрыве девушка вздрагивает, так же вздрагивает земля, дрожу и я. Видно, нет такой человеческой силы, которая бы устояла перед страшной силой взрыва. Бомбы рвутся по три сразу. “Тр-р-рах! Тр-р-рах!” Кажется, земля вот-вот хрястнет всей своей толщей и, как огромная перезрелая тыква, развалится на две половинки.
Я напрягаюсь, рев приближается, визг – и снова: “Тр-р-рах! Тр-р-рах!”
Девять взрывов подряд. Вокруг еще оседает земля, сверху сыплются тучи песка, поднятого бомбами, в одной стороне рев глохнет, но сразу нарастает в другой. Я не знаю, жива ли Люся, она сжалась за моей спиной. Сквозь пыль не видно самолетов, но, кажется, они уже входят в пике. Слышно, как отрываются и с визгом летят на нас бомбы. “Тр-р-рах!” – бьет где-то по окопу Кривенка. “Пропал парень”, – мелькает мысль. Сразу же снова визг и – “тр-р-рах!” Второго взрыва почему-то нет, может, бомба не взорвалась? Я жду захода третьего пикировщика. Пока мы живы, но неужели погибнем от последнего взрыва? Должны же у них кончиться, наконец, эти проклятые бомбы.
Третий “лапотник” немного запаздывает, пыль успевает осесть, пока он заходит со стороны солнца. Но вот опять по изрытой огневой стремительно мелькает тень и пронзительно визжат бомбы. Они рвутся где-то в стороне, и у меня появляется надежда – уцелели! Я еще боюсь поверить этому, но гул отдаляется. Теперь надо ждать пехоту. Я отстраняюсь от Люси, она вскидывает голову – с ее волос сыплется песок, оба мы по пояс в земле. Убитым также досталось, у Панасюка осколком распорот ботинок, из него вылез клок грязной портянки.
Я стряхиваю песок с автомата и вскакиваю. Бруствера почти нет. Укрытие завалило землей. Подбитая пушка скособочилась, одна станина задралась сошником вверх.
Немцы! Они бегут из подсолнухов в поле, к нам в тыл, к деревне. Видно, как болтаются в воздухе ремни их автоматов. Двое ближних, пригибаясь, опасливо поглядывают в нашу сторону. Я дергаю рукоятку и, быстро прицелившись, стреляю раз, второй, третий. Однако немцы бегут. Видно, автоматом их не возьмешь. Но почему молчит пулемет? Неужели?..
– Кривенок! Кривенок! – кричу я. – Огонь! Слышишь, огонь!
Я вижу его: он жив, сидит в конце полузасыпанного, обмелевшего окопа и, черный как цыган, осатанело глядит на меня. Рот его открыт, на лице гримаса отчаяния.
– Огонь! Видишь? Кривенок!
– К черту! Все к черту!!! – вдруг кричит он таким голосом, от которого у меня содрогается сердце, и вскакивает. Он вытаскивает из земли свои босые, без сапог, ноги и, шатаясь, вылезает из окопа. Пулемета его не видно.
– На кой черт сидеть! Хватит! Прорываться! Слышишь? – кричит и ругается он, вваливаясь в наше разрушенное укрытие.
Я не могу понять, что случилось с ним, а парень хватает из-под ног гранаты, Люсин автомат.
– Убираться отсюда! Довольно! Прорываться! Ну? – кричит он и бросается на бруствер.
– Стой!
Я хватаю его за ногу, он сползает вниз, вывертывается, вскакивает на колени и вперяет в меня обезумевший взгляд:
– Ага! И ты! И ты из-за нее? И тебе она люба? Геройство нужно? Геройство? Тот в тылу герой! Ты – тут! Это она все наделала! – размахивая кулаками, кричит он на Люсю; на губах его пена. – Зачем ты прибежала? Кого ты жалеешь? Его? Нас? Ты – мучительница! Гадина ты, вот! Ух, сволочи, гады!
Этого я не ожидал. Это не слабость – это бешенство и глупость. Он сошел с ума. У меня поднимается нестерпимая злость на него и до боли сжимаются кулаки. Но ведь рядом немцы! Я снова выглядываю из окопа, однако немцев в поле уже нет – часть их прорвалась в лощину, в наш тыл, во фланг полка. Тогда я бросаюсь к парню и хватаю его за плечо.
