Страх— Анатолий Рыбаков—часть третья

Страх— Анатолий Рыбаков—часть третьяЧасть третья

1

Прощаясь с мамой, Саша не успел занять место в вагоне, примостился кое-как на краю скамейки.

Не выходил из головы Марк, не выходили из головы Будягин и эти несчастные Травкины из их дома. В стране творится нечто страшное, невообразимое, и, судя по газетной истерии, не будет этому конца. И все же он хорошо себя вел с мамой, своим спокойствием хоть немного ободрил ее. И она держалась стойко, хотела внушить ему уверенность, что он не одинок, если понадобится, его родные, его близкие придут на помощь.

И то, что рассказала мама о Варе, он выслушал мужественно, ни один мускул не дрогнул на его лице, мама ни о чем не догадалась.

Но сейчас, сидя среди чужих, незнакомых людей в тесном вагоне, который увозил его из Москвы, из его Москвы в чужой Калинин, он чувствовал себя опустошенным, разбитым, раздавленным. Свидание с мамой многого стоило ему, и теперь силы покинули его. Он прислонился к спинке скамьи и закрыл глаза. Рядом переговаривались соседи, гоготали парни, резались в карты, но он ничего не слышал, мысли его перескакивали с одного на другое, он пытался разобраться в том, что на него навалилось.

Кончая ссылку, он знал, что его ждет. Шагая за санями в тайге, видя колонны заключенных, слушая радио в Тайшете, он уже ощутил этот мрак и был готов к любой неожиданности. Даже в Москве, пока он ждал маму, могли устроить облаву на вокзале и загрести его за нарушение паспортного режима. Ко всему он был готов, и только к тому, что случилось, готов не был.

Он не имеет права осуждать Варю. Она ничего не обещала ему, ничем не обязана, между ними не было произнесено ни одного слова любви, Варя не предала его, она ни при чем. Он придумал ее, вообразил. И все же сердце его кровоточило, он не мог смириться с тем, что какой-то шулер жил в его комнате, спал с ней на его диване, шарил по вечерам своей ручищей по стене у шкафа, искал выключатель, а потом, в темноте, наваливался на нее… О Господи, впервые в жизни он ревновал, никогда не знал, что это такое, ну зачем ему это, он уже достаточно хлебнул всего, хватит с него, хватит!

Надо думать о Калинине, о поисках работы. Первым делом он пойдет к Ольге Степановне, она посоветует что-нибудь насчет жилья. Да, пойдет к Ольге Степановне, это ясно. Неясно другое: сколько же времени они жили у мамы, он не спросил об этом. Почему не спросил? Три месяца, шесть, год? И опять, и опять все возвращалось к Варе, к ее бильярдисту, не мог он выбраться из этого круга, к черту все эти мысли, унизительно, но не подавлялось разумом, не хотелось больше жить. Из-за чего, из-за кого? Из-за девочки, которая помогала его матери, сдавала на почте посылки, приписывала иногда к маминым письмам две-три приветливые фразы. Из-за девочки, которую он ни разу не поцеловал! Глупо, стыдно, но он не мог преодолеть себя.

Поезд качнуло, Саша ухватился рукой за край скамейки, сжал ее до боли в пальцах.

Врезать бы этому сукиному сыну в правую скулу, в левую, разбить морду в кровь – он отнял у него Варю, сволочь. Саша загибался в Мозгове, а шулер жил в его комнате, торжествовал, веселился, шиковал и завлек этим Варю, купил ее… Пусть шулер и не знал о его, Сашином, существовании, это не меняет дела, все равно Саша его ненавидел – прельстил девочку ресторанами, таскал по бильярдным, похвалялся выигрышем, обнимал грязными лапами… Хоть бы где-то в другом месте, не на его постели… Все! Хватит! Отсечь Варю, никогда не вспоминать! С этим покончено!

Саша открыл глаза, посмотрел в окно – снег, снег, снег, тоска…

* * *
В Калинине на вокзале Саша сдал чемодан в камеру хранения. Явиться с чемоданом к Ольге Степановне значило бы набиться на ночлег, да и соседи увидели бы, что к ней приехал неизвестно откуда незнакомый человек.

Ключ от чемодана Саша давно потерял, закрывал его на защелки. Но в камере хранения незапертый чемодан не примут. На привокзальной площади он нашел камень и сильно ударил им по защелкам. Они погнулись, открыть чемодан стало невозможно. Жаль, конечно, но зато примут на хранение, потом починит в мастерской.

Приемщик нажал на одну защелку, на другую, чемодан не открылся. Саша получил квитанцию, спросил, как пройти на набережную Степана Разина, и вышел из вокзала.

Никогда Саша раньше не бывал в Калинине, думал, глухой областной город. И был приятно удивлен: чисто, красиво. Саша шел по главной, Советской, улице, пересек несколько площадей: Красную – с городским садом имени Ленина, Советскую площадь и Пушкинскую. На площади имени Ленина в особняках располагались городской Совет, городской комитет партии и театр.

Улица заасфальтирована, тротуары очищены от снега, ходит трамвай, бегут машины, те же, что три года назад видел он в Москве: «ГАЗ-АА», «ЗИС-5», легковой «газик», и только возле здания горкома стояла новая легковая машина «М-1», «эмка», а возле облисполкома – большой черный легковой автомобиль «ЗИС-101», раньше он таких не видел, но о выпуске их читал в газетах.

Не Москва, но и не Канск, не Кежма, тем более не Тайшет. Идут люди, давненько не видал он смеющиеся лица, спокойная, безмятежная, нормальная жизнь.

И парикмахерская типично московская, с такими же креслами, зеркалами, тепло, уютно, зеленый фикус в углу. Парикмахер постриг Сашу, побрил, сделал горячий компресс, приятно, черт возьми, жить цивилизованно. И вид теперь вполне приличный. Конечно, фетровые бурки смотрелись бы лучше, чем простые сапоги, но ведь и сам товарищ Сталин ходит в сапогах. Под пиджаком не рубашка, а грубый свитер, и пиджак уже видавший виды, да и брюки не лучше. Ладно, сойдет. В Мозгове он брился сам, стриг его Всеволод Сергеевич простыми ножницами, а какой он парикмахер! А когда Всеволода Сергеевича отправили в Красноярск, и вовсе некому было стричь. Где, в каком лагере сейчас Всеволод Сергеевич, сколько лет дали? Ничего не известно, а хотелось бы что-то сделать для него, хотя бы денег перевести, посылку послать. Но справки об арестованных выдавали только родственникам. И то не всегда.

Дома на набережной Степана Разина тоже были старинной постройки, двух– и трехэтажные особняки с колоннами, но, видно, давно не ремонтировались, обветшали, штукатурка облупилась и, судя по номеру квартиры – 11а, было ясно, что, особняк, который Саша искал, давно поделен на коммунальные квартиры.

Двор запущенный, захламленный, с сугробами снега, дверь подъезда прикрывается неплотно, на лестнице темно. Саша все же нашел квартиру номер 11а, постучал в дверь с ободранной клеенкой, из которой торчали клочья ваты. Вышел мужчина, странно одетый – нижняя рубаха, сапоги, галифе на подтяжках.

– Простите, – сказал Саша, – мне нужна Маслова.

Он вгляделся в Сашу:

– А вы откуда? Кем ей приходитесь?

Ряшка толстая, глазки поросячьи, смотрят недоброжелательно, нагляделся Саша за эти годы на такие хари.

– Кем приходитесь? – грубо повторил мужчина.

– Никем. Я из Пензы, преподаю в музыкальном училище. По классу фортепьяно. Моя коллега – Розмаргунова Раиса Семеновна, узнав, что я еду в Калинин, попросила зайти к ее гимназической подруге Ольге, простите, забыл отчество… – Он порылся в карманах, вынул бумажку. – Ольге Степановне Масловой, передать привет и спросить, почему она ей не пишет. Узнать, жива ли она, здорова.

– Ну и что дальше?! Дальше что, спрашиваю?

– Ничего дальше, все.

Саша простодушно смотрел ему в глаза.

– Выехала она отсюда, – сказал мужчина, – давно выехала.

И с этими словами захлопнул дверь.

Саша вышел на улицу. Все ясно. После убийства Кирова во всех городах подбирали подозрительных, а тут жена заключенного, начавшего еще с Соловков. Выслали, конечно, и Ольгу Степановну, или сама уехала куда-нибудь, где ее не знают, и ее квартиру или комнату занял этот лоб из органов. Небольшой, видно, чин, но чин. Как смотрел, поросячья морда! Думал, наверное, задержать или нет.

Пронесло!

А могло и не пронести. Предъявите документы! Я вот такой-то! И показывает удостоверение сотрудника НКВД. Пройдемте в квартиру! Посмотрит паспорт… Ах, вот вы из какой Пензы… Понятно! И к телефону: приезжай, Вася, Володя, Петя, тут у меня птичка «из Пензы», разыскивает Маслову, ту самую… Давай, давай, приезжай! И пойдет! Откуда знаете Маслову? Вместе с ее мужем были в ссылке? Вы связной? На конвейер, в карцер, нагишом на мороз! Признавайся, стерва, кто, кроме тебя, Маслова и его жены, входит в организацию? На этом долдон мог бы выслужиться. Но что-то помешало. Может быть, девка у него была, а когда девка тепленькая в постели, тут не до шпионов, не до врагов. Хрен с ними, с врагами.

Неосторожно он поступил, легкомысленно! Попер на квартиру к жене пребывающего в лагерях, а может, уже и расстрелянного контрреволюционера. Ведь Алферов его предупреждал: «Вам не надо в кучу, вам надо отделиться… Вам не нужны лишние связи, у вас вообще не должно быть никаких связей…» Выкрутился на этот раз. Впредь будет умнее.

На улице стемнело. Саша подошел к фонарю, посмотрел на часы – без нескольких минут пять. Куда идти? Найти какой-нибудь гараж, спросить, не требуются ли шофера? Уже поздно искать гаражи в незнакомом городе. И все равно явиться придется в отдел кадров, а там неизвестно, кто сидит, – опять нарвешься на такое вот мурло с поросячьими глазками.

Да, без знакомого человека не обойтись. Надо ехать в Рязань, к брату Михаила Юрьевича – Евгению Юрьевичу, славное имя – Евгений Юрьевич, интеллигентное. Саша его смутно помнил, он приезжал к брату, они похожи друг на друга, но Евгений Юрьевич помоложе. Во всяком случае, хорошая рекомендация, верная, надежная, порядочные люди, и Евгений Юрьевич уже предупрежден. Если ему повезет и удастся сегодня ночью уехать, он завтра сможет быть в Рязани, туда поезд из Москвы идет каких-нибудь пять-шесть часов, не больше. В Москве с Ленинградского на Казанский – площадь перейти. Как только мама передала ему письмо от Михаила Юрьевича, надо было тут же переменить планы и ехать в Рязань. Почему он так не поступил? Потому что уже купил билет в Калинин? Торопился поскорее убраться из Москвы, боялся торчать даже на вокзале?

Хотелось есть. С утра крошки во рту не было. А пакет с мамиными продуктами в чемодане. Придется ехать на вокзал и там решать, как быть.

Через Калинин в Москву проходило несколько поездов, но билеты на них продавали только по брони. Единственный прямой поезд Калинин – Москва будет завтра в восемь утра, билеты начнут продавать в шесть. И еще одна неожиданность: вокзальный ресторан на ремонте – перекусить негде. Взять из камеры хранения чемодан, вынуть мамин пакет? Но для этого придется сломать запоры, и обратно чемодан на хранение не примут, таскайся с ним до утра.

Саша вышел на Советскую улицу, увидел вывеску: «Кафе-столовая». За освещенными окнами народу много, люди входили и выходили, не пьянь, не бляди, обыкновенные люди. На двери Саша разглядел надпись: «Открыто с 9 до 19 часов», сейчас – шесть, успевает.

Саша вошел, разделся, прошел в зал, довольно большой, тесно уставленный столиками, каждый на четыре человека, столики стояли даже на эстраде для оркестра, значит, музыки не будет, обыкновенная столовая, но с буфетом в углу, торгующим напитками, потому и называется «Кафе».

Все было занято, только за одним столиком, недалеко от двери, Саша увидел свободное место. Рядом с пожилой, видимо, супружеской парой сидел средних лет мужчина при галстуке, с сухим, хмурым и неприятным лицом. Эдакий желчный хмырь – худощавый и в очках.

Саша взялся за спинку стула:

– Разрешите?

Женщина растерянно улыбнулась, взглянула на мужа, тот ответил:

– Пожалуйста.

Хмырь промолчал.

Саша сел.

По узким проходам между столиками официантки носили на подносах убранную со столов посуду, торопились – дело шло к концу. Гардеробщик запирал за выходящими дверь, никого больше не пускал – Саше повезло: еще бы минут десять, и не попал бы сюда.

Подошла официантка, принесла хмырю второе блюдо.

– Я еще первое не доел, заберите!

Сказано это было приказным, хамским, не терпящим возражения тоном.

– Кухня торопится, – не забирая тарелки, спокойно ответила официантка.

Была она хорошо сложена, стройная брюнетка с высокой грудью, смугловатым лицом и безразличным холодным взглядом чуть выпуклых серых глаз.

Покосилась на Сашу.

– Кафе закрывается.

– Я быстро. Накормите, если можете.

Она опять покосилась на Сашу, на секунду задержала взгляд, короткий, изучающий, протянула карандаш к записной книжке.

– На первое остались щи, суп куриный с лапшой, на второе – тефтели с макаронами.

– Щи и тефтели. Если можно, компот или кисель.

– Хлеб – белый, черный?

– Черный.

– Пить будете?

– Пить… А-а… Нет, спасибо…

– Получите, пожалуйста, с нас, – попросила женщина.

Официантка подсчитала в книжке сумму, назвала цифру.

Мужчина вынул бумажник, расплатился.

Официантка сунула блокнот и карандаш в карман белого передничка и пошла к кассе.

Супруги доели компот, поднялись, женщина, опираясь на палку, опять жалко и приветливо улыбнулась Саше.

– Приятного аппетита, – сказал ее муж, – будьте здоровы.

– Всего хорошего, до свидания, – ответил Саша.

С хмырем они не попрощались. И Саша подумал, что, наверное, до его прихода тот нагрубил им, этим и объясняется тягостная атмосфера за столом, испуганные глаза женщины, ее жалкая улыбка, их приветливое обращение только к Саше.

На столе, покрытом несвежей скатертью, осталась неубранная посуда, в середине высилась ваза с бумажным цветком, вокруг нее четыре фужера и четыре рюмки, знак того, что здесь все же кафе.

Хмырь доел суп, отодвинул тарелку, задел фужер, тот упал и разбился. Хмырь брезгливо поморщился и как ни в чем не бывало принялся за второе блюдо.

Подошла официантка убирать посуду, увидела разбитый фужер, вопросительно посмотрела на них.

Хмырь кивнул на стулья, где только что сидела супружеская пара:

– Они разбили.

Официантка оглянулась, но в гардеробной уже никого не было.

– Люди, – качнула она головой, – теперь с меня вычтут.

Хмырь спокойно ел тефтели.

– Вы считаете это справедливым? – спросил его Саша.

– Чего, чего? – насторожился хмырь.

– Я спрашиваю, вы считаете справедливым, чтобы официантка платила за разбитый вами фужер?

– Перестаньте глупости болтать, – ответил тот, продолжая есть.

Официантка выжидательно смотрела на них.

В ее серых холодных глазах мелькнул интерес.

– Это вы разбили фужер. – Саша с ненавистью смотрел на его казенное лицо.

– Повторяю: перестаньте болтать глупости и не нарывайтесь на скандал.

Скандал не нужен был Саше, он хорошо это понимал. Но в этом непробиваемом чиновничьем лице, в этой наглой вседозволенности вдруг воплотились все перенесенные им обиды и унижения. Эта казенная сволочь оттуда, частица машины, которая безжалостно перемалывает людей, мучает их, преследует и унижает, на черное говорит белое, на белое – черное, и все безнаказанно сходит с рук. Но этому не пройдет, этот жидковат. Саша отодвинул тарелку, наклонился вперед, медленно и членораздельно произнес:

– Ты, падла, думаешь, она за тебя будет платить? Я тебе, сука, сейчас это стекло в глотку вколочу, мать твою…

Хмырь испуганно отпрянул, но тут же овладел собой:

– Вы нецензурно выражаетесь… В общественном месте, – он указал на официантку, – будете свидетелем.

