Яр—часть 3 — глава 4— Сергей Есенин



Яр—часть 3 — глава 4— Сергей Есенин


Яр—часть 3 — глава 4— Сергей Есенин


Карев решил уйти. Загадал выплеснуть всосавшийся в его жилы яровой
дурман.
В душе его подымался ветер и кружил, взбудораживая думы.
Жаль ему было мельницы старой.
Но какая-то грусть тянула его хоть поискать, не оставил ли он чего
нужного, что могло пригодиться ему в дороге.
“Сходи, взгляни и, не показываясь, уходи обратно. Так надо, так надо”.
После этого, на другой день, Лимпиада заметила на лбу его складку,
которой никогда не видела.
– Милый, ты о чем-нибудь думаешь? – спросила она. – Перестань думать.
Ты видишь, я тебя люблю, ничего не требую от тебя, останься только здесь,
послушай хоть раз меня, ты уйдешь, я сама скажу, когда почую, что тебе
уходить надо.
– Любая моя белочка, – говорил, лаская ее, Карев. – Ты словно плотвичка
из тесного озера синего, которая видит с мелью ручей на истоке и, боясь
погибели, из того не хочет через него выплеснуться в многоводную речку.
Послушай ты меня хоть раз, выпутай свои космы из веток сосен, отрежь их,
если крепко они запутались. Я ведь и без кудрей твоих красивых буду любить
тебя, оденься ты странницей, возьми из своего закадычного друга яра посох и
иди. Ты можешь ведь весь этот яр унести с собою. Ты не бойся, что что-нибудь
забудешь, – сердце ничего не теряет.
– Яр аукает, отвечает эхом, но никогда не принимает, что говорят ему.
Он отдает слова обратно, – сказала Лимпиада. – Если бы я была водяницей, я
бы заманула тебя в омут и мертвого стала бы ласкать. Но я, лесная русалка,
полюбила тебя живого, тут и я несчастлива, и ты.
– Эй вы, голуби! – крикнул Филипп. – Полно вам ворковать, помогли бы
мне побросать на сушило сено, я бы вам спасибо сказал и чаем напоил.
– Дешево же ты, воробей, платишь, – засмеялся Карев и, подпоясав кушак,
надел пахнущие кирпичом желтые рукавицы.