– Замри! – кричу я. – Замолчи! Очумел, дурень!..
Но глаза Кривенка по-прежнему бешеные. Стоя на коленях, он хрипит и наступает на меня:
– Ага! Бить! Бей!! Стреляй!! На, стреляй!! На!
Он рвет ворот гимнастерки, треснув, та расползается донизу. Я хватаю его за грудь, он цепко сжимает мои руки, мы недолго боремся, и он кричит мне в лицо:
– Из-за бабы все! Знаю. Гад ты, Лозняк, подлюга!
– Замолчи! – со злостью кричу я и, собрав все силы, рывком бросаю его на землю.
Он падает навзничь, но все еще продолжает кричать:
– Из-за бабы! На друга? Бабский заступник! С ней хочешь?..
Меня взрывает от возмущения и злости на него.
– Дурак ты! Балда! – кричу я. – Ослиная голова! Что ты понимаешь? Зачем ты ее обижаешь? Задорожный сволочь! Он сачканул, чтобы не идти сюда. А она бежала! Из-за нас! По-хорошему! По-человечески! А ты? Чего ты дуришь? Чего бесишься? Пойми сначала!
Кажется; мои слова удивляют его. Он недоуменно умолкает, недоверчиво смотрит на меня, потом на Люсю и, опершись на землю, погружается в оцепенение. А Люся, с виду далекая от нашей ссоры, будто загнанный зверек, жмется к стене. Она не плачет, но видно, как изо всех сил старается сдержать отчаяние и обиду в себе.
Через минуту Кривенок встает и садится. Черная с взлохмаченными волосами его голова бессильно свисает, как у пьяного. Я гляжу на его босые ноги, на плечи с оторванными погонами. Рукав ниже плеча рассечен осколком, на боку мокрое кровавое пятно. Непонятно, что случилось с парнем, который всегда был тверд и держался как надо? Неужели нервы? Но я не хочу успокаивать, уговаривать его, я знаю: чтобы привести его в чувство, нужны строгость, суровость. Но мне некогда – я боюсь, что к нам близко подойдут немцы, и бросаюсь к брустверу.
Вокруг огневой – пыльное земляное крошево. Травянистый участок перекопан, будто его разрыло стадо огромных диких кабанов, повсюду густая россыпь глубоких и мелких воронок. Немцев, однако, вблизи не видно.
Кривенок с гримасой отчаяния роняет на колени голову и, уткнувшись лицом в рукава, неподвижно сидит несколько минут. Затем, обмякший, но, кажется, успокоенный, медленно поднимает лицо.
– Ладно… Все! Но что делать будем? Пулемета нет.
– А что делать? – как можно хладнокровнее спрашиваю я. – Вылезешь – тут тебя и уложат. Навеки! Опять же – Лукьянов.
– Ну, черт с ним, погибать так погибать, – зло говорит Кривенок. – Только он жить будет. Где же справедливость?
Я молчу. Люся поворачивается к нему и, будто ничего не было, говорит:
– Снимай гимнастерку, перевяжу!
– Зачем? Теперь один черт! – мрачно бросает Кривенок.
Люся больше не навязывается со своей помощью, только неодобрительно смотрит на него.
– Пить!.. – опять пробудившись, одними губами шепчет Лукьянов. – Пить…
Люся вздрагивает, сжимает челюсти, на ее грязных щеках проступают желваки. Будто сговорившись с Лукьяновым, рядом шевелится, приподнимается на локтях немец. Он, кажется, пробует встать, повернуться, но это ему не удается, и он в отчаянии просит:
– Wasser! Ein Schliik Wasser! Paul! [Воды! Глоток воды! Пауль! (нем.)]
– Пить! Пить!.. – выдыхает Лукьянов и царапает землю пальцами.
Люся круто изламывает на лбу брови, и я понимаю, как горько ей от беспомощности. А немец все еще не умирает, все дрожит и просит:
– Wasser! Wasser!
Это нестерпимо – наблюдать последние страдания людей. Но мы не можем ничем им помочь, и я отворачиваюсь. Пригнувшись за разбитым бруствером, я смотрю в поле.
По траншее идут немцы. Над бруствером мелькают их каски, темные пилотки – они направляются куда-то в тыл, во фланг прорванной обороны. Видно, они махнули рукой на нашу огневую и спокойно обходят ее.
– Огонь! – приказываю я сам себе. – Огонь!