– Свидетелем?! – невозмутимо ответила та. – Это не он, а вы нецензурно выражались, своими ушами слышала.

Хмырь огляделся по сторонам, официантки уже убирали скатерти с дальних столиков, в гардеробной одевались последние посетители.

– Сколько стоит фужер? – спросил Саша.

– Пять рублей, – ответила официантка и улыбнулась. И от улыбки лицо ее стало милым и привлекательным.

– У тебя чего, Людка? – остановилась возле нее толстая официантка, держа в руках кучу скатертей.

– Да вот гражданин разбил фужер, а платить не хочет.

– А ты милиционера позови, пусть акт составит.

Милиционер, акт, только этого Саше не хватало. Но, видно, и хмырю нежелательно было появление милиционера.

– Сколько с меня?

Официантка подсчитала, назвала сумму.

– Покажите!

Она протянула листок.

Хмырь проверил, бросил на стол, швырнул туда же деньги за обед, добавив пятерку, встал и вышел в гардеробную.

Собирая со стола посуду, официантка еще раз улыбнулась:

– Не дали вы человеку дообедать.

– Не умрет, – ответил Саша.

– Ешьте спокойно, не торопитесь.

Снова бросила на Сашу косой взгляд и вдруг спросила:

– Как тебя зовут-то?

– Саша.

– А меня Люда. Сейчас второе принесу.

Вскоре она вернулась с двумя тарелками, поставила на стол.

– И я, Саша, с тобой пообедаю, не против?

– Ну что ты, рад буду.

Она села.

– Приезжий, что ли?

– Почему так решила?

– Никогда тебя здесь не видела.

– Да, приезжий, из Москвы.

– В командировке, значит?

– Нет, хотел устроиться на работу, да нет ничего подходящего, уезжаю.

– В Москве работы не хватает?

– Мне там жить негде.

– А жена, детки?

– С женой разошелся, деток нет.

– Какая у тебя специальность?

– Шофер.

Она снова покосилась на него:

– А уезжаешь когда?

– Хотел сегодня, но поезд будет только завтра утром.

– И куда едешь, если не секрет?

– В Рязань, думаю.

Саша допил компот, отставил стакан.

– Сколько с меня?

– Ты что ел?.. Щи, тефтели, компот… Рубль тридцать.

Саша вынул бумажник, положил деньги на стол… Конверт с мамиными деньгами лежал у него в другом кармане.

– Ну все, – сказал Саша, – спасибо тебе.

– Куда торопишься? Поезд у тебя утром. Где ночуешь-то?

– На вокзале.

– Тем более, чего торопиться?

– Так ведь закрываетесь.

Она засмеялась.

– Ну и закроют тут нас с тобой. Утром выпустят.

Она доела, отодвинула тарелку, потом деловито спросила:

– Ты мне правду рассказал или наврал?

– Про что?

– Про себя.

– Не веришь?

– Похож на интеллигента, а язык блатной.

– Боишься, из тюрьмы удрал? – Он усмехнулся. – Нет, ниоткуда я не удирал, – он похлопал себя по пиджаку, – паспорт здесь и водительские права здесь.

– А почему за меня заступился?

– Сволочей не люблю.

– Значит, ты за справедливость?

– Да, – серьезно сказал Саша, – я за справедливость.

Она подумала, потом спросила:

– Хочешь пойти со мной на именины?

– К кому?

– К подруге моей, Ганне.

– Ганне… Она – что, полячка?

Люда опять засмеялась:

– Полячка! Агафья она… А когда из деревни в город переехала, стала Ганей, а потом Ганной, так еще лучше.

– И что у нее сегодня?

– Говорю тебе: именины. День ангела, Агафьи.

– А кто у нее будет?

– Гости будут, подруги. А тебе что? Ты со мной придешь.

– Видишь, как я одет. А вещи в камере хранения.

– Ничего, хорошо одет. Красивый! Ночью с вокзала гонят, а так хоть в тепле посидишь.

Идти не хотелось. Но то, что с вокзала гонят, меняло ситуацию. Действительно, хоть в тепле посидит.

– Ладно! Пойдем.

Не вставая со стула, она кивнула головой на дверь:

– Выходи направо, на втором углу поверни в переулок, там меня и жди.

2

Она привела его на окраину города. На темной улице над обледенелой колонкой светился одинокий фонарь.

– Осторожно, здесь скользко, дай руку.

Саша дал ей руку, она сняла варежку, пальцы были теплые, а его – холодные.

– Замерз?

– Нет, все в порядке.

– Скоро придем.

Они свернули на протоптанную в снегу дорожку, шли теперь мимо глухих деревянных заборов, плотно закрытых ворот, одноэтажных домиков, осевших от времени, будто вросших в землю. Из окон, затянутых занавесками, пробивались полоски света.

Возле одного дома остановились, поднялись на крыльцо, Люда кулаком постучала в дверь.

– Гуляют, совсем оглохли.

Она постучала еще раз. Послышалось, как внутри дома хлопнула дверь, мальчишеский голос спросил:

– Кто там?

– Коля, это я, Люда, открой!

Мальчишка лет пятнадцати впустил их в сени, задвинул задвижку и, не поздоровавшись, вернулся в комнату. Стены осветились на мгновение, Саша успел увидеть только шубы и пальто на вешалке. Но тут же снова метнулась полоска света, из комнаты вышла высокая худощавая женщина.

– Ты, Люда?

– Я.

– Коля, чертенок, оставил вас в темноте.

Она открыла дверь в освещенную кухню, стоял там большой кухонный стол с керосинками и кастрюлями.

– Раздевайтесь, входите.

– Давно сидите? – спросила Люда.

– Еще сухие. – Женщина рассмеялась, была под хмельком, выглядела старше Люды, лет, наверно, тридцать пять, лицо породистое, но черты его стертые, потерявшие четкость: видно, попивала. – Заходите!

Вслед за ней Люда и Саша вошли в комнату с низким потолком. За столом, уставленным бутылками и тарелками с закуской, сидели трое мужчин и одна женщина. Сбоку примостился Коля, сын хозяйки, поразительно похожий на мать – такие же зеленые глаза, такой же точеный нос, только волосы потемнее.

– Знакомьтесь, мой приятель Саша, – объявила Люда и представила ему хозяйку: – Это Ангелина Николаевна, ты ее уже видел.

Ангелина Николаевна протянула Саше руку.

– А это Иван Феоктистович, хозяин.

Человек могучего сложения, с проседью в волосах, коротко глянул на Сашу, как бы отмечая таким образом факт знакомства, и продолжил разговор с соседом.

– А вот и именинница – Ганна, поздравь ее с днем ангела.

– Поздравляю. – Саша пожал руку краснощекой сдобной девице.

– Глеб! Леонид!

Саша каждому кивнул головой, но Леонид, не обращая на него внимания, продолжал разговаривать с Иваном Феоктистовичем. Глеб, коренастый широкогрудый парень, приветливо улыбнулся, обнажив белые блестящие зубы.

– Очень приятно.

Люда развернула сверток, протянула Ганне:

– Примерь. Тебе, с днем ангела.

Ганна отодвинулась от стола, сняла туфли, надела новые, постояла в них, прошлась по комнате.

– Ну что?

– Хорошо вроде.

– Ну и носи на здоровье.

– Ладно, – сказала Ангелина Николаевна, – Люда, Саша, садитесь.

Они сели на край скамейки, вплотную друг к другу, места было мало, чуть отклонившись, Люда сделала вид, будто еще подвинулась:

– Садись удобнее.

Саша придвинулся ближе, они соприкасались теперь ногами, бедрами, плечами.

– Пейте, ешьте, – сказала Ангелина Николаевна, – все на столе… Рюмки есть, вилки и ножи есть, тарелки… где еще тарелки?

– Нам хватит одной на двоих, – сказала Люда.

Стол, по Сашиным понятиям, был роскошный: водка, портвейн, колбаса, селедка, соленые огурцы, квашеная капуста…

– Селедку хочешь? – спросила Люда.

– Можно селедку.

Люда положила на тарелку селедку, огурцы, капусту, налила себе и Саше водку в большие граненые зеленые рюмки, подняла свою, прикрикнула на мужчин:

– Помолчите, мужики! За именинницу пили?

– Тебя дожидались, дорогуша, подсказать было некому, – засмеялся Глеб, у него была короткая верхняя губа, и оттого казалось, что он все время улыбается, а может, и на самом деле все время улыбался.

– Повторим! – сказала Люда.

– Повторим, – согласился Глеб, одной рукой поднял рюмку, другой обнял именинницу за талию, она была на полголовы выше его, – давай за тебя, дорогуша, Ганна-Ганечка, Агафьюшка.

– Хватит тебе!

– Поехали. – Глеб выпил, поморщился, понюхал хлеб.

Иван Феоктистович и Леонид выпили, продолжая обсуждать свои дела, даже не посмотрели на именинницу.

Люда чокнулась с Ганной, потом повернулась к Саше, глаза ее были совсем близко, не опуская их, усмехнулась:

– Чего не пьешь?

Саша выпил, закусил селедкой. Есть после недавнего обеда не хотелось, но такой закуски не видел он уже три года, и оттого снова появился аппетит.

Люда опрокинула рюмку, закрыла глаза, помотала головой.

– Первая колом, вторая соколом, третья – мелкой пташечкой.

Снова налила себе и Саше, чуть подтолкнула его плечом, прижалась к нему.

Они выпили, уже ни с кем не чокаясь, сами по себе. И все пили сами по себе, расхваливали закуску, но громче всех звучал голос Глеба, он вмешивался в разговоры, вставлял смешные реплики, рассказывал забавные истории, поглядывая на Сашу и как бы подчеркивая этим свое расположение. Оказался он художником, учился, по его словам, у самого Акимова, ездил к нему в Ленинград на курсы, Николай Павлович даже хотел оставить его у себя в Ленинграде, однако попал Глеб в другой театр, где художественный руководитель ничего не понимал в искусстве, не знал названий красок, путал индиго с ультрамарином, охру с киноварью, бездарь, ничтожество!

Теперь Глеб красит автобусы в автопарке.

– Сделаю я тебе твои кузова, дорогуша, сделаю, – говорил он Леониду, – такие кузова сделаю, весь Калинин сбежится смотреть.

– Увидим, – коротко ответил Леонид, сутуловатый парень – инженер того парка, где красил автобусы Глеб.

– Из старого новое не сделаешь, – заметил Иван Феоктистович, работавший в том же парке кузнецом.

– А куда было деваться? Горисполком требует автобусы, а ты тянешь. – Леонид ссутулился над своей тарелкой.

– Эге, – засмеялся Глеб, – так, думаешь, просто – мазнул кистью и все? Нет, дорогуша!

Саше нравился Глеб. Лицо симпатичное, типичный русак из средней полосы, светловолосый, голубоглазый, с аккуратным носом. Короткая верхняя губа не портила его, а если отрастит усы, то совсем будет незаметно.

– Леонид Петрович, – неожиданно спросила Люда, – вам шоферы нужны?

– Нужны, конечно.

– Возьмите Сашу, он шофер, московский.

Леонид воззрился на Сашу. Глаза колючие. Хмурый, неразговорчивый, и чем больше пил, тем больше хмурился.

– Права есть?

– Есть, конечно.

– С собой?

– Со мной.

– Покажи!

Саша протянул свои права. Леонид посмотрел их, вернул.

– Стаж семь лет, а все с третьим классом ходишь.

– А зачем мне… Я механиком работал.

– Может, к нам механиком пойдешь?

– Нет, спасибо, не желаю за других отвечать, на машину пойду.

– Был бы второй класс, посадил бы на автобус.

– Грузовой обойдусь.

– Приходи в парк, оформим.

Молча хлопнул еще рюмку, отвернулся от Саши.

Надо бы узнать, когда приходить. Если завтра, тогда он останется в Калинине, Рязань отпадает. С ходу получить работу в автопарке – большая удача. А снять комнату, наверно, поможет Люда. Но набиваться с вопросами не хотелось: на Леонида водка действует угнетающе, значит, жди хамства в любой момент.

Глеб, наоборот, хмелея, становился еще благодушнее, покладистее, компанейский парень, но глаза лукавят, видимо, любит приврать и прихвастнуть. Говорит, что ездил в Ленинград учиться у Акимова, а Саша помнит, что Акимов ставил какой-то спектакль в Театре Вахтангова на Арбате, значит, работает в Москве, а Глеб говорит – в Ленинграде. Выходит, заливает. Но при всем том не лишен обаяния.

Между тем все пили, Ганна принесла из кухни горячую вареную картошку, она хорошо шла с соленым огурчиком под водку, все хмелели, и Саша хмелел вместе со всеми.

– Хватит вам о своих машинах, – пьяно проговорила Ангелина Николаевна, – вы инженеры, художники, а я люблю кузнеца.

Она обняла мужа за шею:

– Кузнец, ты меня любишь?

– Ладно тебе, – добродушно отозвался Иван Феоктистович.

Но она продолжала:

– Ах, кузнец, ты мой кузнец… Ну скажи, кузнец, любишь ты меня?

И, не дождавшись ответа, посмотрела на сына.

– Колька, чертенок, спать иди, говорила, кажется.

Но Коля с непроницаемым лицом продолжал сидеть за столом, не ел, молча слушал разговоры взрослых, лицо его было не по-детски серьезно, видимо, привык к таким застольям, к тому, что мать при всех обнимает мужа, а то, что это не родной отец, Саша понял с первого взгляда.

– Сколько раз повторять?

Коля не двигался с места.

– Ты что же, Колюша, мать не слушаешь? – ласково-укоризненно проговорила Люда. Ее рука лежала на Сашином плече.

Но и на ее замечание Коля не обратил внимания.

– Ложись спать, Николай, а то школу завтра проспишь, – сказал Иван Феоктистович.

И только тогда Коля поднялся, направился в другую половину дома. В дверях бросил матери:

– А ты пила бы поменьше!

Ангелина Николаевна усмехнулась:

– Учит! – Мотнула головой. – Ладно, – налила водки себе и мужу, – выпьем, кузнец, никого у меня нет на свете, кроме тебя. Выпьем за моего кузнеца!

Все выпили, и Саша, и Люда выпили.

Что это все же за дом? Простой кузнец и совсем не простая, видимо, из «бывших», женщина с сыном. Что свело их? Угадывалась за этим необычная, а может, обычная теперь судьба. Видно, для Ангелины Николаевны этот дом и этот кузнец – спасение от катка, который давит насмерть таких, как она, и, вероятно, уже раздавил ее мужа, ее близких, и она спаслась за спиной простого рабочего-кузнеца, взяла его фамилию, затерялась с сыном в гуще народной. И за это спасение благодарна ему и, наверное, искренне любит. Сидя с этими людьми, Саша прикоснулся к прошлой, дотюремной, доссылочной жизни. Среди нормальных, обыкновенных, простых людей сам себя чувствовал свободным человеком. Конечно, у него – проблемы работы, жилья, прописки, еще много чего сложного впереди. Но сейчас он наконец на свободе, на свободе, черт возьми! За ним не следят, не требуют документы, не спрашивают, кто он такой и откуда. Сидит парень, Людин приятель, и никому, кроме Людки, нет до него дела. Люда, конечно, появлялась тут и с другими мужиками, а вот сейчас с новым. И оставит его здесь на ночь. И он останется. Вари нет, была фантазия, возникшая в его сибирском одиночестве. Он теперь свободен во всех смыслах и по всем статьям. И пусть будет Люда: клин клином вышибают. После месяца мучительного пути по тайге, ночевок на вокзалах, мыканья в поездах ему хотелось теплой постели. Выспаться! Хоть одну ночь не на вокзале, не в общем вагоне, привалившись к жесткой деревянной стенке.