Анна спеленала своего первенца свивальником, надела на бессильную
головку расшитую калпушку и пошла к бабке на зорю.
Не спал мальчик, по ночам все плакал и таял, как свечка.
Вошла в низенькую, с короткими сенцами хату и, став около порога,
помолилась Богу.
– Здорово, бабушка.
– Поди здорово, касатка. Чего скажешь?
– Не спит он. Заговорить пришла, просто никак за ним не уходишь.
– Погоди, погоди, родимая, сейчас бросим камешки, жив ли он будет…
Боялась, что последняя радость покинет ее.
Бабка налила в полоник воды и бросила туда из жаровни засопевшие угли.
– С глазу, с глазу дурного, касатка, мучается младенчик. Люди злые
осудили.
Достала из сумочки, пришитой к крестовому гайтану, три камешка и,
посупив их, кинула в воду.
– Помрет, – сказала. – Не жилец на белом свету.
Анна побледнела и ухватилась за сердце.
– Бабушка, обмани хоть меня, – рыдая, судорожно забилась. – Не отнимай
надежду мою.
– Погоди, касатка, сейчас на зорю сходим, может, ему и полегчает.
Вышли на крыльцо. Багрянец пенился в сини и красил кровью облака.
Бабка взяла ребенка и, повернув лицом на закат, стала заговаривать:
“Заря-зоряница, красная девица. Перва заря вечорошная, вторая
полуношная, третья утрошная. Вынь, Господи, бессонницу у Алексея-младенца.
Спаси его, Господи, от лихова часу, от дурнова глазу, от ночнова часу. Вынь,
Господи, его скорби изо всех жил, изо всех член”.
“Умрет, умрет, – колола тоска Анну. – Опять одна… опять покинутая…”
– Ты не болезнуй, сердешная, может, с наговору-то и ничего не будет.
Прижала к груди, ножки его в кулачок и грела… в закрытые глаза
засматривала.
– Милый, милый, малюсенький.
Шла, как ветер нес. Вдруг Епишка повстречался.
– Где была, куда Бог носил? – подошел он, заглядывая на ребенка.
– На заговор ходила.
– Ути, мой месяц серебряный, как свернулся-то… Один носик остался.
– Ты не плачь, Аннушка, – обратился он к ней, – а то и я плакать буду,
ведь он мне что сын родной.
– Ох, Епишка, сердце мое не вынесет, если помрет он. Утоплюсь я тогда в
любой канаве.
– Ты, голубушка, не убивайся так, может, Господь пожалеет его. Ты
себя-то береги, пока жив он.
– Карев ушел, – сказал Филипп. – Он тебе, Липа, не говорил, когда
вернется?
– Он, вишь, пристал к варнакам охотиться, – ответила Лимпиада. – Верно,
после выручки.
– Экий расслоняй, все время бегает по ветру.
Лимпиада сидела за столом и ткала холсты.
– Я хотел с тобой поговорить, Липа, – начал Филипп. – За Карева, я чую,
ты не пойдешь замуж, а оставаться в девках тебе невозможно… Ваньчок вот
все просит твоего согласия, а то хоть завтра играй свадьбу…
– Что ты привязался с своим Ваньчком, разве мне еще женихов нету?
– Вот чудная такая! Ведь я знаю, что тебе советую. Ваньчок возьмет
тебя, ты опять при мне останешься. Случись что со мной, если ты не выйдешь,
тебя погонят ведь отсюда. А с ним… У него деньги…
– На что мне они, его деньги? – бросила Лимпиада. – Ими горло ему надо
засыпать.
– Ну, как хошь, я тебя не насилую…
Филипп стал на лавочку и обмел на потолке копотные паутины. Веник
осыпал березовые листья и разносил пряный пах. В окно стучался ветер.
С крыши срывалась солома и, закружившись, ныряла в чащу.
Летели листья, листья, листья и, шурша, о чем-то говорили.
– Пожар, – сказал Филипп, указывая на огненную осину. – Вот что делает
холодная пора-то.
“Хорошо, – с сверкающими глазами подумала Лимпиада. – Лучше сгореть с
этим бором, чем уйти от него…”
Ветер подсвистывал.
Карев ушел… Он выбрал темные ночи бабьего лета, подлинней расчесал
свою бороду и надел ушастую шапку.
Сердце его билось, когда он подходил к своему селу; под окнами сидели
девки и играли с ребятами в жгуты.
Боялся, оглядывался и нерешительными шагами стал подходить к дому.
Подкрался к вербе и стал всматриваться; горел огонь.
Из окна выглянула соседка.
– Епишка, – окрикнула она его, – поди, почитай письмецо.
Пристыл, но, спохватившись, быстро замахал на конец села.
Было тихо, и лишь изредка лаяли собаки. С реки подымался туман и
застилал землю.
Сел околь гумна и глядел на жевавшую желтую траву лошадь.
“Дзинь-дзинь”, – позвякивала она, прыгая, железным путом и, подняв
голову, гривой махала.
– Коняш, коняш, – захрипел за плетнем старческий голос, и зашлепала
оброть.
Как будто обжог почуял и бросился, зарывшись с головой, на солому.
Старик тпрукал лошадь и, кряхтя, отчаливал путо.
Стук копыт стал таять, и звенящая тишина изредка нарушалась петушьим
криком.
Свежо, здорово, стелился туман.