Но из чего огонь? Мой автомат выпускает две очереди и умолкает, затвор в последний раз тупо лязгает и больше уже не взводится. Люся в укрытии ползает на коленях и перебирает магазины, ее автомат тоже без диска. Кривенок безразлично сидит на земле, опустив голову. Что ж, остались гранаты!
Я вытаскиваю из земли РГД и поочередно поворачиваю рукоятки. В прорезях появляются красные метки – гранаты на боевом взводе.
Запихиваю их в карманы. Теперь будем ждать.
– Пи-и-ить… Пи-и-ить… – совсем ослабело стонет Лукьянов.
Я не отрываю взгляда от траншеи, знаю, рано или поздно они все же полезут на нас. Солнце уже на закате, оно слепит глаза, но надо смотреть, не прозевать. Я немного успокаиваюсь, как вдруг тишину взрывает испуганный крик Кривенка:
– Люся!!!
В голосе его такой ужас, что я на секунду мертвею, потом, повернувшись, оглядываюсь, но поздно. На бруствере мелькают подошвы Люсиных сапог, и девушка тотчас исчезает в ближней воронке. Меня бросает в жар от страха. Что она задумала? Чего это она?
– Люся! Ты куда? Люся!
Но она, не отвечая, сразу же выскакивает из воронки, бросается на присыпанную землей траву и быстро-быстро ползет к танку. Вот она уже минует его и ползет, ползет дальше. Я напряженно слежу за ней и только теперь понимаю: это она к ближнему убитому немцу. В руках я сжимаю гранаты, окидываю взглядом простор, кажется, немцев не видно, но кто их знает… Подсолнух в двух сотнях шагов.
Люся подбирается к немцу и какое-то время сидит, склонившись над ним. В руках у нее появляется фляга, еще что-то, и девушка поворачивает назад. Оглядываясь, она быстро и ловко ползет, на мгновение исчезает в воронке, но тотчас показывается. И тогда из подсолнуха бьет первая длинная очередь.
Пули неровной редкой цепочкой взбивают пыль на разрытой земле. Люся вздрагивает, на секунду притихает, оглядывается и еще быстрее устремляется вперед. Почуяв недоброе, ко мне на бруствер бросается Кривенок. Я чувствую, как он впивается в землю руками и замирает. У меня самого холодеет сердце. Но что мы можем сделать тут без патронов?
Низко наклонив голову, она упрямо ползет к нам. В одной ее руке обшитая войлоком фляжка (наверное, вода!), в другой какая-то сумка или кобура. Ну, скорее же, скорей! Из подсолнуха снова трещит очередь, и снова замирает мое сердце. Но Люся ползет. Она направляется в окоп, где до сих пор сидел Кривенок, туда ей ближе, чем к нам. Кривенок отскакивает от меня и, пригнувшись, бросается через площадку. Я с гранатами бегу вслед за ним.
Тут несколько глубже и тише. Люся уже близко, она подползает к первым глыбам окопа. Встретив наши испуганные взгляды, она ободряюще улыбается. Эта ее улыбка, кажется, все переворачивает во мне. Я хочу закричать от напряжения и страха за нее. Но Люся уже поднимается на уцелевший в этом месте бруствер. Кривенок, несмотря на опасность, встает во весь рост и тянет навстречу ей руки. Она протягивает к нему свои, приподнимается на коленях и… падает.
Бешеная очередь разрывных щелкает по брустверу, по земле, по траве. Песок и комья хлещут по моему лицу, запорашивают глаза. Инстинктивно я пригибаюсь, и в тот же миг меня пронзает отчаянный вскрик Кривенка.
Сквозь слезы я бросаю взгляд на Люсю – она молча и с бессильной покорностью ложится на бруствер. Рядом, обхватив руками окровавленное лицо, опускается на дно окопа Кривенок.
Вот оно! Вот самое страшное, самое худшее, оно не миновало нас! А из подсолнуха бьет вторая, третья очередь. Пуля сбивает, с моей головы пилотку, и я снова прячусь за бруствер.

21

– Люся! Люся! Люся! – неистово кричит в окопе Кривенок, и я, взглянув на него сбоку, невольно ужасаюсь: у парня на иссеченном лице – кровавые пустые глазницы.
– Люся! Где Люся?
– Люся тут, тут Люся, – вдруг потеряв голос, шепчу я.