– Давайте споем, – предложила Ганна и затянула:

Легко на сердце от песни веселой,
Она скучать не дает никогда,
И любят песню деревни и села,
И любят песню большие города.

Люда и Глеб подтянули:

Нам песня строить и жить помогает,
Она, как друг, и зовет, и ведет,
И тот, кто с песней по жизни шагает,
Тот никогда и нигде не пропадет…

Вместо слов «кто с песней» Глеб пропел: «И кто с поллитрой по жизни шагает…»

– Не мешай! – одернула его Ганна.

– Хорошая песня, – сказал Саша.

Люда сняла руку с его плеча, посмотрела в глаза, тихо спросила:

– А ты что, не знаешь ее?

– Нет.

Она отвернулась, помолчала, потом опять посмотрела на него, тихо, но внушительно произнесла:

– А коль не знаешь – молчи!

Он понял свою ошибку: эта песня появилась, когда он был в ссылке, все ее знают, он один не знает, вот и выдал себя. Люда оправила на себе платье и этим движением отстранилась, спросила Ангелину Николаевну о какой-то женщине, что работала вместе с ней в ателье, и Ганна вступила в их разговор. Глеб и Леонид заговорили о бухгалтере, что не платит Глебу денег или платит мало. Глеб говорил улыбаясь, обнажая свои белые зубы, непрерывно повторял «дорогуша», но говорил с пьяным напором, а Леонид отвечал ему с пьяной угрюмостью, и казалось, что сейчас вспыхнет ссора, но рядом сидел Иван Феоктистович и, чтобы предупредить ссору, сказал Леониду что-то о рессорах или о полосовом железе, в шуме стола Саша плохо слышал, о чем они говорят. Да и не прислушивался.

Рухнуло ощущение, что он такой же, как и все, «простой советский человек». Нет, не такой же! Любое неверное, невпопад сказанное слово выдает его, хватило хоть ума не спорить с Глебом об Акимове. Три года он не был ни в кино, ни в театре, не знает новых песен, новых книг, даже машин новых не знает. Жизнь изменилась, и нельзя показывать, как он отстал. Лучше помалкивать, отделываться междометиями, пока не наверстает упущенное.

– Надо выйти. – Леонид встал.

– И мне, пожалуй, не мешает на дорожку, – присоединился к нему Глеб.

Они вышли.

И тут же Люда раздраженно сказала Ганне:

– Тамарка твоя опять подвела.

– Задержал ее директор, срочная работа.

– «Срочная работа», – с тем же раздражением повторила Люда, – знаем… Этот директор имеет ее по-всякому – и на диване и на письменном столе.

– Ладно тебе, Людка, не заводись! – примирительно сказала Ангелина Николаевна.

– Должна была прийти, – не унималась Люда, – не можешь, не обещай!

– Ничего она не могла сделать. Начальники теперь ночами работают. В Москве по ночам не спят и нашим приказывают.

– Не надо было набиваться.

Вернулись Леонид с Глебом, и перепалка прекратилась. Саше была неприятна грубость Люды, и эта Тамарка всего лишь повод, чтобы высказать Саше свое раздражение, свое нерасположение. Отшивает его. Злится.

Саша посмотрел на часы. Половина второго. Как добираться до вокзала, трамваи ночью не ходят.

– Чего, дорогуша, на часы смотришь? – спросил Глеб.

– Мне на поезд, – ответил Саша.

– Куда едешь?

– В Москву.

– Поезд в восемь, успеешь. Мы тебя подбросим. Леонид, когда за тобой машина придет?

– В два часа велел.

– Довезем Сашу?

Саша выжидающе смотрел на Леонида. Вспомнит или не вспомнит, что звал на работу? Если вспомнит, тогда скажет: «Какой еще вокзал, ты же ко мне на грузовую идешь».

– Довезем.

Не вспомнил. Значит, никакие шоферы ему не нужны, трепался просто так, в подпитии. Ладно! Сорвался Калинин, поедем в Рязань.

Поодаль от дома стоял грузовой «газик», покрытый тентом, – дежурная машина, такие бывают в каждом гараже.

– Куда сначала, на вокзал? – спросил Леонид.

– Сначала меня завези, – приказала Люда.

– Так ведь в сторону.

– Трудно тебе? Или бензина жалко?

Леонид что-то проворчал и сел в кабину.

Глеб подтянулся на руках, перемахнул через борт, помог подняться Люде и Ганне, те сразу плюхнулись на скамейки, что стояли по бокам кузова, последним взобрался Саша.

Ганна привалилась к плечу Глеба, задремала или сделала вид, что задремала, чтобы не ссориться больше с Людой.

Люда мрачно молчала. Молчал и Саша. Все было безразлично. Сидел в темноте, прикрыв глаза, ни о чем не думая.

Они долго кружили по темному городу, наконец машина остановилась. Люда открыла заднюю полость брезента, огляделась.

– Так, приехали.

Она встала.

– Саша, помоги мне.

Саша не двигался с места.

– Ну выйди из машины, помоги женщине.

Саша выпрыгнул из кузова, подхватил Люду на руки.

– Езжайте! – крикнула Люда.

Приоткрыв дверцу, Леонид выглянул из кабины.

– Езжайте, езжайте! – повторила Люда и махнула рукой.

3

Они стояли возле двухэтажного дома с длинным рядом темных окон по фасаду. Люда дернула дверь – заперта.

– Гады! Специально от меня закрыли.

Она прошла вдоль дома, постучала в окно, выждала, постучала еще. Зажегся свет, занавески раздвинулись, изнутри толкнули форточку, раздался старушечий голос:

– Кто?

– Тетя Даша, это я, Люда, открой.

Форточка захлопнулась, Люда вернулась к подъезду. Заспанная старуха в капоте, с всклокоченными седыми волосами впустила Люду и Сашу и, шаркая шлепанцами, удалилась в свою комнату.

Люда накинула на дверь здоровенный крюк, повела Сашу длинным, тускло освещенным коридором, по обе его стороны располагались комнаты. Видно, была здесь когда-то гостиница, только в те времена не вешали рукомойники у дверей и не ставили под ними табуретки с тазами.

Люда повернула ключ во французском замке, открыла дверь, с порога дотянулась до выключателя, кивнула Саше:

– Входи!

Комната крохотная: шкаф, кровать, стол, кушетка, два стула, зеркало, несколько фотографий.

– Раздевайся!

Сашино пальто она повесила на вешалку рядом со своим, бросила на стул платок, пригладила перед зеркалом волосы, села на кровать, посмотрела на Сашу, глаза пьяные, мутноватые.

– Ну как тебе у меня?

– Хорошо, тепло, уютно.

– Лучше, чем в лагере?

– При чем тут лагерь?

– Ты же песен современных не знаешь. Скажи спасибо, я одна усекла, больше никто не слышал, а то бы все догадались. Теперь народ понимает, разбирается.

– В лагере песни не поют?

– Ну, в тюрьме.

– Может, хватит?

– Нет, ты скажи, из какого фильма эта песня?

– Какая?

– А та, что Ганна пела. «Легко на сердце от песни веселой…»

– Не знаю.

– Ну вот, ты и фильмов не знаешь. Из заключения ты, дорогой мой, миленький.

– А может, я на Севере работал?

– Деньги зарабатывал?

– Допустим.

– И большие у тебя деньги?

– Какие есть, все мои. Могу тебе одолжить.

– Мне твои деньги не нужны. Думаешь, я «медхен фюр аллес»?

– Немецкий знаешь, – усмехнулся Саша, – чего ты мне допрос учинила?

– Должна я знать, с кем в постель лягу.

– Я тебе набивался? Ты меня к кузнецу привела и сюда сама затащила. Я на вокзал ехал, зачем ты меня с машины ссадила?

Она помолчала, вздохнула:

– Глупости говорим. Выпили. – И опустила голову.

– Не пей! Как отсюда на вокзал пройти?

В ответ, не поднимая головы, она спросила:

– Обиделся?

– На что мне обижаться? Другие, знаешь, и фамилии не спрашивают. А ты по всей анкете прошлась.

– Я и без анкет все знаю. Шел по коридору, видал? На трех комнатах сургучные печати, простых рабочих с «Пролетарки» и тех забрали. А ты из заключения, я это сразу поняла, если хочешь знать, даже там, в кафе, подумала и все равно тебя на улице не оставила, я к тебе со всей душой, а ты меня оскорбляешь.

Саша присел на край стула, хотелось спать. Сутки без сна… и выпил.

– Я не хотел тебя оскорблять, но мне надоели допросы. Я свободный человек, вот мой паспорт, посмотри!

Он протянул руку к карману за бумажником, но она отстранилась:

– Не надо! Я у тебя документы не проверяю.

– Читай, читай, хоть фамилию узнаешь.

– Убери, не хочу я.

– Не хочешь, как хочешь. Да, я из ссылки, отбыл срок, не имею права жить в Москве, приехал сюда, думал устроиться, не получилось, еду в другое место.

Она смотрела на него не отрываясь:

– Куда ехать-то? Леонид Петрович обещал тебя взять, работа готовая.

– Не нравится мне здесь, чересчур бдительны вы.

– Миленький, всюду так, всюду.

Она села к нему на колени, обхватила голову, прижалась к его губам. Он поднял ее и опустил на кровать…

Утром она растормошила его, стояла уже одетая, в пальто, ботиках, смотрела на него улыбаясь.

– Бегу, миленький, приду в два, у меня сегодня короткий день, – наклонилась, поцеловала. – Ты отсыпайся. Посмотри, – она показала на стол, – там хлеб, масло, сыр, колбаса, чай в термосе. Захочешь в туалет – выйдешь в коридор, направо третья дверь, никого не бойся, сволочи на работе, под кроватью – тапочки, на столе – ключ от комнаты, закройся потом, второй ключ у меня. Постучат в дверь, никому не открывай. Ну пока, я побежала.

Саша встал, натянул брюки, накинул пиджак, открыл дверь, коридор был пуст и тих, прошел в уборную, вернулся, запер комнату, положил ключ на стол, сполоснул под умывальником руки, пожевал, стоя, колбасу, разделся и снова улегся в постель, хорошо, черт возьми! И тут же заснул.

Проснулся от ощущения того, что кто-то ходит по комнате. Сел на постели, сердце стучало. Какой-то муторный сон приснился, будто камнем разбивают окно.

Люда в халатике тихо накрывала на стол.

– Разбудила тебя, миленький? Это я рюмкой нечаянно звякнула.

Саша потянулся.

– Я уж выспался. Сколько сейчас времени?

– Три часа.

– Ты давно пришла?

– Минут сорок.

Она поцеловала его. Саша расстегнул ее халатик, притянул к себе, долго не отпускал…

– Замучаешь меня. Ноги таскать не буду.

– Будешь.

– Вставай, миленький, давай поедим, я горячее принесла, сейчас разогрею.

– Погоди. Голову мне в парикмахерской помыли, теперь в баню бы, – сказал Саша. – Далеко отсюда баня?

– Близко. Только женский день сегодня.

– Что это значит?

– А у нас один день для мужчин, другой для женщин. Ты здесь помойся. – Она показала на рукомойник. – Я в него теплую воду налью. – Она выдвинула из-под кровати большой таз, протерла его полотенцем. – Я сама так моюсь, в баню не хожу, грязно там, вещи воруют и дует изо всех щелей.

Саша посмотрел на рукомойник, на таз.

– Мне нужно белье сменить, майку, носки, трусы, но чемодан на вокзале, в камере хранения.

– Какой разговор: трусы, майка… Сейчас сбегаю за угол в универмаг и куплю, зимой этого добра навалом. Какой у тебя размер – сорок восьмой, пятидесятый?

– Не знаю.

– Пятидесятый, наверно, я пятидесятый куплю.

– Хорошо, – он кивнул на пиджак, – возьми деньги в бумажнике.

Она вынула бумажник, вытащила тридцатку.

– Хватит!

Подвинула ногой от двери половичок к рукомойнику, поставила на него таз, рядом на табуретку – тазик поменьше, положила мочалку, мыло, принесла большой чайник с горячей водой, налила ее в рукомойник и тазик, поставила на пол ковш с холодной водой.

– В большой таз встанешь, из маленького ополоснешься. Не хватит – в чайнике еще вода есть. Вот полотенце, вот халат мой – натянешь, пока я тебе трусы и майку принесу. Я тебя закрою, тут уже ходят по коридору, – она торопливо одевалась, – все, я побежала.

Щелкнул замок, заперла его.

Саша поднялся с кровати, встал в большой таз, намылил под рукомойником мочалку, натерся.

Давно не мылся, черт возьми, месяц, наверное. Он тер руки, плечи, снова мылил мочалку, стараясь не расплескать воду, снял с табуретки маленький тазик, сел, так удобнее намыливать ноги, ступни.

Конечно, не баня, конечно, не ванна на Арбате, а все же хорошо, замечательно!

Он вытерся, натянул на себя Людин халат, халат был узок, но байка приятно согревала спину и грудь, уселся на кушетке, подобрав под себя ноги. Хорошо! Хоть какое-то подобие нормальной человеческой жизни, никуда не надо бежать, торопиться, пересаживаться с поезда на поезд, что-то затравленно придумывать, сочинять. Сидит в чистой уютной комнате, в городе, не в деревне, как не радоваться такой удаче? Люда не предложила ему привезти чемодан с вокзала, значит, не собирается задерживать у себя надолго. Ну что ж, правильно. И то спасибо: хоть передохнул немного, расслабился, отодвинул в памяти арест, тюрьму, ссылку, Ангару, Кежму, Тайшет. И о Варе не думал, не страдал больше, не ревновал, пришел в себя. Даже Москву вспоминал без особой печали, что делать, закрыта для него Москва, да и никого у него там не осталось, кроме мамы.

Иллюзии кончились, начинается борьба за выживание, зацепится ли он в Калинине, уедет ли в Рязань или еще куда-нибудь, легко нигде не будет. Как повезет! Повезло же в Калинине, попался добрый человек.

Вернулась Люда, бросила Саше пакет:

– Лови свои трусы. Черных не было, купила синие.

– А тебе больше нравятся черные? – улыбнулся он.

– А то…

Вынесла таз, ковш, чайник, свернула половичок, наклонилась, вытирая пол, юбка поднялась, натянулась на бедрах.

– Поди ко мне!

– Нет, – она выпрямилась, – сейчас обедать будем.

– Мне надо сходить на почту, позвонить в Москву маме.

Она ревниво прищурилась:

– Маме?

– Маме, да. Вчера я ей обещал, она ждет моего звонка. А к Леониду завтра с утра пойду. Как думаешь, не забыл он про меня?

– Не забыл, не беспокойся.

– Слушай… – Саша погладил ее руку. – Ладно, вернусь – поговорим. Еще на ночь пустишь?

– Так ведь заездишь ты меня.

– На кушетке лягу.

Она засмеялась.

– Ты и с кушетки меня достанешь.

4

На переговорной пришлось подождать – с Москвой соединяли только две кабины. Дали примерно через час.

Мама сама взяла трубку, ждала его звонка. Саша сказал, что работу ему обещали, завтра пойдет оформляться, там есть общежитие, а если не понравится в общежитии, снимет комнату.

– Слава Богу, – сказала мама, – Сашенька, позвони Варе.

– Зачем?

– Позвони, я тебя прошу, она была так внимательна, так заботилась обо мне.

– Но я не понимаю…

– Ты все поймешь. Саша, умоляю тебя, позвони, будь с ней поласковей. Ты помнишь ее номер?

– Нет, конечно.

– Запиши.

– У меня нечем записать и не на чем.

– Как и наш, ты запомнишь, только последние две цифры – 44. Сашенька, позвони обязательно, обещай мне.

– Хорошо, позвоню, если сумею, надо снова заказывать, тут большая очередь.

– А мне когда позвонишь?

– Дня через три-четыре, хочешь? Когда тебе удобнее?

– Вечером, после шести я всегда дома.

– А до шести?

– Я завтра выхожу на работу.

– Не надо специально все время сидеть дома, я тебе позвоню в воскресенье вечером, хорошо?

– Хорошо. Так позвони Варе. Целую тебя.

– Постараюсь. Целую.

Он положил трубку, вышел из кабины. У окошка, где принимали заказы, толпились люди.