Когда Анна вернулась, мальчику сделалось еще хуже. Она байкала его,
качала, прижимая к груди, но он метался и опускал свислую головку.
Подстелив подушечку, положила на лавку и заботливо прислоняла к головке
руку.
Что-то пугало ее, что-то грозило, и она вся трепетала при мысли, что
останется одна.
Мальчик качнул головкой, дернул, вздрагивая ножками, и пустил пенистую
слюну.
– Ах, – вскрикнула она и ухватилась за сердце.
Ноги ее сползли, и вся она грохнулась на пол.
Подбежал котенок и, покачивая бессильные пальцы, начал играть.
Через минуту она встала и уставилась в одну точку.
Понемногу она успокаивалась, но по крови ее желчью разливалась горечь и
будила какую-то страшную решимость.
Она случайно повернулась к окну и вся похолодела. У окна, прилепившись
к стеклу, на нее смотрело мертвое лицо Кости и, махнув туманом, растаяло.
– Зовет, – крикнула она, – умереть зовет, – и выбежала наружу.
Рассвет кидал клочья мороки, луга курились в дыму, и волны плясали.
В камышах краснел мокрый сарафан, и на берегу затона, постряв на
отцветшем татарнике, трепался на ветру платок.
Черная дорога, как две тесьмы, протянулась, резко выдолбив колеи, и
вилась змеей на гору.
С горы, гремя бадьей и бочкой, спускался водовоз.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Сказал старый Анисим игумену:
– Пусти меня домой, ради Бога, ноет вот тут, – указывал он на грудь. –
Так и чую, что случилось неладное…
– Иди, Бог с тобой, – благословил его игумен. – Святые отцы и те
ворачивались заглянуть на своих родных.
Накинул Анисим подрясник, заломил свою смятую скуфью и поплелся,
сгорбившись, зеленями шелковыми.
Идет, костылем упирается, в небо глядит, о рае поет, а у самого сердце
так и подсасывает… что-то там дома творится?
Проезжие смотрят – всем кланяется и вслед глядит ласково-ласково.
На тройке барин какой-то едет, поровнялся, спрашивать стал:
– Разве ты меня знаешь – кланяешься-то?
– Нет, не знаю, и не тебе кланяюсь – лику твоему ангельскому поклон
отдаю.
Улыбнулся барин, теплая улыбка сердце согрела. Может быть, черствое оно
было сердце, а тут растопилось от солнца, запахло добром, как цветами.
– Прощай, старичок, помолись за меня угодникам да вот тебе трешница,
вынимай каждый день просфору за раба Божьего Сергея.
“Не весна, а весной пахнет. Свете тихий, вечерний свет моей родины,
приими наши святые славы”, – шепчет он.
И опущенные белые усы ясно вырезают разрез посинелых губ.
– Здорово, дедушка, – встретили его у околицы ребятишки. – Анны-то нету
дома… утопилась намедни она, как парень ее помер; заколочен дом-то ваш.
Вдруг почувствовал, ноги подкашиваются, и опустился.
– Устал, дедушка, посиди, мы тебе табуретку принесем.
– Спасибо, родные, спасибо, немного осталось, хоть на корточках
доползу.
Встал и, еще более сгорбившись, поплелся мимо окон; ребятишки
растерянными глазами провожали. Прохожие останавливались.
– Ой, Анисим, Анисим, не узнаешь тебя, – встретила у ворот соседка. –
Поди, закуси малость, небось ведь замытарился, болезный.
Слезу утирает, на закат молится.
– Как тебя Бог донес такую непуть? Ведь холод, чичер, а ты шел.
Ничего Анисим не ответил, застыл от печали глубокой.
С пьяной песней в избу взошел Епишка.
– “Я умру на тюремной постели, похоронят меня кое-как…” Мое почтенье,
челом бью, дедушка Анисим, прости, что пою песню, я ведь теперь все на
панихидный лад перевожу…
– Присаживайся, – подставила хозяйка скамью. – Гостем будешь, вместе
горе поделим, мы все ведь какие-то бесталанные.
– Про то и пою, тетень, эх-а!.. “А, судьба ль ты моя роковая, до чего ж
ты меня довела…” Не могу, ей-Богу, не могу… Слезы катятся, а умирать не
хочется. Ведь могила-то, когда хошь, приют даст, жить бы надо, да что-то,
как жестянка, ломается жизнь моя, и не моя одна.
– Ты, дедушка, меня в монахи возьми, можа, я там хоть пить перестану.
Ведь там нет вина, стены да церковь.
– Убежишь, – засмеялась старуха. – Не лезь уж, куды не надо. Так живи.
– Не хочу я так-то жить, мочи моей не хватает, с тоски помру.
Епишка был пришляк на село, он пришел как-то сюда вставлять рамы и
застрял здесь. Десять лет уж минуло.
Где-то в дальней губернии у него осталась жена, которая пустила его на
заработки.
Каждый год Епишка собирался набрать денег и отослать жене на
перестройку хаты, но деньги незаметно переходили к шинкарке Лексашке, и хата
все откладывалась.
Каждое Рождество он писал домой, что живет слава Богу, что скоро
пришлет денег и заживет, как пан.
Но опять выпадал какой-нибудь невеселый для него день, и опять домой
писалось коротенькое письмо с одним и тем же содержанием.
Жена его знала эту слабость, она писала ему, чтоб он вернулся, что дом
давно перестроен, но он никогда не читал дальше поклонов. Не хотел, а может
быть, и наперед чуял, что пишут.
– Возьми меня, дедушка, ради Бога возьми, там ведь жалованье платят,
может, скоплю сколько-нибудь, домой пошлю.
Анисим молчал и грустно покачивал головою.
– Ты сегодня, Епишка, пьян, завтра ты по-другому скажешь. Ты лучше, вот
что я тебе посоветую, выписывай сюда жену да живи на моей усадьбе. Дом-то
мой ведь первый на селе. Я подпишу тебе все, ничего не оставлю. А коли
помру, если хватит доброй совести, поставь мне крест на могилу.
– Родной ты мой, – упал Епишка на колени. – Спаситель, как мне тебя
благодарить?
– Встань, Епишка, – сказал Анисим. – Пустое все это, ведь мне все равно
ничего не надо. Ты закусывай лучше сейчас, ведь небось после Анны тебя никто
не накормил.
– Нет, – всхлипнул Епишка, – разве я пойду просить… Стыдно… Была
Анна, так она все понимала… Царство ей небесное, хорошая баба была.