А Люся тихо лежит на бруствере, положив голову на протянутую вперед руку, и на лице ее – милая светлая улыбка, которую, наверное, в последнее мгновение увидел Кривенок, в протянутой руке фляга, в другой – брезентовая кобура с ракетницей; толстой своей рукояткой ракетница высовывается наружу. Опомнившись и отчетливо осознав, что случилось, я беру девушку за тонкие, еще теплые кисти и, обрушивая с бруствера землю, стягиваю ее в окоп. Маленькое гибкое ее тело легко ложится на мои руки.
– Люся! – дико кричит Кривенок и окровавленными пальцами слепо шарит по брустверу.
Я же боюсь отозваться, боюсь сказать правду. Тогда он так же исступленно начинает звать меня.
– Сядь, – говорю я как можно спокойнее, но чужим приглушенным голосом. – Сядь… Сиди…
– Где Люся? Лозняк, где Люся?
– Все. Нет Люси…
Кривенок умолкает, сползает вниз, прикрывает ладонями лицо, потом вскакивает.
– Гады!.. Изверги!.. Сволочи!..
Он снова, как зверь в клетке, мечется по окопу, спотыкается о брошенную на дне лопату и хватает ее.
– Где он? Где тот проклятый фашист?
Кривенок вылезает из окопа, зацепившись за орудийный сошник, падает, снова вскакивает. Он в бешенстве, ничего не видит, а я держу на коленях Люсю и не в силах остановить его, уговорить, успокоить. Пока он отыскивает наше укрытие, из подсолнуха снова бьет очередь, разрывные звучно щелкают вокруг.
– Ага? – услышав выстрелы, обрадованно кричит Кривенок. – Ага! Вот вы где! Сволочи! Гады!..
Босой, в разодранной гимнастерке, с лопатой в руках он выбирается на бруствер и, широко расставив ноги, слепо направляется туда, в сторону выстрелов. Не выпуская из рук Люсю, я медленно поднимаюсь в окопе, а он широко и невидяще идет и идет, высоко и угрожающе подняв лопату, продолжая ругаться. Через десяток шагов, однако, падает в бомбовую воронку. Это обнадеживает меня, я прихожу в себя и кричу:
– Кривенок, стой! Стой! Не вылазь!
Но он недолго лежит там, встает и снова бросается туда, навстречу врагу. Я знаю, что все пропало, что только мгновения отделяют человека от его гибели. И когда из подсолнуха раздается очередь, я закрываю глаза. Открыв их, Кривенка уже не вижу.
Я снова опускаюсь на дно окопа и тихо, осторожно кладу на землю Люсю.
Теперь я один. Один со своей бедой и своей несчастной любовью. Впервые я так безысходно чувствую нелепую свою беспомощность в этих огромных жерновах войны, что со страшной силой перемалывают тысячи людских жизней и уже дошли до моей…
Я осторожно высвобождаю из тоненьких Люсиных пальцев ремешок фляжки, беру ракетницу – из кожаных ее гнезд торчат три цветные ракеты. Мне уже не хочется ни есть, ни пить и ни жить, пропадает и желание отстаивать эту разрушенную огневую, хочется только умереть, тихо и тут, рядом с Люсей. Однако вспоминаю тех, еще живых, в укрытии и с флягой в руках переползаю площадку. Лукьянов неподвижно лежит, где лежал, и молчит. Мне очень хочется, чтобы он очнулся, чтобы заговорил, взглянул, – страшно погибать одному. Я отвинчиваю флягу, поднимаю его запорошенную землей голову. На веке левого глаза – комок земли, я сбрасываю его, но зубы Лукьянова крепко сжаты. Кажется, он уже умер.
Я оглядываю остальных. Неподвижные, окровавленные тела, омертвевшие, забросанные землей лица… А красная длинная стрелочка на часах Желтых по-прежнему торопливо бежит и бежит по черному циферблату. Эта ее живучесть возмущает меня – с какой-то суеверной неприязнью я бью по ней флягой, стекло рассыпается, и стрелка останавливается на цифре “11”.
Ну, что дальше?
Рядом начинает стонать, “недогарок”. Живуч! Наши все до одного полегли, а он жив. Во мне загорается желание добить его, но припоминаю, что Люся не дала мне это сделать в самом начале, и я верю ей. Вероятно, она своей женской душой почувствовала что-то такое, что недоступно нам, ослепленным кровью, ненавистью, горячкою боя. Черт с ним! Пусть умираем сам.