Мужчина, стоявший первым, расплатился и, получая талон, спросил:

– Долго придется ждать?

– Часа два. Следующий!

– Если будут разговаривать учреждения, то и все три прождешь, – добавил кто-то из очереди.

Два или три часа он ждать не будет. Да и зачем? Какая срочность? Мама многим обязана Варе и хочет, чтобы Варя убедилась: Саша все знает и ценит. И вот звонит, благодарит. Мама очень щепетильна на этот счет, по своей доброжелательности сама предложила ей: «Саша будет мне звонить, я ему скажу, чтобы позвонил тебе».

Он подумал о том, что знает, где в ее квартире телефон. И сразу вспомнилось, как ввалились они всей компанией к Нине – звать ее в «Арбатский подвальчик» отметить его восстановление в институте. Нины дома не оказалось, а Варя разговаривала по телефону. Телефон висел в коридоре, недалеко от кухни, она стояла, привалясь спиной к стене, в короткой юбчонке, почесывала пяткой коленку. Он положил руку на рычаг:

– Собирайся!

Она с любопытством уставилась на него:

– Куда?

– Гульнем! Отпразднуем победу!

Но хватит об этом. Было и быльем поросло. «Гинуг» вспоминать, «гинуг» слезы лить, как любил повторять его друг Соловейчик, еще одна исчезнувшая из жизни душа.

Он уже примирился, заставил себя примириться: все, связанное с Варей, придумано, а следовательно, и кончено. Он спал сейчас с другой женщиной, приютившей его, и эта женщина была желанна ему.

Но произнесла мама имя Вари, и резануло по сердцу.

Люда дремала, укрывшись пледом, но тут же подняла голову, когда Саша вошел, улыбнулась ему, кивнула на дверь:

– Запри!

Саша опустил защелку, снял пальто, шапку.

– Ой, хоть немного отошла. Отвернись, я оденусь.

Он засмеялся:

– Ты меня стесняешься?

– Ладно, у нас ночь впереди. Сейчас поужинаем, выпьем. Ты небось голодный.

– Есть немного.

– Тебя в коридоре никто не видел?

– Никто.

– Хорошо. Отворачивайся.

– А если не отвернусь?

– Все равно не отломится тебе. – Она пошарила голой рукой под кроватью, нащупала тапочки. – Переобуйся и отвернись.

Саша подошел к кушетке, над ней висели фотографии, какие можно встретить в любом доме: отец, мать, дети, отдельно отец, мать, Люда одна, с подругами, где-то на пляже, в компании, все в купальниках, мужчина в военной форме с кубарями в петлицах.

– Все, – сказала Люда, – мой руки.

Она поставила на стол водку, колбасу, сыр, масло, хлеб.

– Печенку из кафе принесла, сейчас разогрею с картошкой.

– Хватит нам этого.

– Нельзя, испортится. Я быстро.

Принесла из кухни сковородку с печенкой и картошкой, села, разлила по рюмкам водку.

– За твои успехи.

Они выпили.

– Что у тебя дома, как мать?

– Ничего, все в порядке.

– Беспокоится, поди.

– Конечно, беспокоится. Слушай, Люда, вот какое дело, паспорт у меня временный, мне его нужно обменять на постоянный. Ты не знаешь порядок – я сначала должен прописаться, потом обменять паспорт или я могу сразу обменять, а потом уже прописываться?

Люда налила по второй, выпила свою, заела ломтиком печенки, внимательно посмотрела на Сашу.

– Я тебе помогу обменять паспорт. У меня паспортистка знакомая. Ты завтра иди к Леониду, оформляйся, а я забегу к ней с утра, все узнаю.

– Понимаешь… Конечно, неудобно тебя стеснять… Но…

– Разве я тебя гоню? – перебила Люда. – Потерплю немножко.

– Но мне завтра в автопарке не хотелось бы предъявлять временный паспорт. Если можно обменять, то лучше сразу предъявить постоянный.

– Ладно, спрошу.

– Ты хорошо знаешь эту паспортистку?

– Своя девка.

– Она не может сделать чистый паспорт?

– Как это?

– Без пометки, что у меня минус.

– Не знаю. Надо поговорить.

Она опять выпила и многозначительно произнесла:

– Паспорт она тебе обменяет без волынки. Но сам понимаешь, надо будет отблагодарить.

– Паспорт мне обязаны обменять по закону.

– По закону ты будешь таскаться две недели, насидишься в очереди к начальнику, таких, как ты, в Калинине знаешь сколько? Ангелину Николаевну видел?

– А что она?

– А ничего. Спрашиваю – видел? Видел. Ну и все! Все в порядке у нее. С Иваном Феоктистовичем расписана, его фамилию носит. Вот я и говорю, таких, как ты, в Калинине – вагон и маленькая тележка. Из Москвы, Ленинграда, и своих хватает. Вот. Так что, если по закону, две недели проволынишься. Это самое малое. А тут тебе в один день сделают. Насчет пометки не знаю. Она – девка тонкая, по закону – пожалуйста, а самой подставляться… Вряд ли будет.

Люда сбросила туфли, положила ноги Саше на колени. Он погладил ее ногу.

– Ну, ну, – предупредила Люда, – далеко не забирайся, не тяни руки. За что тебя выслали-то?

– Известно за что. Ни за что.

– За политику? Такого молодого?

Саша засмеялся:

– Я совершеннолетний.

Она опять задумалась, потом тряхнула головой:

– Ладно, налей. И руки не тяни, сказала тебе, я за день знаешь сколько по кафе набегалась, вот и затекают ноги, я дома всегда так ноги вытягиваю на стуле. А теперь на стуле ты сидишь. Так ведь? Наливай!

– Не много будет?

– Налей, – упрямо повторила она, – и себе налей! И печенку доедай. Тебе есть надо, сил набираться.

Саша налил, они выпили. Люда поморщилась, не закусила.

– А отец у тебя есть?

– Есть и мать, и отец.

– А братья, сестры?

– Нет.

– Единственный, значит, сыночек?

– Выходит, так.

– Хорошие они, твои родители?

– Хорошие.

Она сняла ноги с его колен, сунула их в тапочки, поднялась, нетвердыми шагами подошла к шкафу, вынула платок, накинула на себя.

– Зябко стало.

Села, задумалась, отодвинула рюмку, сказала вдруг:

– И у меня отец был. Хороший отец. Токарем работал в речном порту, в затоне. И мать работала на хлебозаводе, и брат – на два года старше меня. Я с четырнадцатого года, а брат с двенадцатого – военный он сейчас. И еще один брат с нами жил, двоюродный, его мать, отцова сестра, померла, мы и взяли его к себе, тот и вовсе с пятого. Сейчас бы ему сколько было? Тридцать два. Вот сколько. Жили, конечно, в одной комнате, комната большая, метров, наверное, тридцать. Жили хорошо, спокойно, не ругались, любили друг друга. Мать варила обед, ждала с работы отца, приходил отец, мы садились за стол, мясо всем поровну в тарелки, отец перед обедом выпьет рюмку водки, но больше ни-ни, не пил, и братья оба не пили, непьющие были. Теперь я за всех пью, – она нервно рассмеялась, – одна за всех норму выдуваю, налей мне. Налей, а то расплескаю.

Сделала глоток. Она была здорово пьяна, но язык не заплетался, только повторялась часто.

– Так что не пил отец, только после работы рюмку перед обедом. За обедом разговаривали, весело разговаривали, но мама всегда говорила отцу – смотри не лезь, помолчи. Отец, понимаешь, о работе своей рассказывал, о непорядках, о несправедливости. Он любил это слово – «справедливость» и вот досправедливился.

Она пригубила еще.

– Отец был высокий, красивый, любил меня с братом, и племянник все равно как родной сын, а нам как родной брат. Михаилом его звали, племянника папиного, моего, значит, двоюродного брата. В выходные отец с нами ходил и в зоопарк, и в цирк водил, и просто погулять в парк или на речку. Помню, я лежала в больнице, с дифтеритом, отец принес мне плюшевого зайчонка, очень я его любила, но не отдали из больницы, и карандаши цветные не отдали, плакала я, но не разрешали из больницы ничего выносить. А отец все за правду, за справедливость стоял. Это его слово главное было – «справедливость».

Потом приходили к нам рабочие из затона, рассказывали, что было собрание, обязательства там всякие принимали по соцсоревнованию, знаешь, как у нас ударников выбирают. А отец выступил против какой-то кандидатуры, плохой он работник или чей-то родственник, только отец посчитал это несправедливым и выступил, и другие выступили тоже. В общем, отцу приписали срыв рабочего собрания по ударничеству и соревнованию. И забрали ночью. Я эту ночь тоже никогда не забуду. Проснулась от крика, мать кричала. Они все перерыли, перевернули всю комнату и увели отца, мать опять стала кричать и шла за ними по коридору, и я за ней шла, плакала, и брат мой Петя, а двоюродного брата не было, он в Ленинграде учился. Мы шли за отцом по коридору, плакали, и отца увели. Ну а потом страшная началась жизнь: куда бежать, к кому обратиться, у нас ведь ни высоких знакомств, ни родственников, никого не было, и кругом все говорят: «Молчите, а то и вас посадят или вышлют». Мать все ходила, искала, нигде нет отца. Писали мы и Калинину, и к прокурору мать ходила, отовсюду ее гнали, а потом ей другая женщина, у которой мужа тоже посадили, сказала, что будет суд, они с отцом в одном цехе работали, суд такой, знаешь, у них специальный – тройка, за закрытой дверью, прямо в здании пароходства. Мы стояли во дворе, жены там, дети, мать моя и я с братом. Их вывели через черный ход, семеро их было, отец мой шел спокойно, только, когда увидел нас, успел сказать: «Десять лет». Валенки у него на ногах, зимой забрали, а уж весна, не помню – конец февраля или март, и мать взяла с собой калоши, чтобы он на валенки надел, чтобы валенки не промочил, дала их мне, чтобы я их отцу передала, я их ему протянула, но конвоир толкнул меня в грудь, я чуть не упала, так отца и угнали в валенках. И больше мы его не видели, ни письма, ни весточки – так и пропал мой отец, погиб за свою справедливость.

Она наконец допила свою рюмку, посмотрела на Сашу:

– Ты думаешь, почему я вчера подсела к тебе в кафе, почему взяла с собой к Ганне на именины? Я, знаешь, в кафе никаких знакомств не завожу. Прин-ци-пи-ально! Ни с кем. Будь он сто раз красавец, будь у него карманы золотом набиты, ни разу ни с кем из кафе не пошла. Есть, конечно, у нас потаскухи, ведут после работы к себе. А я нет! И глаза пялят на меня, и подкатываются по-разному, но я любого отошью и отшиваю, у меня, знаешь, ре-пу-та-ция. И не потому я тебя с собой взяла, что ты на внешность интересный и сразу видно – мужик настоящий, и не потому, что за меня заступился, конечно, ты честно поступил, для меня честно, а там, откуда я знаю, может, вы уже до этого ссорились. Конечно, понравился ты мне и все такое, но я ни с кем в кафе не знакомилась, нет, извините! Но когда ты сказал слово «справедливость», у меня сердце перевернулось. Меня точно ножом по сердцу полоснули, сразу вспомнила, как мой отец тоже про справедливость говорил. Правда, когда ты стал того ругать по-блатному, я засомневалась, может, думаю, уголовный, я и подсела к тебе ужинать, посмотреть, что ты есть за человек. Вижу, интеллигентный, и, хотя минут десять мы с тобой посидели, приятно мне было с тобой разговаривать. Такие, как ты, которые за справедливость, всегда горе мыкают, правду, думаю, говорит и про мать, и про то, что разведен и работу ищет. Поверила тебе, хотела поверить справедливому человеку, вот и взяла с собой.

– А потом испугалась, – засмеялся Саша.

– Когда это?

– Ну, когда я сказал, что песню не знаю.

– А… Да, действительно, сразу поняла – из заключения. Значит, неправду мне сказал. А как стали к дому моему подъезжать, подумала: кто теперь правду про себя говорит? Никто не говорит, каждый что-то скрывает. И вот, думаю, сейчас ты уедешь, и я уже больше никогда тебя не увижу. Может, думаю, он моего отца там встречал, может, брата.

– А что с твоим братом?

– Чего… Как отца осудили, мы стали кем? «Семьей врага народа». Вот кем мы стали. Хлебнули… Долго об этом рассказывать. Двоюродный брат мой тогда учился в Ленинграде, в морской академии, что ли, не знаю, в общем – на командира или на капитана учился. Он партийный был, идейный, всегда говорил: нельзя обманывать партию, своей партии правду надо говорить. Так что мог Михаил и сказать про моего отца, только его не трогали. Тем более фамилия у него другая. И был у него друг, в обкоме партии работал. И вот, когда Кирова убили, этот друг передал ему слова Сталина: «Не сумели Кирова уберечь, не дадим вам его хоронить». А Михаил рассказал это курсантам. На другой день он приходит домой сам не свой и говорит жене: «Вызывали меня на партбюро, спрашивают, рассказывал ты про такие-то слова товарища Сталина? Я отвечаю: «Да, рассказывал». – «А от кого слышал?» И я понял, что если скажу правду, то моему товарищу из обкома – конец. Я молчу, а они настаивают – кто тебе эти слова передал? И тут же в комнате человек из НКВД сидит. А они все допрашивают: ты что, эти слова от самого товарища Сталина слышал? Нет, говорю, я товарища Сталина не видел никогда. Тогда, значит, тебе кто-то такие слова передал. Кто? Не помню, говорю, слух такой в городе идет. Вижу, энкаведешник махнул секретарю партбюро, тот и объявляет: «Исключить за распространение антисоветских слухов и за неискренность перед партией». Ваш партбилет. Сдал я партбилет. И еще объявляет: «Поставить вопрос об отчислении из академии». «Так что, – говорит он жене своей, – меня завтра и из академии исключат». Ну, жена тут, конечно, в слезы, молоденькая у него жена была, вот-вот должна родить. Она нам все и рассказала. Только не дождался Михаил этого завтра, ночью пришли за ним. А жена родила через несколько дней. Вскоре и ее с ребенком выслали, в Казахстане она теперь.

– А что с твоим родным братом? – спросил Саша.

– Брат сразу уехал по вербовке на Дальний Восток, там теперь живет, редко пишет. Когда мама умерла, я ему дала телеграмму, он приехал уже много после похорон, дал мне денег и сказал: «Отсюда уезжай и нигде не пиши ни про отца, ни про Михаила, и не рассказывай никому». А я вот, дура, тебе все рассказала. А почему? Потому что и ты мне про себя все рассказал. Я все это в душе держала столько лет, а вот рассказала – и легче стало. Потом, как велел брат, обменяла я свою комнату на Калинин. Вместо тридцати метров получила эту вот камеру. Живу как вольный казак…

– А что, здесь раньше гостиница была? – спросил Саша.

– Черт его знает. Кто говорит – гостиница, кто – бардак, кто говорит – общежитие рабочее, с «Пролетарки» или «Вагжановки», такие тут фабрики есть, бывшие Морозова. Этот Морозов сам революционером был, общежития рабочим строил.

– Революционером он не был, но деньги на революцию давал, это верно.

Она вдруг прищурилась:

– Не разболтаешь, чего я тебе рассказала?

– Не говори глупости.

– А я ведь ничего такого не говорила против Советской власти, – с вызовом произнесла она.

– Перестань молоть чепуху!

– Просто бе-се-до-ва-ли. Вот и все… Как твою мать зовут?

– Софья Александровна.

– А отца?

– Павел Николаевич.

– Живы они?

– Я тебе сказал: живы.

– Поклянись жизнью их, поклянись, что не продашь меня.

Саша усмехнулся.

– Ладно. Клянусь.

Она вдруг прямо и трезво посмотрела ему в глаза:

– И я клянусь, что никогда тебя не продам. Запомни, если что с тобой случится, то это не от меня.

– Странные вещи ты говоришь, Люда.

– Я знаю, что говорю. Ты приехал неизвестно откуда, а я здесь живу, и не один год – все знаю. Вот как! Надо бы сейчас к Елизавете сбегать, да пьяная я.