Хозяйка начала рассказывать, как вытащили Анну из воды.
– Отец ты мой родной, – приговаривала, пришлепывая губами. – Как
положили два гроба-то рядом, инда сердце кровью обливалось.
– Ты посмотри, – указал Епишка на разрубленный палец. – Гроб делал…
Как вспомню, что делаю для Анны, топор из рук валится, и рубанок не
стругает, отцапал ведь до самой кости.
Анисим решил пождать жену Епишкину. “Пропьет еще все, – думал он. –
Баба-то лучше удержит”.
Через неделю им пришел ответ, что жена Епишки три года тому назад
померла, а оставшаяся вдовой дочь продала все пожитки и едет.
– “Как же так? – думал Епишка. – Неужели я три года не писал?..”
Он как-то состарился, съежился и жалел, что Анисим подписал ему свое
имущество.
“Охо-хо! – думал он. – Уехал, девке-то десять годов было, уж вдова
стала. Вот она какая жисть-то, самому сорок годов стукнуло, а я все думал –
тридцать”.
“Как же она замуж вышла? – спрашивал себя. – И откуда набрали денег,
когда присылу не было?.. Впрочем, что же, баба была здоровая, за семерых
работать могла…”
Через два дня Епишка встретил на телеге молодую бабу и с слезами
бросился целовать ее.
Старый Анисим сам не одну смахнул слезу. Жалко ему было Епишку…
Мыканец он.
“И в кого она у меня такая красивая, – думал Епишка, – ни на меня, ни
на мать не похожа”.
– Ты теперь брось пить-то, – говорил Анисим. – А ты, родная,
поудерживай его, слаб он…
– Дедушка, ей-Богу, одну рюмочку, с радости. Ведь я сейчас словно
причастился, весь мир бы обнял, да головы у него нет.
Дочь Епишки улыбалась и, налив себе рюмку, почомкалась.
– Ты ведь у меня единая, ненаглядная моя. Мы теперь тебе такого жениха
сыщем, какой тебе и во сне не снился.
Погорбился старый Анисим за эту неделю, щеки ввалились, а подбородок
качался, будто шептал.
Простился с Епишкой и дочерью его и пошел опять с костылем, сгорбившись
еще ниже.
– Ты как-нибудь, папаша, лошадь купи, – говорила Марфа отцу, – пахать
станем.
– Теперь мы с тобой заживем, Марфунька, – говорил Епишка. – Земли у нас
много, хлеба много, скота семь голов рогатого, лошадей только, жаль, увели.
Недоглядки.
Плетется Анисим, на солнце поглядывает, до захода в монастырь надо
попасть.
По дорожке воронье каркает, гуси в межах на отлет собираются.
Пришел в келью, к игумену, пыльный с дороги, постучался.
– Благослови, отче… Вернулся. Теперь не пойду.
– Ну что, не обмануло тебя сердце твое?
– Нет, отче, сноха утонула. Господь меня надоумил сходить… Господь.
– Ты отдохни поди, вишь, как выглядишь плохо. А что ж старуха-то твоя,
не вернулась?
– Нима, отче; видно, к угодникам в подножие улеглась. Сильная духом
была, знал я, что ей не вернуться.
В келью пришел свою, на столе просфора зачерствелая, невынутая.
Кусает зубами качающимися, молитву хлебу насущному читает.
И опять все, как было: на стене скуфья на гвоздике, у окошка на
подставочке цветы доморощенные не поливаны.
На мешочном тюфяке в дырки солома выбилась, в коричневых выструганных
сучьях клопы гнездятся.
– Слава Тебе, Христе Боже наш, Слава Тебе.
Около рукомойника рушничок висит, покойная сноха вышивала.
– Всех похоронил, теперь самому на покой пора. Ой, как тяжело хоронить!
Захолодало. По селу потянулись с капустой обозы.
Хорошо молиться в осень темной ночи за чью-нибудь непутевую душу.
Обронили вербы четки зеленые, краснотой подернулись листья – удила
шелковые.
Вечер. Голоса на дороге про темную ноченьку поют.
Прощай, ты, пора нудная, томящая. Вылила ты из пота нашего колосья
зернистые, кровью нашей напоила ягоды свои.
Марфа принялась за хозяйство. Сперва ей казалось все как-то по-чудному.
Ночью она не могла дверь найти спросонья, вместо порога к загнетке печной
забиралась.
Стало подсасывать что-то опять Епишку, не сиделось ему дома, горько
было на чужое добро смотреть. Чужое несчастье на счастье пошло.
Ходил в лес, осин с кореньями натаскал, а потом у окошка стал
рассаживать.
– Марфунька, – кричал он, запихивая в землю скрябку, – воды неси
поливать.
Люди засматривали, головой покачивали.
– Что это с Епишкой-то сталось: дочь привез, вино бросил пить и в
церковь ходит.
В монастырь бегал причащаться, всю дорогу без отдышки бежал.
– Так ин, – говорит, – лучше Бог простит все… да и думы грешные в
голову не полезут.
Старый Анисим просфорочку ему дал, советовал лучше кобылку купить, чем
мерина.
– Ты кобылу-то купишь – через три года две лошади, ой-ой, каких будешь
иметь!
Послухался Епишка старого Анисима, пришел домой и сказал Марфе, что
хочет кобылу купить.
В базарный день повели продавать двух коров и выручили три сотни.
– Теперь ты, папаша, в город иди, там-то, чай, лучше купишь.
Снарядила Марфа отца в дорогу, зашила деньги в подштанники и проводила.
Приковылял Епишка в город, в трактирчик зашел отогреться. Люди винцо
попивают, речи деловые гуторят. Подсела к Епишке девка какая-то, наянная
такая, целоваться лезет.
– Жисть свою пропиваю, – кричит Епишка. – Хорошая ты моя, жалко мне
тебя, пей больше, заливай свою тоску, не с добра, чай, гулять пошла.
Когда на другое утро Епишка полез в кошелек купить калачика, там
валялась закрытая бумажкой единая заплесневелая старинная копейка.
Ждала Марфа отца и ждать отказалась, уж замуж успела выйти, мужа к себе
приняла, а он как в воду канул.
Через два года, в такое же время, она получила письмо от него:
“Добрая доченька, посылаю тебе свое родительское благословение, которое
может существовать по гроб твоей жизни и навеки нерушимо.
Дорогая Марфинька, об деньгах прошу тебя не сумлеваться, скоро приеду
домой. Кобыла тут у меня на примете есть хорошая, о двух сосунков. Как
только вернуся, заживем опять с тобой на славу”.