Немец дергается, стонет и тихо просит в бреду:
– Пауль! Пауль!.. Вассер!
Пить? Нет, пить ты у меня не получишь. Запрокинув голову, я выливаю себе в рот остатки теплой воды, а флягу швыряю в угол. Больше она мне не понадобится. Потом ползком возвращаюсь в окоп.
Люся лежит на комьях набросанной взрывами земли. Руки ее покоятся вдоль тела, ноги вытянуты. Я сажусь рядом и поправляю на загорелых коленях ее коротенькую юбчонку. Тонкое девичье лицо уже заметно побелело, похудело. Ее последняя улыбка, что взбудоражила наши с Кривенком души, постепенно гаснет, уступая место безучастной, тупой неподвижности. Меня удивляет эта мертвенность всегда такого подвижного, живого Люсиного лица, удивляют ее глаза. Они, оказывается, совсем не синие, они серые, и я не могу понять, почему они всегда казались нам синими, как васильки.
Я закрываю их поочередно, левый и правый, – пусть спят…
Что же делать дальше? Выбежать вслед за Кривенком? Застрелиться из ракетницы? Взорвать себя с Люсей?
В углу на земляную труху всползает муравей. Земля мелкая и вместе с муравьем все время осыпается. Муравей выкарабкивается из песчинок и каждый раз начинает ползти сначала. Что значит бездумное упрямство! Я беру его на ладонь и сдуваю на бруствер – пусть идет, спасается. Добра ему тут не будет.
Нет, черта с два! Буду драться! Один за всех – за Желтых, Попова, Лукьянова, Кривенка. За Панасюка. И за Люсю. Иначе мне нельзя. Я раскладываю свой боезапас: три РГД, одна лимонка в кармане, три ракеты, – все же не пустые руки.
Кажется, начинает темнеть. Небо еще блестит ярким отсветом низкого солнца, но в окопе уже сумеречно. Бой все грохочет вдали, только не поймешь, в какой стороне. Стонет земля, стоголосое эхо громовыми раскатами сотрясает простор. Тихо разве что на холмах.
И вдруг – знакомая трескотня по брустверу. Песок, комья земли, пыль – на голову. Сыпанет – и утихнет. Через пять секунд снова, потом еще и еще…
Да, начинается…
Держись, мужайся, Лозняк! Кажется, это последний твой бой. За землю держись. И помни! Всех помни. Скоро пойдут! Я чувствую – прежней силой наливается тело. И ловкостью. Каждый мускул напрягается. И нет уже страха. Я пережил, израсходовал его. Биться так биться. Насмерть!
Приподнявшись на ноги, я одним глазом выглядываю из-за бруствера: ползут! Потные, покрасневшие лица, автоматы в руках. Сбоку кто-то падает, кто-то перебегает в воронку. Беру две гранаты, они взведены, прижимаюсь к стене. Жду. Слушаю. Какая-то жила под коленом часто и противно дрожит.
Над бруствером что-то чвякает. Граната. Щелкает запал, затем – громовой взрыв. Снова комья земли, пыль, песок застилают небо.
Размахиваюсь и в одну, другую, третью стороны бросаю свои РГД. Раздаются взрывы – один, второй, третий! Выхватываю из кармана лимонку, но рядом шлепается длинная рукоять немецкой гранаты. С остервенением хватаю ее и бросаю обратно. Сразу же – взрыв, чей-то близкий приглушенный вскрик.
Беру в правую руку лимонку, зубами отгибаю концы чеки. Левой заряжаю ракетницу и взвожу боек.
Сзади, за бруствером, торопливые шаги – я сразу улавливаю их. Вырываю зубами чеку, отпускаю планку и, продержав секунды три, бросаю туда гранату. Взрыв! В тот же момент что-то рвется на бруствере, над моей головой. Удар где-то сзади и – еще взрыв! Одна граната взрывается возле пушки, и тотчас передо мной в облаке пыли встает темная долговязая фигура в каске.
– Хенде хох!
– Скулу в бок! – кричу я и в упор стреляю из ракетницы.
Дымная струя бьет из окопа, пышет клубком искр. Немец хватается за грудь и, подломившись в коленях, падает на спину. Несколько секунд он горит. Ракета рассыпает вокруг пучки искр. Его сапоги свисают в мой окоп. Это ему за Люсю.