– Кто это – Елизавета?

– Паспортистка, говорила тебе.

Она раньше не называла имени паспортистки, но какое это в конце концов имеет значение. Саша промолчал.

– Надо бы сходить к ней домой, да напоил ты меня.

– Я тебя? Разве?

– Не напоил? Ну так налей рюмку. Утром рано, до работы к ней зайду, а то в милиции говорить неудобно.

5

Шарль выкроил время через неделю, повез Вику в «Каролину». Сам господин Эпштейн встретил их у порога, забежал вперед, подвинул мягкие кресла.

– Садитесь, господа! Сейчас Сесиль освободится, я уже ее предупредил, она ждет вас. О, для нее будет счастьем одеть такую шикарную даму, – он поклонился Вике, – сударыня, ваше присутствие здесь для нас большая честь, теперь, – он наклонился к Шарлю, понизил голос, – пожаловала госпожа Плевицкая. – Он беспомощно развел руками. – Поверьте мне, я ее предупреждал, что как раз в этот час должны прийти вы с супругой. Но актриса – это актриса, знаменитость – это знаменитость, что можно сделать? Явилась, и все… Я был бессилен, мосье Шарль, поверьте мне.

«Плевицкая, Плевицкая, – думала Вика, – знакомая фамилия… Актриса Плевицкая». И наконец вспомнила. В Москве у них хранились старые дореволюционные пластинки… Варя Панина, Надежда Плевицкая. Отец как-то рассказывал, что Плевицкая бывала у них даже дома, в Староконюшенном…

– Я вам скажу больше, – начал снова Эпштейн.

Однако не успел договорить. Занавеска раздвинулась, из примерочной вышла крупная, именно по-русски крупная, рослая женщина лет пятидесяти в беличьем жакете. Круглое широкоскулое полутатарское лицо с блестящими черными глазами и большим ртом приковывало к себе внимание.

– Pardon, monsieur, pardon, madame, – кинул Эпштейн Шарлю и Вике и бросился к даме. – О, госпожа Плевицкая. Для вас…

Вика не слушала его бормотанья. Следом за Плевицкой вышла рыжеволосая элегантная дама, о Господи, это была Силька, Сесиль Шустер. Вика не видела ее девять лет, помнила шестнадцатилетней девчонкой, но узнала сразу, может быть, потому, что ожидала ее здесь увидеть. Силька собственной персоной… Она никогда не считалась у них красоткой: худющая, с мелкими кудряшками, но пикантная, с поразительно стройной фигурой. Когда они учились в девятом классе, начал давать свои представления мюзик-холл. Сесиль, в классе ее звали Силька, при огромном конкурсе взяли в группу «герлс», полуобнаженная, она танцевала в шеренге других герлс на авансцене. Потом был скандал: мюзик-холл прикрыли, герлс разогнали, Сесиль едва не исключили из школы, но все-таки дали закончить девятый класс, после чего Сесиль с матерью уехали во Францию.

Но и Сесиль не видела Вику девять лет, и никак не ожидала встретить ее здесь. Приветливо улыбнулась ей, как улыбалась всем клиенткам. И тогда Вика, чуть подавшись вперед, спросила по-русски:

– Силька, это ты?

И эта русская речь, и кого-то напоминающий голос, и упорный, отдаленно-знакомый взгляд, и такое же отдаленно-знакомое лицо, и, главное, ее школьное имя – Силька, – все это, вместе взятое, оживило вдруг в памяти московскую жизнь. Сесиль узнала Вику. И спокойно, даже равнодушно, без всякого интереса ответила:

– Да, Вика, это я… Какими судьбами?

– Я с мужем.

Она показала на Шарля. Шарль поклонился.

Плевицкая, услышав русскую речь, повернулась, разглядывая Вику.

– Ну что ж, Силька, – сказала Вика, – поцелуемся со встречей?

Они расцеловались.

– Боже мой, – сказала Вика, – ты совсем не изменилась.

– Я не изменилась, – ответила Сесиль, – а ты, я помню, была милая ленивая толстушка. Похорошела с тех пор, я даже тебя не сразу узнала.

– Какая трогательная встреча. – Плевицкая повернулась к Вике: – Вы давно из Москвы?

– Несколько месяцев.

Плевицкая взглянула на Шарля, перешла на французский:

– У вас очаровательная жена, мосье…

Шарль сдержанно поблагодарил ее и встал с кресла, давая понять, что их визит затянулся.

Смягчая сухость его ответа, Вика сказала:

– Мой отец профессор Марасевич. Вы бывали у нас на Староконюшенном.

Плевицкая округлила глаза, с излишним энтузиазмом подтвердила:

– Ну конечно, конечно… Господи… Староконюшенный переулок. Это ведь… на Арбате.

– Да.

– Ну еще бы, конечно… Боже мой, Арбат, Москва.

Было ясно, однако, что ни профессора Марасевича, ни их квартиры в Староконюшенном она не помнит.

Открылась дверь, в магазин вошел высокий господин, моложавый, лет тридцати пяти на вид, в посадке головы, прямой спине, походке угадывалась офицерская выправка. Перехватив взгляд Плевицкой, Вика сразу подумала, что это ее муж, и удивилась разнице в возрасте.

– Мой муж – генерал Скоблин, – представила его Плевицкая Шарлю и Вике. – Подумай, Коля, эта очаровательная молодая дама только несколько месяцев как приехала из России, из Москвы.

Скоблин вежливо кивнул Шарлю и Вике, потом Эпштейну и Сесиль, взял жену под руку.

В дверях Плевицкая обернулась, поглядела на Вику:

– Вы в самом деле очень милы, деточка. Я надеюсь, мы еще встретимся и поболтаем, вспомним Москву-матушку.

Вика купила два летних платья, легкий костюм, блузку к нему.

Все это они долго выбирали с Сесиль, примеряли, несколько раз вызывали в примерочную Шарля, спрашивали его мнение, отпускали, снова просили зайти. Сесиль подкалывала булавками там, где надо было убрать, сузить, отмечала мелком, где следовало распустить, ни разу не спросила Вику о ее жизни, планах, ничего не рассказывала о себе, не шла на сближение. Конечно, Вика не бедная русская эмигрантка, муж – известный журналист, но Сесиль видит ее здесь в первый раз, и кто знает, крепок ли этот брак и не придет ли Вика через пару месяцев просить о помощи. Так что возобновлять знакомство – повода нет. Как клиентку, пожалуйста, она готова ее обслуживать, но не более того.

Вика это чувствовала. Нелли ее предупреждала. Все-таки она сказала:

– Может быть, как-нибудь увидимся, поболтаем.

– Сейчас, к весеннему сезону, у меня очень много работы, с утра до глубокой ночи. Но я, конечно, постараюсь выкроить несколько минут и позвонить тебе, оставь мне свой телефон.

Вика оставила телефон, хотя понимала, что Сесиль ей звонить не будет.

Через несколько дней посыльный из «Каролины» доставил Вике на квартиру две фирменные коробки с ее покупками.

Получив на чай, он ушел, а Вика занялась примеркой. Все сидело идеально, что там ни говори – Париж! В Москве, появись она в таком платье в ресторане, все бы от зависти умерли. Вечером пришел Шарль, она и ему показывалась в новых платьях, спрашивая его мнение, вертелась и переодевалась перед зеркалом… Кончилось тем, что здесь же перед зеркалом он ее и взял… А потом не позволил больше одеваться. Это был чудный вечер и прекрасная ночь.

Утром за завтраком она сказала:

– Я хочу поблагодарить Сесиль, хотя бы по телефону. Как ты думаешь?

– Здесь это не принято. Звонят, когда надо что-то поправить. Но вы – подруги, как подруга, можешь ей позвонить.

Вика усмехнулась:

– Какие мы подруги? В школе не дружили, после школы не виделись десять лет.

Через две недели Сесиль позвонила сама:

– Вика, здравствуй, как ты?

– Ничего, – сдержанно ответила Вика, – спасибо.

– Слушай, госпожа Плевицкая прислала мне два билета на свой концерт в зале Гаво. Пойдем?

– Наверно, это билеты для тебя и для господина Эпштейна.

– Нет, мне и тебе. Приложена записка. Надежда Васильевна приглашает меня с моей прелестной московской подругой. Готова ли ты это принять на свой счет?

– Ладно-ладно, без комплиментов.

– На ее концертах всегда аншлаг, попасть довольно трудно.

– Да, – кисло проговорила Вика.

Эмигранты ее не интересовали, но можно ни с кем и не знакомиться – попросит Сесиль никому не представлять ее. А отказываться от такого лестного предложения глупо.

– А где зал Гаво?

– На Rue de la Boetie.

Она объяснила Вике, как проехать.

– Ровно в половине седьмого я тебя жду у входа.

Приличная публика. На некоторых дамах драгоценности.

Но Сесиль ни с кем не здоровалась, из чего Вика заключила, что здесь ее клиентов, во всяком случае постоянных, – нет. Значит, не слишком богатая публика, не высший свет. Хотя, несомненно, тут должны быть люди с громкими в старой России именами, видимо, Сесиль с ними незнакома.

– Ты получишь удовольствие, – сказала Сесиль, – у нее потрясающий голос. И потрясающая биография. Она из простых крестьян, образование три класса приходской школы, и вот, пожалуйста, мировая знаменитость, ездит по всему свету, эмиграция ее обожает. Но, честно говоря, я ее люблю как певицу и гораздо меньше как клиентку. Она капризна, она требовательна и категорична, спорить с ней невозможно.

Концерт был триумфальный. На сцене Плевицкая выглядела красавицей в сарафане и кокошнике, русская народная певица, не цыганская, не исполнительница романсов, а истинно народная, русская… После каждой песни гремели аплодисменты… Многие плакали. Когда Плевицкая запела «Занесло тебя снегом, Россия», прослезилась даже Вика.

Занесло тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой…

Прослезившись, Вика вздохнула горько, с тоской думая о другой, настоящей России, где она и вся их семья были бы счастливы, из которой ей не пришлось бы удирать за границу, не будь этой проклятой революции.

Сесиль и Вика сидели с краю, на приставных стульях. Перед окончанием концерта к ним подошел молодой человек, наклонился, прошептал:

– Госпожа Плевицкая просит после концерта зайти к ней. Я вас провожу.

Концерт кончился. Зал аплодировал стоя. Мужчины кричали «браво!». Плевицкая кланялась низко, касаясь рукой пола, публика ее не отпускала, люди протискивались к сцене, бросали цветы.

К Вике и Сесиль подошел тот же молодой человек, по пустынным запутанным коридорам провел их к уборной Плевицкой.

Она переодевалась за ширмой.

– Сесиль, Вика, заходите, я сейчас буду готова.

«Пятьдесят три года все-таки, – подумала Вика (возраст Плевицкой ей назвала Сесиль), – даже при женщинах приходится прятаться за ширму».

Плевицкая вышла в роскошном халате желтого цвета, за ширмой кто-то продолжал возиться, потом появилась горничная с баулом, видимо, убрала туда ее сценический наряд.

Плевицкая уселась перед трюмо, внимательно осмотрела лицо, салфеточкой аккуратно начала снимать грим.

– Вы довольны?

– О да, конечно, – в один голос ответили Сесиль и Вика.

В коридоре послышались голоса.

– Поклонники ломятся, – заметила Плевицкая, – пусть ждут, пока вы здесь, я велела никого не пускать, к тому же не одета еще. И вообще никого не хочу больше видеть. Устаю. Раньше пела и днем, и вечером – никогда не уставала, а вот теперь устаю. – Она говорила, продолжая прикладывать салфетки к лицу. – И все равно, когда пою, думаю о России, не могу забыть мою Россию. Вика, дорогая, – можно мне вас так называть?

– Конечно.

– Рассказали бы вы мне о Москве, ужасно хочу услышать о Москве. Приезжайте к нам в Озуар, близко, меньше часа езды, Владимир Николаевич заедет за вами на автомобиле, к вечеру отвезет обратно, поболтаем, пообедаем. Сесиль я не приглашаю, она гордячка, пренебрегает нами.

– Надежда Васильевна, как вам не стыдно? Вы знаете, как я работаю, у меня нет ни одной минуты свободной.

– Знаю, миленькая, знаю, потому и не корю. Ты у нас деловой человек, неинтересно тебе со мной, бездельницей, – беззлобно говорила Плевицкая, она уже стерла румяна и теперь подкрашивала губы. – Поэтому и не зову больше. А Вика должна приехать, хочу услышать живого человека из Москвы. Здесь многие забыли Москву, забывают Россию… Приедете, Вика?

– С удовольствием, но я свободна только по средам и субботам.

– Буду иметь в виду. Накануне я вам позвоню. – Она протянула Вике блокнот и карандаш. – Запишите ваш телефон и скажите, что вы предпочитаете: рыбу или мясо?

– Ну что вы, Надежда Васильевна, – мне все равно, что будете есть вы, то буду и я.

– Постараюсь вас вкусно накормить.

Она повернулась к двери:

– Жан!

Появился молодой человек, приведший их сюда.

– Жан, проводишь этих дам… Значит, до свидания, Вика, до свидания, Сесиль… Не целую вас, а то измажу… Вика, мы договорились!

6

Сталин снова перечитал донесение Ежова:

«Нами сегодня получены данные от зарубежного источника, заслуживающего полного доверия, о том, что во время поездки товарища Тухачевского на коронационные торжества в Лондон над ним по заданию германских разведывательных органов предполагается совершить террористический акт. Для подготовки террористического акта создана группа из четырех человек (троих немцев и одного поляка). Источник не исключает, что террористический акт готовится с намерением вызвать международные осложнения. Ввиду того, что мы лишены возможности обеспечить в пути следования и в Лондоне охрану товарища Тухачевского, гарантирующую полную его безопасность, считаю целесообразным поездку товарища Тухачевского в Лондон отменить. Прошу обсудить».

Эту редакцию продиктовал Ежову ОН: немцам известна антигерманская позиция Тухачевского, поляки помнят его движение на Варшаву. Предупреждение звучит убедительно. Конечно, не для Тухачевского. В прошлом году он ездил в тот же Лондон на похороны предыдущего короля, возвращался через Берлин, никто его не тронул. Тухачевский поймет, что теперь его просто не выпускают, чтобы не сбежал, видит, как сжимается кольцо вокруг него, понимает, что перемещения в командном составе армии не случайны: командиры из верных им частей переводятся в новые, где у них нет опоры, где никто их не поддержит. Своими ушами Тухачевский слышал слова Молотова на февральско-мартовском Пленуме ЦК, когда тот говорил о военном ведомстве: «Если во всех отраслях народного хозяйства есть вредители, можем ли мы себе представить, что только там нет вредителей? Это было бы нелепо… Военное ведомство – очень большое дело, проверяться его работа будет не сейчас, а несколько позже, и проверяться будет очень крепко». Тухачевский сидел на Пленуме ЦК, все это слышал и отлично понял – в армии предстоит чистка.

После Пленума начались аресты среди военных, не в высших эшелонах, а в среднем звене, но все, кого арестовали, служили рядом с Тухачевским, Якиром или Уборевичем. И это тоже насторожило Тухачевского. Значит, надо действовать решительно и быстро. Через месяц все должно быть кончено. ОН надеялся, что Гитлер даст ЕМУ в руки оружие для неожиданной и мгновенной расправы с Тухачевским. Не дал. Ну что ж, обойдемся привычными средствами. А ответа Гитлера подождем.

Маневры Гитлера понятны. Угрожает России, а сам оккупировал Рейнскую зону. И ничего. Англия и Франция проглотили пилюлю. Но противоречия между Германией и Францией сразу обострились. Тем больше шансов ожидать от Гитлера решительных шагов к сближению с Советским Союзом.

Таких шагов пока нет. Жаль. Союз Германии с Россией был бы непобедим. Только в союзе с НИМ Гитлер способен создать новую Германию. И ОН в Гитлере видит надежного и достойного партнера. Много общего в их политике, стратегии, тактике.