Карев запер хату и пошел в другой раз к сторожке. Лимпиада просила
оставить на память вырезанную им солоницу.
Филипп окапывал завалинку и возил на тачке с подгорья загрубелую землю.
– Отослал Иенке денег ай нет? – спросил он, не оборачиваясь, поправляя
солому.
– Отослал… сам возил, прощаться ездил.
– То-то долго-то.
– Да.
– Ну, входи, – сказал Филипп, – Ваньчок приехал, чай пьют, дожидаются.
Ваньчок сидел в углу с примасленными, расчесанными на ряд волосами и
жевал пышку.
Когда Карев ступил на порог, он недовольно поглядел на него и,
приподняв руками блюдечко, чуть-чуть кивнул головой.
– Принес? – спросила Лимпиада и с затаенной болью, нагнувшись, стала
рассматривать рисунки.
На крышке было вырезано заходящее солнце и волны реки.
Незатейливый рисунок очень много говорил Лимпиаде, и, положив солонку
на окно, она задумалась.
Карев подвинул стакан к чайнику и налил чаю.
– Ну, ты что ж молчишь? – обратился он к Ваньчку. – Рассказывай
что-нибудь.
– Чего рассказывать-то? – протянул Ваньчок. – Все пересказано давно.
– Ну, – засмеялся Карев, – это ты, наверно, не в духе сегодня. Ты бы
послухал, как ты под “баночкой” говоришь, ты себя смехом кропишь и других
заражаешь.
– Лучше Фильке пойду подсоблю, – сказал он, надевая картуз и затягивая
шарф.
Когда Ваньчок вышел, Карев поднял на Лимпиаду глаза.
– Идешь? – спросил глухо он. – Я ухожу послезавтра. Пойдем. Жалеть
нечего.
Лимпиада свесила голову и тихо, безжизненно прошептала:
– Иди, я не пойду.