Я снова быстро заряжаю ракетницу, высовываюсь и бью в тех, кто поближе. Ракета подскакивает и катится по траве ярко-огненной кометой. Зеленые отблески, догорая, пляшут на комьях бруствера. Наверное, удивленные моим огневым отпором, немцы утихают.
Выбрасываю гильзу и заряжаю опять. Судя по головке, это осветительная, белая. Я жду новой атаки и благодарю Люсю. Мертвая, она спасает меня.
Но немцы молчат. Молчат минуту, две, пять… Что случилось, может, они подползают? И тут откуда-то издалека доносится танковый рев. Озадаченный, я вслушиваюсь, а гул все растет, ширится, приближается. Еще через десять минут уже вовсю дрожит, гудит, под невидимой тяжестью сотрясается земля. Несколько стремительных синеватых трасс мелькают над бруствером. Это уже оттуда, с нашей стороны.
Радостная догадка осеняет меня. Удивленный, я медленно встаю в окопе. Где-то вблизи, в вечернем просторе, заливаются, трещат пулеметы, и оттуда, с нашей стороны, сверкают над землей все новые и новые трассы.
С последней Люсиной ракетой в ракетнице, готовый ко всему, я выскакиваю из окопа.

22

Да, я спасен. Все страшное, адски мучительное позади.
Наискосок, полем, через подсолнух, к дороге, вытянув длиннющие, как бревна, стволы, идут советские САУ-100. За ними бежит, то отстает, то снова догоняет пехота.
Я сижу на бруствере с единственной ракетой в ракетнице и не ощущаю в себе даже намека на радость спасения. У моих ног лежит маленькое тело Люси. Я вынес ее из окопа под открытое небо, на широкий простор, который она уже никогда не увидит. Ни простора земли, ни нашей победы, ни этого вечернего неба, очень похожего теперь на ее серые, некогда сияющие глаза…
Идет время, а я все сижу.
Бой перемещается за неприятельские холмы. По обе стороны от нашей разбитой, никому уже не нужной огневой бегут люди. Потные молодые ребята с белыми от соли спинами о чем-то спрашивают меня, что-то кричат, но я не слышу и не отвечаю. Какой-то курносый парень в надетой звездочкой назад пилотке, пробегая ближе других, бросает:
– Дурной или контуженный?
И второй, что рядом бежит с пулеметом, смеется. Им радостно.
А я думаю: кто из нас вчера мог представить себе, что случится сегодня? Все эти долгие месяцы я мечтал об одном: только бы дорваться до немцев! И вот дорвался! Как все это сложно и трудно! На сколько же фронтов надо бороться – и с врагами, и с разной сволочью рядом, наконец, с собой. Сколько побед надо одержать, чтобы они сложились в ту, что будет написана с большой буквы? Как мало одной решимости, добрых намерений и сколько еще надо силы! Земля моя родная, люди мои добрые, дайте мне эту силу! Мне она так нужна теперь, и больше ее просить не у кого.
Темнеет. Сражение катится дальше. Холмы уже наши. По полю идут минометчики. Согнувшись под тяжелыми катушками, бредут связисты… Куда-то мчатся ездовые на передках…
И вдруг из сумерек меж воронок появляется Лешка. Торопливым, уверенным шагом он подходит к огневой. В его здоровой руке два котелка, под мышкой, той, что белеет бинтом, – буханка хлеба. Самоуверенно, с таким видом, будто он только десять минут назад был тут, Лешка здоровается.
– Привет! Ну как? Выдержали? Победили? Порядок.
Опустившись на одно колено, он бережно ставит на неровную землю котелки, кладет хлеб:
– Война войной, а есть надо. Правда? Вот раздобыл, расстарался… А где же хлопцы?
Я молчу, чувствуя, как все в моих глазах закружилось, заколыхалось и поплыло в знойном тумане. Видно, он замечает это и становится серьезнее.
– А меня, знаешь, немного тюкнуло. Пока до санроты добег, перевязался, ну и задержался… Вот еще Люська пропала. Была и пропала. Искали, искали… Так где же хлопцы? Остынет.
Туман передо мной рассеивается – воронки, бугры, бруствер и Лешка отчетливо встают перед глазами.
– Иди сюда, гад!