Как и ОН, Гитлер создал могучую власть, единую централизованную партию, создал государство как АБСОЛЮТ, сплотил вокруг себя народ, окрылил его единой идеей, основанной на ненависти к врагу. Идея, основанная на ненависти к врагу, самая могучая идея, ибо создает атмосферу всеобщего страха. Но идея Гитлера – национальная и в конечном счете непрочная. Она вынудит Гитлера искать врага вне Германии, будет толкать к войне, воевать он будет с вечным смертельным врагом Германии – чванливой Англией – «владычицей морей», с ее союзником на континенте – Францией. Россия ему не нужна. Разговоры о «германском плуге» – блеф, Германия – промышленная страна, плуг не главное ее орудие. Она никогда не жила спокойно рядом с Францией, окружившей ее своими сателлитами. Даже если в дальних, честолюбивых планах Гитлера и есть мысль о единоличном мировом господстве, то прежде, чем напасть на СССР, он должен расправиться с Францией. Имея ее в тылу, он связан по рукам и ногам.

Готовясь к глобальной войне, надо иметь могучую армию. Однако каким командным составом располагает Гитлер? Старым прусским офицерским корпусом, высокомерными фон-баронами, ограниченными прусскими генералами, сподвижниками Гинденбурга и Людендорфа. Как только начнется настоящая война, Гитлер станет их пленником. Разве эти люди позволят командовать собой выскочке, «богемскому ефрейтору», так они его называют. Пока генералы разрабатывают в штабах стратегические планы, имеют дело с картами и бумагами, они Гитлеру не опасны. Но когда вступят в командование корпусами и дивизиями, когда в их распоряжении будет армия, живая, многомиллионная солдатская масса, хорошо вооруженная и по-немецки дисциплинированная и беспрекословно исполнительная, тогда они выбросят Гитлера на свалку. Штурмовыми отрядами он не защитится.

Для Гитлера есть только один выход: он должен убрать старых генералов и заменить их способными и верными людьми. ОН предоставил ему такую возможность. Люди Ежова дали ему в руки материал о тайных связях советских военачальников с немецкими. Гитлеру остается поступить со своими генералами так же, как он поступил с Ремом, и дать ЕМУ обратный материал на Тухачевского.

Молчит Гитлер. Ежов уверяет, что работа идет, связь установлена по надежным каналам. Ежов не посмеет ЕГО обманывать. Но время уходит. Всякая возможность военного заговора должна быть уничтожена в зародыше. Командный состав Красной Армии надо сменить, начав с верхушки. Откладывать нельзя. ОН не может ложиться спать, опасаясь, что ночью Кремль будет занят их войсками, а ЕГО арестуют и тут же расстреляют. Ворошилов – не защита, Ворошилов – тряпка, залезет под кровать от страха. С военными надо покончить не позднее июня, пока войска в лагерях, на учениях, нельзя ждать осени, когда их соберут в казармах. Тухачевский – Якир – Уборевич – спевшаяся компания. Июнь, июнь, июнь, не позднее июня! В чем трудность? Никогда не каялись, нет привычки самообличения. Нашлись среди них только три бывших оппозиционера: комкоры Примаков и Путна и комдив Шмидт, негодяй, оскорбивший ЕГО на Четырнадцатом съезде, двенадцать лет назад. Эти трое арестованы в прошлом году, из них вышибают показания, но они, мерзавцы, их не дают, не хлюпики-интеллигенты вроде Зиновьева – люди крепкие, военные. И все же сломаются. Перед их глазами уже прошли процессы. Что же они, дурачки, не понимают, что есть средства заставить их говорить? Признание неизбежно и неотвратимо. Когда начнут ломать, хорошо это поймут.

И все же не мешало бы иметь надежную подстраховку, досье, которое можно будет опубликовать или процитировать, досье с немецкими бланками, фамилиями, немецкими печатями – народ этому поверит. Каналы, по которым действует Ежов, ему известны: белоэмигранты в Париже – шеф СД в Берлине Гейдрих. В германском Генштабе есть настоящие соглашения двадцатых годов, когда по решению Политбюро СССР предоставил Германии военные базы в Липецке, Дзержинске, под Москвой, на этих документах подлинная подпись Тухачевского. Чего еще надо?!

Гитлер пока ничего не дает. Гейдрих и его эсэсовцы могут не придать особого значения этой операции, но Гитлер, сам Гитлер! Ведь знает об антигерманской позиции Тухачевского, к тому же ОН дает возможность Гитлеру освободиться от своих потенциальных врагов в германском генералитете.

Чем же объяснить его медлительность?

Сталин нажал кнопку звонка Поскребышеву и приказал вызвать к нему референта Кунгурова.

– Есть! – Поскребышев закрыл дверь.

Сталин отошел к окну, поглядел на унылое здание Арсенала, мысли его снова вернулись к Гитлеру.

Анализируя его политику, ОН установил сходство их логики. Много раз ОН рассчитывал в уме ходы Гитлера и оказывался прав: Гитлер поступал именно так, как ОН предполагал. И когда ОН приказал Ежову осуществить эту операцию, ОН был убежден, что Гитлер ее примет. Ежов заверил, что план осуществляется через нацистские органы безопасности, враждебные генералитету и рейхсверу. Почему до сих пор нет результатов?

Конечно, они с Гитлером во многом несхожи. Гитлер прямолинеен. Ему не хватает гибкости и дальнего предвидения. Но у них и много общего. Даже в судьбе. Как и ОН, Гитлер сын сапожника и крестьянки, и хотя отец его сапожничал недолго, стал таможенником, все равно оба выходцы из самых глубин народа. ОН – нерусский и Гитлер не коренной немец, а австриец. Как и ОН, в сущности, самоучка, как и ОН, в молодости увлекался искусством: Гитлер – живописью, ОН – поэзией… Пришла на память строфа:

И знай, кто пал как прах на землю,
Кто был когда-то угнетен,
Тот станет выше гор высоких,
Надеждой яркой окрылен…

Стихи наивные, прямолинейные, но советские поэты пишут не лучше. И полотна Гитлера, вероятно, далеки от рафаэлевских.

Как и ОН, Гитлер просто одевается, ОН носит френч, Гитлер – гимнастерку, не афиширует своих связей с женщинами, ни одна из них не оказывает влияния на их политику. Как и ЕГО, Гитлера не интересуют деньги. Власть – единственная собственность истинного вождя. В вожде народ должен видеть бессребреника, человека, которому ничего не надо для себя. Гитлер фотографируется с простыми людьми, распускаются басни о его доброте, отзывчивости, внимательности к простым людям – это уже из арсенала буржуазной парламентской демагогии, но, если ему нравится, его дело.

Как и ОН, Гитлер был признан негодным к военной службе. Однако ОН участвовал в гражданской войне, Гитлер – в мировой. Как и ОН, Гитлер ненавидит так называемую демократию с ее парламентской болтовней. Главное, они обладают секретом власти, одинаково понимают психологию народа и роль вождя. Народ хочет, чтобы за него думал вождь, решал вождь… Такова примитивная философия народа – ОН и Гитлер ее умело используют.

За окном потемнело, несколько косых капель ударилось о стекло. Сталин встал, подошел к выключателю, зажег свет, снова сел за стол.

О Гитлере много пишут. Он приказал переводить и показывать ЕМУ все – и то, что написано самим Гитлером, и то, что пишут о нем. Все сходятся на том, что Гитлер – человек сильной воли, подчиняет себе людей, даже очень талантливых. Это естественно: талант власти могучее любого другого таланта. Пишут: Гитлер – капризен. И про НЕГО Ленин говорил, что ОН капризен. Ошибался Ленин, люди часто ошибаются, принимая за капризность волю, настойчивость, упорство в достижении цели. Гитлер – «свободен от этических норм, неразборчив в средствах». А какой политик разборчив, какой политик этичен? Нет такого политика. Еще пишут, что Гитлер человек неуравновешенный… Может быть, может быть… Однако политика его последовательна и целеустремленна. Как всякий политик, он маневрирует, делает неожиданные ходы, многим непонятные и внешне нелогичные, – люди принимают это за неуравновешенность. Пишут, что в своих речах он подлаживается к народу. Истинный вождь хочет, чтобы его понимала не кучка интеллигентов, а народ, поэтому говорит просто, понятно, доходчиво. А манера говорить – дело индивидуальное. ОН говорит спокойно. Гитлер кричит, речи его истеричны. В речах Троцкого тоже было достаточно истерики, а каким оратором считался!

Называют Гитлера антикоммунистом. А что такое, собственно говоря, антикоммунист? Коммунисты в Германии – противники Гитлера, конкуренты за влияние на рабочий класс. Это их дело, внутреннее. Но в отношениях между государствами господствуют не идеи, а государственные интересы.

Все это Гитлер отлично понимает. Однако не идет на обмен информацией о генералитете. Почему? Не хочет помочь ЕМУ? Не может быть. Отстранение Тухачевского в интересах Гитлера – Тухачевский враг Германии.

Ладно. Время прояснит позицию Гитлера, покажет, достаточно ли он умный политик, чтобы пойти на союз с ним, достаточно ли надежен, чтобы доверять ему. Впрочем, в политике доверять никому нельзя.

В общем, надо готовить осуждение Тухачевского собственными испытанными средствами. Запрещение ехать в Лондон – это уже открытый вызов Тухачевскому.

Синим карандашом на углу донесения Ежова Сталин написал: «ЧЛЕНАМ ПБ. Как это ни печально, приходится согласиться с предложением товарища Ежова. Нужно предложить товарищу Ворошилову представить другую кандидатуру. И. Сталин».

Он позвонил.

В дверях возник Поскребышев.

– Возьмите. – Сталин протянул ему донесение Ежова со своей резолюцией. – Подготовьте постановление Политбюро: поездку товарища Тухачевского в Лондон отменить. Дальше: послать в Лондон товарища Орлова. Так. Кунгуров здесь? Позовите его.

Кунгуров, один из его референтов, вошел в кабинет с книгой в руках, плотный, кареглазый, чисто выбритый, в неизменной своей вышитой украинской рубашке под пиджаком и заправленных в сапоги брюках.

– Садитесь!

Этот парень ему нравился: не похож на чиновника, не казенный человек. Круглое, румяное, простодушное лицо, единственный в секретариате улыбается. Другие никогда не улыбаются при НЕМ, а вот Кунгуров улыбается, по-хорошему улыбается, рад, что видит ЕГО, и не может скрыть радости. Услужливый. Готов выполнить любое ЕГО поручение. Похож на молодых сибирских парней, каких ОН видел в ссылке, – «неженатики», как их там называли, не обремененные еще семейными заботами, не успевшие заматереть, заугрюметь, веселые, приветливые, услужливые, как этот Кунгуров. И хотя он носит украинскую рубашку, по фамилии видно – сибиряк или уралец. На НЕГО смотрит с обожанием, ловит каждое ЕГО слово, восхищается каждым движением.

И еще: в свои тридцать с небольшим Кунгуров знает пять языков – английский, немецкий, французский, итальянский, испанский. Простой парень, из рабочих, бывший красногвардеец, после рабфака поступил в университет, и вот, пожалуйста, изучил пять языков. И таким образом доказал, что способность к языкам – особенность чисто биологическая: кто-то ею обладает, кто-то – нет.

Кунгуров делал для НЕГО подборки из западных газет, журналов и книг. Основную информацию дает ТАСС, а Кунгуров составляет специально для НЕГО обзоры по вопросам, интересующим ЕГО лично, обзоры, которые требуются только ЕМУ. Сейчас он занимается Гитлером, его биографией, его деятельностью и всегда находит интересные факты, точно угадывает, что ЕМУ нужно. Ищет, читает, сам переводит. Хорошо работает.

Кунгуров показал принесенную книгу.

– Товарищ Сталин, я только что из типографии. Но я книгу еще не перечитал. Разрешите доложить завтра.

– Что за книга?

– Сборник речей Гитлера за этот год.

– Но ведь вы уже прочитали ее по-немецки, перевели. Зачем же откладывать на завтра?

– Я хочу вычитать ее в русском варианте, возможны ошибки.

– Что там интересного?

– Есть довольно забавные высказывания, о мире особенно, – он улыбнулся, – речь на демонстрации в Кельне, сразу после занятия Рейнской области.

– Дайте!

В оглавлении Сталин нашел «Речь на демонстрации в Кельне», хотел полистать, но книга оказалась неразрезанной.

– Я не успел ее разрезать, – сказал Кунгуров, – пришел, а на столе записка от товарища Поскребышева: немедленно к вам.

Сталин прижал книгу к столу и пальцем разорвал на сгибах нужные страницы, разорвал неровно, сгибы торчали зубцами, начал читать…

И вдруг совершенно неожиданно сработал «сигнал тревоги» – чувство, никогда ЕГО не покидавшее, всегда державшее его начеку, позволявшее молниеносно реагировать на малейшую опасность. Это чувство никогда не обманывало, помогало наносить предупреждающие удары и тем сохранить себя, свою жизнь, свое положение.

Сталин поднял глаза на Кунгурова и увидел ошеломленный взгляд, направленный на разорванные страницы. Нехороший взгляд, недоброжелательный. Осуждает ЕГО за то, что разорвал страницы пальцем. Смеет ЕГО осуждать! Переживает из-за какой-то книжонки и даже не пытается этого скрыть.

Но ОН умел скрывать. ОН всегда это умел. Подавив раздражение, Сталин снова углубился в текст, прочел речь Гитлера в Кельне.

«Я не верю, что есть человек на земле, который стремился к миру и боролся бы за мир больше, чем это делал я… Я служил в пехоте и на своей шкуре изведал все ужасы войны, я убежден в том, что большинство людей смотрит на войну моими глазами… Поэтому они принимают мои идеи. Я хочу мира».

– Большой мошенник, – проговорил Сталин.

– Да, – подтвердил Кунгуров, – и это сразу после занятия Рейнской области.

Но взгляд его по-прежнему не отрывался от искромсанных страниц. Смотри, как это его задело! Какой чистюля, какой педант!

Сталин опять, теперь уже нарочно, спокойно и медленно разорвал пальцами первые страницы, проглядел их, потом разорвал следующие, опять проглядел, не вчитываясь, и так все страницы до конца, не поднимая глаз на Кунгурова, но чувствуя, как тот напряженно следит за его рукой. ОН захлопнул книгу, протянул Кунгурову:

– Отметьте наиболее интересные высказывания и через товарища Поскребышева передайте мне.

– Слушаюсь.

Кунгуров вышел.

Сталин смотрел ему вслед. Сейчас будет приводить книгу в порядок, будет щелкать ножницами.

Сталин встал, прошелся по кабинету.

Почему так насторожил его взгляд Кунгурова? Он мог бы понять какого-нибудь книжного червя, замшелого профессора. Но бывший рабфаковец, которого ОН приблизил к себе, в котором видел преданнейшего человека! Из-за надорванной страницы осудил в душе товарища Сталина. Не умеет, оказывается, товарищ Сталин обращаться с книгами, неуч, невежда, оказывается, товарищ Сталин. Не попросил ножа для разрезания книг, такое преступление совершил!

ОН ошибся в Кунгурове. Нет, не чистюля, не педант, а неискренний человек. Фальшивый человек. Жалкая книжонка оказалась ему дороже расположения товарища Сталина. Какими преданными собачьими глазами всегда смотрел. А ОН застал его врасплох, поднял глаза, когда Кунгуров не ожидал, и увидел, что лицо его может не только расплываться в улыбке. Значит, фальшивил, изображая обожание. Ловил каждое слово, каждый жест не из преданности, а из каких-то других соображений. Из каких? Изучает товарища Сталина? Для чего? Для истории? Ведет дневник? Записывает? Приходит домой и записывает? И сегодня запишет… Мол, товарищ Сталин варварски обращается с книгами, вместо ножа разрезает страницы пальцем. Работает рядом с вождем страны, встречается с ним, беседует, на его глазах делается история. Почему не записывать, почему не фиксировать для истории каждый день товарища Сталина и самому таким образом войти в историю? Этим часто занимаются люди, близкие к великим. Как-то он видел у Нади книжку секретаря французского писателя Анатоля Франса… Забыл фамилию секретаря… Книжка называется? Ага… «Анатоль Франс в туфлях и халате». Да, кажется, так. Злая книжка! Анатоль Франс вывернут наизнанку.