– Прощай, больше, я думаю, говорить тебе нечего.
Лимпиада загородила ему дорогу и повисла, схватившись за него, на
руках.
– Не уходи, милый Костя, – ради всего святого, пожалей меня.
– Нет, я не могу оставаться, – сказал Карев и отдернул ее руку.
На пороге показался Филипп.
– Ты что же, совсем уходишь?
– Да, совсем, проститься зайду. Не поминайте лихом, а если сделал чего
плохого, то прошу прощенья…
Когда Карев ушел, Лимпиада проводила Филиппа к Ваньчку, а сама побежала
на мельницу.
Хата была заперта, и на крыльце на скамейке лежала пустая пороховница.
“Куда же ушел?” – подумала она и повернула обратно. Вечерело.
Оступилась в колею и вдруг, задрожав, почувствовала, что под сердцем
зашевелился ребенок.
– Ох, – вскрикнула тихо и глухо, побежала к дому, щеки горели, платок
соскочил на плечи, но она бежала и ничего не замечала.
В открытых глазах застыл ужас, губы подергивались как бы от боли.
Прибежала и, запыхавшись, села у окна.
“Зачем же я бежала? Господи, откуда эта напасть? Что делать мне… что
делать?..”
Думы вспыхивали пламенем и, как разбившаяся на плесе волна, замирали.
“Вытравить, избавиться”, – мелькнула мысль. Она поспешно подбежала к
печурке.
“Преступница”, – шептал какой-то голос и колол, как шилом, в голову.
“Господи, – упала она перед иконой, – научи”.
На брусе – для мора тараканов, в синей бумажке – в глаза ей бросилась
спорынья.
С лихорадочной дрожью наскребла спичек и смешала с спорыньей.
Когда цедила из самовара воду, в ней была какая-то неведомая ей дотоле
решимость.
Без страха поднесла к губам запенившуюся влагу и выпила.
Чашка, разбившись, зазвенела осколками, и, свалившись на пол плашмя,
Лимпиада забилась, как в судороге.
Волосы, сбившись тонкими прядями, рассыпались по полу и окропились
бившей клочьями с губ пеной; под окном ворковали голуби, и затихший бор
шептался о чем-то зловещем.
Лицо ее было, как мел, и на нем отражалась лесная зеленая дремь.
Филипп не поехал к Ваньчку, он встретил чухлинского старосту и пошел
оглядывать намеднишнюю вырубку.
Щепа пахла ладаном, на голых корнях в вырубях сверкала вода.
– Тут надо бы примерить, – сказал староста. – Сбегай-ка до дому за
рулеткой.
Филипп сломил ветку калинника и побег к сторожке.
Чукан, свернувшись в кольцо у ворот, хотел схватить его за ногу.
В голову ударило мертвечиной, на полу в луже крови валялась Лимпиада и
около нее разбитая чашка.
– Отравилась!.. – крикнул, как журавль перед смертью, и побежал к
колодцу за холодной водой.
Поливал ей на грудь, пальцем разжимал стиснутые зубы.
Холодел.
Склонившись на колени, закрылся руками и заголосил по-бабьему.
– Ой, не ходила бы девка до мельника, не развивала бы свою кудрявую
косу, не выскакивала бы в одной сорочке по ночам, не теряла бы ты девичью
честь.
Ползал, подымал осколки чашки и подносил к носу.
– Ох ты, бесталанная головушка, при тебе спорынья в поле вызрела, и на
погибель ты свою ее пожинала.