Я поднимаюсь, поворачиваюсь к огневой, и Лешка, предчувствуя что-то, послушно лезет наверх.
– Не там ищешь! Гляди! – кричу я. – Гляди, сволочь!
Несколько секунд он хмурится, осматривает покойников, но сразу же здоровой рукой начинает одергивать свою коротенькую гимнастерку.
– Ну и что? Чего смотреть? – зло огрызается он. – Подумаешь! Война! Вон не таких побило. Комбату голову оторвало. Что, я виноват?
– А кто же? Твоя работа! Гад ты! Сволочь! Судить тебя!!!
– Судить? – ярится он. – Пошел ты к черту, молокосос! За что?
– Ах, за что? Ты не знаешь за что? Ты погубил их. Мы ждали тебя, почему не пришел? Свою шкуру спасал?
– Ранило вот! На, смотри! Не веришь? Показать тебе? – Он тычет в мое лицо забинтованной кистью и начинает срывать с нее бинты.
– Ноги ведь у тебя целы, гад ты ползучий! Почему комбату не доложил? Почему Люсе сказал, что нам конец? Почему?
Каждая клетка во мне негодует. Я готов растоптать его, искалечить, смешать с землей. Он же, я вижу, хочет казаться равнодушно-уверенным, но то и дело срывается – злится, кричит, стараясь утопить в этом крике растущую в себе тревогу.
– Если хочешь знать, никакого разрешения не было, вот. Комбат убит, он не приказывал. Я ничего не знаю. Ранен, вот!
– Что-о-о? – кричу я, теряя над собой власть.
– А то! Комбат мне ничего не приказывал. Вот! Я Люсе ничего не говорил. Что вы натворили тут – не моя вина. Я в стороне.
– Ах, так ты в стороне, значит?! Сволочь!
Не чувствуя себя, я подскакиваю к Задорожному, готовый ринуться в драку, как тогда ночью на этом самом месте.
– Ну, а если нет, – кричит он, – иди докажи! А где свидетели? Может, оживят Процкого, Люсю, спросят их?.. И прочь от меня, сопляк!
Он замахивается на меня натренированной ногой футболиста, но я в беспамятстве от гнева даже не отскакиваю, я вскидываю ракетницу и огненной струей бью в его ненавистное, искаженное злобой лицо.
Выстрел оглушает, и все внезапно обрывается. Руки мои дрожат, как не дрожали за весь сегодняшний день. Яркое сияние ракеты, все разгораясь, ослепительным светом заливает огневую, станины, скособоченный щит, колесо, труп немца, каждый комок в окопе. За пушкой трепещут, дрожат черные, как деготь, тени. На несколько мгновений на бруствере с необыкновенной яркостью вспыхивает прямая и удивительно маленькая фигурка Люси. Ярко и горячо осветившись, она медленно меркнет, и все поглощает тьма.
Огромная, накопленная за этот адский день злость, вдруг прорвавшись, сразу опадает во мне. Разбитый и опустошенный, я швыряю ракетницу в темноту и, отойдя на другую сторону огневой, ложусь вниз лицом на жесткие комья бруствера.
За холмами медленно утихает бой. Отсветы далеких ракет скупо мерцают на ободранном щите пушки. К ночи начинает источать свои запахи изрытая взрывами, исполосованная танками, иссеченная железом земля. Росистый аромат трав постепенно забивает другие запахи – и пороховой смрад гильз, и бензиновый чад танков. Вверху, в прозрачном летнем небе, высыпают редкие звезды. Обессиленный, я долго не могу пошевелиться и пластом лежу на земле. Все во мне свернулось, сжалось, осело – и только жгучей болью горят в душе моя несчастная любовь и моя неукротимая ненависть.
Я лежу так, пока из темноты не доносятся знакомые голоса. Размеренно звякает валек, коротко фыркают лошади – это едет расчет Степанова. Видно, ребята ищут нашу огневую, останавливаются, и вскоре наводчик Курбяк, заметив меня на бруствере, кричит:
– Давай сюда! Тут они!
Тогда я встаю с земли. Появление товарищей несет мне облегчение. Правда, я чувствую, что придется многое объяснить и за что-то ответить. Но я не боюсь. Что бы со мной ни случилось, я готов на все, – хуже и страшней, чем сегодня, мне никогда уже не будет.



www.reliablecounter.com
Click here

Яндекс.Метрика







Back to top