ОН часто думал об этом. Особенно после того, как прозевал Бажанова. Тоже доверял ему, когда тот был ЕГО секретарем. Выяснилось, зря доверял. Удрал за границу, негодяй, много гадостей понаписал, навыдумывал. Подло поступил. Летописец не должен рыться в грязном белье, летописец должен описывать для потомков только деяния. Свидетелей ЕГО личной жизни ЕМУ не нужно!

Но кто в ЕГО окружении рвется в свидетели? Тупица Поскребышев? Исключено. Товстуха? Слишком был умен и осторожен. Тот же Мехлис, Двинский и все прочие в ЕГО секретариате понимают, к чему обязывает близость к НЕМУ. Понимают, чем могут кончиться такие дневнички. И члены Политбюро знают, что это запрещено. А вот такой человек, как Кунгуров, маленький, незаметный служащий, этот может записывать, никто не заподозрит, что он осмелится на такое. ОН и раньше отмечал слишком уж любопытный взгляд Кунгурова. Никто так не следил за каждым ЕГО движением. ОН объяснял это преданностью и только сегодня увидел другое: удовлетворение тем, что обнаружил в товарище Сталине такую невежественность. Есть что занести в дневник.

Сталин вышел в приемную, приказал Поскребышеву немедленно вызвать к нему Паукера.

Явился запыхавшийся Паукер. Опять в новой военной форме, синих галифе, лакированных сапогах. Торопился, не успел переодеться, дурак, франт засранный…

– Кунгурова знаете?

– Знаю. В секретариате референт.

– Сегодня же в проходной обыщите, скажете, что это общая проверка, мол, завтра вернете. Заберите все, что при нем найдете: книги, документы, записные книжки, любые бумаги, пачку с папиросами, если курит, самопишущую ручку. Все это принесете мне. За Кунгуровым установите тщательное наблюдение.

Кунгурова обыскали, и все отобранное Паукер выложил на стол в кабинете товарища Сталина.

Отослав Паукера в приемную, Сталин просмотрел документы. Документы чистые. Книга та же самая, что Кунгуров ему приносил. Сталин ее перелистал, между страниц ничего не заложено, но края страниц аккуратно подрезаны. Высыпал на стол папиросы из начатой пачки, не спрятано ли там что-нибудь. Нет, ничего не спрятано. Отвинтил колпачок у самопишущей ручки, приставил к глазу, тоже ничего нет внутри. Блокнота у Кунгурова не оказалось. Только небольшая записная книжка. Сталин перелистал и ее. Несколько фамилий рядовых сотрудников ЦК с их домашними телефонами, иногда с адресами, остальные незнакомые… Но внутренняя сторона обложки – затертая, видно, делались какие-то записи карандашом, куда-то переносились, потом стирались простой резинкой. Куда переносились? В дневник?!

– Кунгурова немедленно арестуйте, – приказал Сталин Паукеру, – и сегодня же допросите. При допросе установите, какие записи он вел о работе ЦК и о работниках ЦК. Все записи передайте мне тут же. Обыщите его служебный стол, тщательно обыщите квартиру и все написанное его рукой, и все вызывающее подозрение тоже передайте мне. Если ничего у него не найдете, выясните – где и у кого Кунгуров мог хранить свои записи, устройте и там обыск, людей арестуйте. Он – шпион, вел шпионский дневник о работе ЦК.

Проверили кунгуровский стол в Кремле, обыскали квартиру – ни записей, ни дневников не нашли. Не дал результата и обыск на квартире его родителей и родителей жены.

Несмотря на крайнюю степень допроса, ведение дневника Кунгуров категорически отрицал.

Впрочем, признал, что работал на японскую разведку и собирался убить товарища Сталина. Через неделю его расстреляли. Жену приговорили к восьми годам лагерей. Детей сдали в детский дом. Родственников его и жены выслали из Москвы.

7

Шарок успешно занимался языком, Шпигельглас оказался прав – помогли знания, заложенные в школе.

Дома, у отца, каким-то образом сохранились учебники французского и старые Юрины ученические тетради. Эти потертые, местами пожелтевшие страницы многое обновили в памяти, и он предстал перед преподавателем в общем-то не в самом худшем виде. Но преподаватель напирал на произношение, а это было самым трудным для Шарока. Особенно не давалась ему буква «р», черт бы ее побрал!

– Мягче, мягче, грассировать – не значит картавить, еще мягче, повторяйте за мной.

Шарок повторял, но получалось плохо.

– Вы должны привыкнуть к этому звуку, упражняйтесь пока на русских словах. Попробуйте дома, разговаривая с женой, произносить букву «р», как я вас прошу.

– У меня нет жены, – улыбнулся Шарок.

Преподаватель принял эту информацию без интереса.

– Тогда читайте вслух газеты, это тоже очень полезно.

Жены у Шарока не было. У него была Каля. Познакомился с ней в трамвае. Подошла к остановке «аннушка», он помог красивой женщине подняться на ступеньку, подхватил сзади за бедра, втолкнул в переполненный вагон, а руку с бедра как бы забыл снять в толчее: с первого взгляда она ему понравилась.

Каля работала акушеркой в родильном доме имени Грауэрмана. Раза четыре-пять в месяц она являлась к Шароку после дежурства, будила его тремя короткими звонками, так у них было условлено, и прямо на пороге он начинал ее целовать, не мог оторваться. После ночной нервотрепки, криков, разбитых, окровавленных лиц, ненависти, с которой на него смотрели, что окончательно доводило Шарока до белого каления, одно прикосновение к Кале успокаивало, восстанавливало равновесие.

– Давай пальто, – и не отпуская ее руки, уводил в комнату.

Она бросала на стол кулечек с хворостом или пончиками, которые жарила накануне, раздевалась и ныряла в теплую постель под одеяло. Потом с этими пончиками они пили чай, Шарок с удовольствием смотрел на нее, веселую, с большими и сильными руками, допытывался, откуда у нее такое имя необычное – Калерия?

– Из попов вы или из купцов?

– Нет, – смеялась она, – мы чисто пролетарского происхождения, не подкопаешься.

Повезло ему с Калей, ей-богу, повезло. Теперь с переходом в ИНО надо будет продумать новое расписание, может быть, даже чаще сумеют видеться.

– Газеты вслух читаете? – спрашивал преподаватель.

– Читаю. Каждый день.

– Хорошо, так и продолжайте.

Как-то в его выходной пришла мать, убраться, постирать, сготовить кой-чего, Юра отдал ей вторые ключи – Калю хозяйством не обременял, да она и не рвалась. Мать вела себя деликатно, молча выкидывала остатки засохшего хвороста в мусорное ведро, не спрашивала, кто, мол, приносит да почему на чашках следы от губной помады, но тут застыла со щеткой в руках, услышав, как Юра читает вслух «Правду»:

– «На учебном аэрродрроме юная паррашютистка Марргаррита Петррова установила мирровой ррекоррд. Не откррывая паррашют…»

– Ай батюшки, чтой-то ты стал как Абрашка говорить?

– Точно подметила, – засмеялся он, – это я язык учу.

– Доучисси… Скажут, нерусский…

Учился Юра охотно, даже увлеченно. Кто знает, не является ли перевод в ИНО ступенькой к переходу в Наркоминдел на дипломатическую работу? Такие случаи бывали.

С меньшей охотой посещал Шарок специальные занятия: стрельбу из пистолета, обращение со взрывчаткой и холодным оружием, радиосвязью, шифрованной перепиской. Зачем ему все это? Не готовят же его в разведчики, да он бы и не пошел на это ни под каким видом. Но оказалось, эти занятия обязательны для всех сотрудников отдела. Шарок их посещал, не проявляя ни усердия, ни успехов.

С тем большим рвением знакомился он с материалами по белой эмиграции, с историей и организацией РОВС – Российского Общевоинского Союза, читал донесения агентов, но кто скрывается за номерами и псевдонимами, не знал. И не спрашивал. Надо будет – скажут.

Наибольшее удовольствие доставляло чтение эмигрантских газет и журналов: «Последние новости», «Возрождение», «Иллюстрированная Россия», «Часовой»… Ему приносили именно эти, парижские газеты, хотя русские газеты выходили во многих странах, где жила русская эмиграция: в Югославии, Болгарии, Турции, Польше, Германии, Маньчжурии. Но его специализировали на РОВС, штаб РОВС в Париже – и он получал выходящие там эмигрантские газеты.

Подобного он еще никогда не читал. Упивался. За один экземпляр такой газетенки у нас полагается, самое малое, десять лет, а если вывести обладателя газеты на связи: кто дал почитать, и от кого тот получил, и сам кому показывал, и кто при этом был, и что говорил, то есть создать групповое дело, – то высшая мера обеспечена всем, кто брал газету в руки.

Одни заголовки чего стоят: «Под игом Советов», «Око Москвы – агенты и провокаторы», «Чего боятся большевики?», «Большевистская зараза» – все это и тому подобное первое время щекотало нервы, потом наскучило – слишком однообразно, хотя и дает некоторую пикантную информацию о «нашем родном государстве».

Прелесть этого чтения заключалась в другом. Шарок окунулся в атмосферу старой дореволюционной России, которая смутно возникала в его памяти из далекого, далекого детства, поддерживалась воспоминаниями родителей, их неприятием действительности. Мелькали титулы: князья, бароны, мелькали фамилии: Милюковы, Волконские, Оболенские, Гучковы, Рябушинские… Богослужения в Свято-Александро-Невском соборе, церковь Введения во храм Пресвятой Богородицы, храм Всех Святых, церковь Святого Николая… Кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, Галлиполийский участок этого кладбища, Булонь-бианкур… «Волею Божьей скончался…», «В сороковой день кончины», «В первую годовщину со дня кончины…». Казачий союз, войсковые праздники Донского, Кубанского и Терского казачьих войск, участники Кубанского генерала Корнилова похода, торжественный прием в честь Великого князя Владимира Кирилловича… Рестораны «Мартьяныч», «У Корнилова», «Киев», «Джигит».

Деникин читает лекции в зале Шопена на рю Дарю. Ораторствуют небось, выкрикивают лозунги… Но опасности для Советского Союза не представляют, белогвардейские организации пропитаны нашей агентурной сетью. И все титулы – величества и высочества – ничего не стоят, штабс-капитан за рулем такси – всего лишь шофер, полковник на конвейере завода Рено – простой рабочий.

И все же, несмотря на все это, только там и сохраняются истинно русские традиции. Создали любовью своей на чужой почве свою Россию, искусственный мирок, и цепляются за него. Жалкое зрелище, а чем-то трогает, русские люди, что там ни говори.

Но обречены. Умрут в своем Париже, похоронят их на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, и дети их, и внуки вырастут французами, или немцами, или сербами. Но старики трепыхаются, не желают смириться. Вот его родители смирились, хотя тоже пострадали от революции. И так же ненавидят Советскую власть. Но не бунтуют, подчинились. И он, Шарок, подчинился. Перед силой этого государства никто не устоит. И тот, кто сдался, тому стыда нет. С волками жить – по-волчьи выть. А их там, в Париже, выть по-волчьи никто не заставляет. Так сидите тихо, смирно. Нет, лезут в политику. В двадцатых годах среди белоэмигрантов были молодые здоровые офицеры, представляли какую-то силу. Но сейчас… Через двадцать лет после революции… Засылают шпионов в СССР? Он три года здесь работает и ни одного шпиона не видел. Смешно об этом говорить.

Прочитав пачку газет, Шарок сдавал их по счету и так же по счету получал новые. Шпигельглас, встречая его в отделе, спрашивал, с чем Шарок успел ознакомиться, передавал белоэмигрантские книги:

– Посмотрите, это интересно.

Как-то он не видел Шпигельгласа целую неделю, понял – уехал за границу. Но куда именно, никто не знал, как никто не знал, куда уезжает тот или иной сотрудник. Люди исчезали, возвращались, снова уезжали. Появлялись незнакомые лица, молчаливые шифровальщики проходили к Слуцкому или Шпигельгласу. Каждый действовал в пределах возложенного на него поручения, ничем другим не интересуясь. Задавать вопросы не полагалось. Секретность соблюдали здесь во много раз больше, чем у Молчанова, хотя молчановский отдел и назывался секретно-политическим. И Юра не задавал вопросов, ждал, когда с ним заговорят сами.

Первый разговор произошел приблизительно через месяц.

Шпигельглас пригласил его к себе, осведомился о занятиях, задал несколько вопросов, связанных с РОВСом, спросил:

– У вас есть знакомые за границей?

– В каком смысле?

– В прямом. Есть ли за границей родственники, друзья, просто знакомые или иностранцы, знающие вас в лицо?

– Есть.

– Кто, где?

– В Париже живет некая Марасевич Виктория Андреевна, дочь известного профессора Марасевича. Я учился с ней в седьмой школе в Кривоарбатском переулке. Я вам о ней прошлый раз говорил. Вы, кажется, эту школу знаете?..

Молчанием, непроницаемым выражением лица Шпигельглас показал бестактность вопроса.

Шарок сделал вид, что не заметил недовольства Шпигельгласа, и спокойно продолжил: Виктория Андреевна сотрудничала с нами в тридцать четвертом и тридцать пятом годах, путалась с иностранцами, потом вышла замуж за известного архитектора и отказалась от сотрудничества. Обязательство ее сохранилось. Потом она с архитектором разошлась, вышла замуж за француза – газетчика – и уехала с ним в Париж.

Слушая Шарока, Шпигельглас делал пометки в блокноте.

– Кто ее вел?

– Я.

– Расстались в конфликтной ситуации?

– Конечно. Она стала грозить, что расскажет мужу, а муж пойдет к Сталину. Но ее отпустили, потому что, выйдя замуж, она прекратила свои ресторанные связи.

– Если вышла замуж за иностранца, значит, не прекратила, – заметил Шпигельглас.

Проницательный черт! Но ведь не может же Шарок открыть истинную причину, рассказать, как Вика увидела на той квартире Лену и шантажировала его.

Он пожал плечами.

– Мой тогдашний начальник Дьяков решил, что можно ее отпустить.

Вот так! Не проверишь, дорогой товарищ Шпигельглас. Где теперь Дьяков – неизвестно.

– Обязательство этой дамы мы заберем, – сказал Шпигельглас, – поскольку она живет за границей, то обязательство должно находиться в нашем отделе. Хорошо! – Он посмотрел на Шарока, и Шарок впервые в его взгляде увидел неприязнь к себе. – Завтра вы переедете на дачу, будете там жить, кататься на лыжах и заниматься тем же, чем занимались здесь: языком, физической подготовкой, читать эмигрантские газеты, изучать материалы РОВСа. Единственная просьба: не бриться.

Понятно! Меняют ему внешность. Значит, заграница. Туда его хотят сплавить и таким образом отделаться от него. Подставить под пулю или отправить за решетку.

Шарок молчал.

Шпигельглас вопросительно смотрел на него.

– Вас что-то не устраивает?

– Видите ли, – Шарок тщательно подбирал слова, – Николай Иванович…

Он сказал: не «Ежов», не «товарищ народный комиссар», он сознательно, нарочно сказал «Николай Иванович», подчеркивая свою близость к нему.

– Николай Иванович сказал мне, что я перевожусь в иностранный отдел и что товарищ Шпигельглас объявит мне мои будущие обязанности. Вы меня готовите к какой-то работе, и я хотел бы знать – к какой.

Шарок понимал риск прямого разговора. Но другого выхода нет. Они готовят его в диверсионную группу – это верная гибель, к такому делу он не подготовлен ни с какой стороны. Не знает языка, посредственно стреляет, сильнейший радикулит может свалить его в самую неподходящую минуту. Он юрист по образованию. Как юрист и был взят следователем в Наркомат. Никакой другой работы он не желает. И не для этого Ежов перевел его в ИНО, он уверен в этом. Но для чего? Видимо, этот вопрос волнует и Слуцкого со Шпигельгласом, Шарок им не нужен, и они хотят избавиться от него.

И он добавил:

– Я счел неудобным спрашивать Николая Ивановича о моей роли в отделе, но, если бы я знал, что меня так долго будут держать в неведении, я бы, конечно, его спросил.