Ваньчок трепал за ухо своего подпаска.
– Ты опять, негодяй, потерял ярку. Ищи, харя твоя поганая, до смерти
захлыщу.
– Я, дя-аденька, ни при чем, – плакал Юшка. – Вот те Христос, не
виноват…
– Я те, сволочь, покажу, как отказываться. Ишь, сопляк какой
подхалимный!
Возбужденный опять неудачей, напился к вечеру пьян и поехал опять
сватать Лимпиаду.
Около околицы ему послышалось, что Филипп поет песню.
Он слез с телеги и, качаясь, выгаркивал осипло “Веревочку”:
Эх, да как на этой на веревочке
Жисть покончит молодец…
С концом песни ввалился в избу и остолбенел.
– Это он, – крикнул с брызгами пены у рта. – Это он… Он весь яр
поджег, дымом задвашил…
Красные глаза увидели прислоненную к запечью берданку.
Голова закружилась безумием и хмелем.
Схватив берданку, осмотрел заряды и выбежал на дорогу.
Ветер ерошил на непокрытой голове волосы и спускал на глаза.
Хвои шумели.
Вечерело. Карев ходил набрать грибов. Заготавливал на отход.
Шел с грустной думой о Лимпиаде и незаметно подошел к дому.
В хате светился огонь, и на полу сырой картошкой играл кот.
На крыльце он увидел темную тень и подумал, что его кто-то ожидает.
Прислоненная к перилам тень взмахнула ружьем.
“Филипп, – подумал Карев, – на охоту, видно, напоследок зовет…”
Грянул выстрел, и почуял, как что-то кольнуло его и разлилось теплом.
Упал… по телу пробегла дремная слабость. Показалось еще теплее, но
вдруг к горлу хлынуло как бы расплавленное олово, и, не имея силы вздохнуть,
он забился, как косач.
Стихало… От дороги слышались удаляющиеся шаги. Месяц, выкатившись
из-за бугра долины, залил лунью крыльцо и крышу.
– Ку-гу, ку-гу… – шомонила за мельницей сова.

<1916>

Сергей Есенин
Руссская Поэзия и Проза

Главная

Сергей Есенин.
www.reliablecounter.com
Click here


Яндекс.Метрика
















Рейтинг@Mail.ru

Делимся с друзьями