Намек на то, что пойдет к Ежову и найдет там поддержку.

– С самого начала я информировал вас о вашей работе, – ровным голосом начал Шпигельглас, – вы будете работать по белым, войдете в группу, которая занимается РОВС. Поэтому я просил вас ознакомиться с его деятельностью. К агентурной работе за границей вас не готовят, вы не знаете условий жизни на Западе, не знаете языков, вы там провалитесь. Ваше рабочее место здесь. Однако это не исключает поездок на Запад, встреч с нашими сотрудниками, получения информации на месте. Такая поездка вам предстоит в скором времени. Кстати…

Он сделал паузу, потом тем же ровным голосом продолжил:

– Кстати, по указанию Николая Ивановича вы поедете со мной в Париж. Поэтому я и хотел, чтобы вы знали несколько слов по-французски, могли объясниться в кафе, в ресторане, в отеле, метро. В более сложных ситуациях говорить буду я. В Париже живет Виктория Андреевна Марасевич, хорошо вас знающая как работника органов. Встреча маловероятна, но осторожность не мешает, поэтому я и попросил вас отрастить усы и бороду, придется еще надеть очки. Что касается спецподготовки, то она обязательна для всех сотрудников отдела, независимо от занимаемой должности. Я надеюсь, что приобретенные там навыки вам никогда не понадобятся. Но обладать ими необходимо. Вас удовлетворяет мое объяснение? Да, еще… Никто из ваших знакомых и родственников в Москве не должен вас видеть до отъезда. Все ясно?

– Да, – ответил Шарок, – все ясно.

8

Утром за завтраком Люда почти ничего не ела, жадно выпила огуречный рассол, надела пальто, велела Саше быть готовым, выглянула в коридор и, поманив его пальцем, провела в комнату тети Даши.

– Минуты через две выйдешь с ней, я тебя за углом буду ждать.

Предосторожность оказалась правильной: в коридоре уже умывался мужчина, нагнувшись над тазом, в другой комнате была открыта дверь: женщина подметала пол.

Тот, что мылся под рукомойником, не поднял головы, а женщина внимательно посмотрела на Сашу.

Люда ждала его за углом. По переулку они прошли на другую улицу, Люда была мрачновата, под глазами проступили синие круги. Перехватив Сашин взгляд, сказала:

– Болит голова со вчерашнего, а у тебя?

– Нормально.

– Вот здесь Елизавета живет, – она показала на новый пятиэтажный дом, – давай паспорт!

Не без некоторого колебания он протянул ей паспорт.

– А сам в сторонке подожди.

Она исчезла в подъезде. Саша перешел на другую сторону улицы и стал прохаживаться туда и обратно, не выпуская из виду подъезд.

Вчерашний рассказ Люды его не поразил, такое творится повсюду, удивило то, что она ему все рассказала, чего по нынешним временам не делают. И он рассказал ей о себе, но ничем при этом не рискуя, с его паспортом скрыть ничего нельзя, а о ней, о ее отце и брате не знают и могут никогда не узнать, если она будет молчать. Проболталась по пьянке? Исключено. И пьяная умеет держать язык за зубами.

Вышла Люда.

– Все сделает сегодня же, но отметку о режиме, так она сказала – «о режиме», это нет. Ни она, ни начальник на это не пойдут, получишь паспорт сроком на пять лет, но с отметкой. Решай.

Саша думал. У него впереди еще несколько месяцев, может быть, удастся найти какие-то иные пути, а если не удастся, если вдруг случится уехать отсюда раньше, менять паспорт на новом месте, без всякого знакомства, придется стоять в очереди в милицейском коридоре, самому объясняться с начальником милиции.

– Чего тянешь, решай, – сказала Люда хмуро, – если решишь, давай фотокарточку, я ей отнесу, вечером получишь паспорт. И решай быстро, а то она на работу уйдет.

– У меня нет фотокарточки, – сказал Саша.

– Так я и думала. Даже сказала ей: «Наверно, завтра занесет». Иди сейчас в фотографию, я тебе покажу, тут близко, на паспорта они быстро делают, попроси, может, к вечеру будет готово. А потом сходи в автопарк, поговори с Леонидом, узнай, что и как. Ну пока.

И после некоторой паузы добавила:

– Если общежития сегодня не дадут, то приходи в кафе, я до девяти работаю.

Фотография была готова на следующий день. Саша тут же отправился в милицию, сдал ее вместе со своим временным паспортом. Елизавета посмотрела его паспорт, взглянула на фотографии, привычно, по-канцелярски, произнесла:

– Придете завтра от десяти до двенадцати.

Ничем не показала, что предупреждена о нем, и когда Саша явился, вручила ему новый постоянный паспорт. Вся операция стоила сто рублей. Эту цифру назвала Люда, Саша тут же отдал ей деньги. Но в паспорте в графе «выдано на основании» было четким убористым почерком написано: «Пост. ЦПК и СНК СССР от 27 декабря 1932 года». Это и была отметка о запрещении жить в «режимных» городах, так называемый минус.

Эти две ночи Саша ночевал у Люды. Уходил, сопровождаемый тетей Дашей, возвращался вместе с Людой поздно, чтобы не видели соседи. Днем бродил по городу, обедал в какой-нибудь рабочей столовке, заходил в читальню, книг и журналов ему не выдавали – нет документов, но февральские газеты лежали на столе, читай вволю. Саша все же попросил январскую подшивку «Правды», и библиотекарша, милая пожилая женщина, принесла ее.

Все то же, все то же… «Прожженные двурушники из троцкистско-зиновьевской своры в Киеве»… «Троцкистские последыши в Киргизии»… Даже такое: «Сын Троцкого – Сергей Седов, этот достойный отпрыск своего отца, пытался отравить генераторным газом группу рабочих… Митинг рабочих попросил органы НКВД очистить завод от этой фашистской сволочи…»

Саша помнил разговоры в Москве в двадцать девятом году: когда высылали Троцкого, его младший сын Сергей отказался ехать с отцом, он не разделял его взглядов и остался в СССР. Говорили, будто бы по матери он – внук знаменитого полярного исследователя Седова и рекомендацию в партию Сергею дали Сталин, Орджоникидзе и Бухарин. А теперь, оказывается, отравлял рабочих.

Когда Саша читал отчет о процессе, у него тоже возникало отвращение к обвиняемым, но, с другой стороны, где доказательства, кроме их собственных признаний? Получали указания из-за границы, и ни одного документа, ни одного письма; готовили террористические акты, и ни одного пистолета, ни одной пули.

«Спектакль» – это слово любила повторять Лидия Григорьевна Звягуро, мудрая женщина, все понимала. А он спорил с ней, когда она говорила, что Сталин хуже уголовника, кого угодно убьет, если понадобится. Оправдываются ее предсказания.

Саша вернул милой библиотекарше подшивку «Правды», попросил взамен «Литературную газету» за январь и февраль.

И там требования: расстрелять, уничтожить… Бабель: «Ложь, предательство, смердяковщина», Ю. Тынянов: «Приговор суда – приговор народа», народный поэт Джамбул: «Поэма о наркоме Ежове», В. Луговской: «Кровавые собаки реставрации», Николай Тихонов, М. Ильин и С. Маршак: «Путь в гестапо», Андрей Платонов: «Преодоление злодейства».

Сплошь знаменитые имена. Гонка мастеров, соревнование, кто быстрей, кто хлеще напишет. Любопытно, как после таких статей они смотрят друг другу в глаза? Отражается ли на лицах смущение, покорность, или, наоборот, глядят победно? Задумываются, какой пример подают народу, или делают вид, что вообще ничего не произошло, мол, погода прекрасная, здоровье отличное, работа идет хорошо…

Константин Федин: «Агенты международной контрреволюции», Новиков-Прибой: «Презрение наемникам фашизма», Ю. Олеша: «Фашисты перед судом народа», Леонид Леонов: «Террарий», Сергеев-Ценский: «Эти люди не имеют права жить», Р. Фраерман: «Мы вытащим их из щелей на свет»…

Уж его-то, Сашу, «вытащить из щели на свет» ничего не стоит, сам идет к ним в руки. Газеты наполнены поношением руководителей, которые принимают на работу врагов: на Амурской железной дороге взяли на работу некоего Б., в другом месте некоего М., в третьем – какого-то П. «В этой связи, – писала газета, – следует отметить преступную систему приема работников. Берут без разбора, не вникая как следует в биографические данные». Это уж впрямую про него, прямое указание не брать на работу таких, как он. Плохо. Неизвестно, как все сложится дальше.

* * *
В проходной сторож поднялся с табуретки, спросил Сашу, к кому идет.

– К инженеру.

– Посмотри в мастерских, пройдешь гаражом, там и мастерские.

Во дворе, под двумя длинными навесами, стояли машины без колес, на колодках, видимо, не хватало резины. Тут же и мойка – деревянный помост, под ним устройство для стока воды.

Через широкие въездные ворота Саша вошел в пустой гараж, пахнуло бензином, ацетиленом, выхлопными газами: возле машин возились слесаря. Этот запах, машины, слесаря в замасленных телогрейках сразу вызвали в памяти годы, когда он работал шофером на Дорогомиловском химическом заводе. Учителем его был Илюшка, золотой парень, добрейшая душа.

Утром, почти на рассвете, выезжали они с завода и мчались по пустынной набережной Москвы-реки.

– Убери газ, убери газ! – кричал Илюшка. – Отниму руля, помни!

Как только Саша сбавлял скорость, успокаивался и принимался говорить о своей невесте. Однажды невеста потребовала, чтобы Илюшка повел ее в парк Горького на танцплощадку. Илюшка полжизни прожил в деревне, ни о каких фокстротах не слышал, танцевать не умел, но признаться в этом стеснялся.

– Ладно, – пообещал Саша, – выучу.

Они вернулись на завод в гараж, там стояли всего две машины: директорский «роллс-ройс» и их грузовик, сделали вид, что остались его ремонтировать, заперли изнутри ворота, и Саша начал обучать Илюшку. Илюшка был плясун, даже пустился вприсядку, ловкие номера откалывал, но простейшие шаги фокстрота никак ему не давались.

Они с Сашей брались за руки, Саша командовал:

– Шаг налево… Шаг направо… И-и раз! И-и два!

Илюшка смотрел на свои ноги, путался.

– Подыми голову, на меня смотри! – требовал Саша. – И-и раз! И-и два!

Места было мало, Саша двигал Илюшку вдоль стены то вправо, то влево. «И-и раз! И-и два!»

Через пару дней они заехали к Нине, Саша одолжил у нее Варин патефон с единственной пластинкой, на одной стороне фокстрот «Рио-Рита», на другой – танго «Брызги шампанского». И снова заперлись в своем маленьком гараже, завели патефон, и Саша опять в такт музыке командовал: «И-и раз! И-и два!»

Потом Илюшка явился на работу счастливый: был с невестой в парке культуры, танцевали и фокстрот, и танго, даже румбу, невеста сначала похвалила, потом заревновала: «Кто научил?» А я ей: «У нас на заводе учат, инструктор специальный – Панкратов». Похвалила тебя, хороший, сказала, инструктор. Илюшка очень его после этого зауважал, в поездках не придирался, помогал готовиться к экзамену, показывал, как карбюратор продуть, как зажигание поставить.

Хорошее было время, хорошие люди рядом, воспоминание о них согревало сердце.

Леонида Саша нашел в кузовном цехе. Прислонившись к стояку, он разговаривал с Глебом, тот, с кистью в руках, в заляпанных краской брюках и куртке, сидел на крыше кузова. Оба сразу узнали Сашу, Глеб приветствовал его, осклабившись и обнажив белые зубы, Леонид кивнул головой:

– Что, надумал?

– Да.

– Заявление принес?

– Принес.

– Давай сюда, и права давай.

Леонид прочитал заявление, права он уже видел.

– Подожди здесь. – И ушел.

Глеб спрыгнул с крыши кузова, присел на скамеечку рядом с Сашей, вынул пачку «Беломора»:

– Кури, дорогуша, хотя здесь и запрещено.

Закурили.

– Последний кузов докрашиваю, – сказал Глеб, – паршивая работа, но, понимаешь, дорогуша, «гроши треба», а тебе – «гроши треба»?

– Конечно.

– Всем треба, – изрек Глеб. – Из-за этих грошей великие делали самую черную работу. Ренуар, знаешь такое имя?

– Знаю, – улыбнулся Саша.

– Ренуар расписывал посуду, Крамской работал ретушером в фотографии, а Поленов, знаешь Поленова?

– И Поленова знаю.

– Поленов прямо сказал: в расписывании вывесок ничего подлого не нахожу. Он вывески делал, а я – кузова. Другой век.

Вернулся Леонид, отдал Саше водительские права, заявление с резолюцией директора базы: «Зачислить водителем во вторую колонну».

– Вторая колонна, – пояснил Леонид, – это трехтонки, ЗИС-5. Сдашь на второй класс, пересадим на автобус. А сейчас топай в контору, к секретарю, она тебя оформит.

Секретарша сидела в комнате перед директорским кабинетом, на двери которого висела табличка с фамилией: Прошкин Н. П. Печатала на машинке.

Саша положил заявление на стол. Не отрывая рук от клавиш, секретарша скосилась на него:

– Хорошо. Оставьте справку с последнего места работы.

– У меня ее нет, потерял.

Она подняла глаза.

– Я все документы потерял, – добавил Саша, – вернее, не потерял, а их украли. – Это звучало убедительней.

При слове «украли» еще трое, сидевших в комнате, оторвали лица от бумаг, повернули к нему головы. Два бородатых старичка и девчонка в вязаной кофте.

– И паспорт?..

– И паспорт. Мне выдали взамен новый, – он вынул из кармана и показал ей паспорт, – только вчера получил, вот, видите, дата.

В напряжении она сдвинула брови к переносице, потом взяла Сашин паспорт, заявление, прошла к директору.

Саша с тревогой думал о том, что решит этот самый Прошкин Н. П. Сразу заметит, на «основании» чего выдан паспорт. И наверняка откажет. Зачем сажать себе на шею сомнительную личность? Обвинят потом в «отсутствии бдительности».

Саша присел на свободный стул, никто не обращал на него больше внимания. Девчонка снова застучала костяшками счетов, старичок крутил ручку арифмометра, другой углубился в ведомости.

Наконец появилась секретарша, протянула Саше паспорт:

– Директор сказал, свободных машин нет.

Саша не уходил, обдумывал, как ему поступить. Пойти к директору объясниться? Ведь Леонид ясно сказал – шоферы нужны. Бесполезно, нарвешься еще на одно унижение.

В коридоре Саша столкнулся с Леонидом.

– Оформился?

– Нет, директор отказал.

– Как? Идем, расскажи!

Они зашли в маленький кабинетик Леонида. В открытом шкафу лежали автомобильные детали, на столе вместо пепельницы – поршень, полный окурков.

– Что он тебе сказал?

– Я его не видел. К нему пошла секретарша, вышла, объявила – шофера не требуются.

– Как это не требуются?! – Он зло смотрел на Сашу. – У меня шесть машин стоят без водителей и еще шесть работают в одну смену!

Саша усмехнулся:

– А я при чем? Не я отказался от работы, мне отказали.

– Где твое заявление?

– У него осталось.

Леонид выругался, вышел из кабинета.

Саша остался один. В окно он видел двор гаража, шоферов у машин, лужи на асфальте. Ничего Леонид не добьется, пустой номер.

Леонид вернулся мрачный, сел за стол, помолчал, наконец спросил:

– Судимость у тебя за что?

– Ни за что. Глупая история в институте, стенгазета наша не понравилась.

– Да-а, – протянул Леонид, – но у него тоже свой довод.

– Никакого довода у него нет. По Конституции имею я право на труд или не имею?

– Знаешь что, – предложил Леонид, – напиши заявление начальнику областного автоуправления. Табунщиков его фамилия. Может такой вопрос решить.

Саша задумчиво посмотрел на него. Мелькнула одна мыслишка… Рискнуть, что ли?

– Ты мне дашь бумагу? – Он взял ручку, придвинул чернильницу, начал писать. Леонид не мешал, иногда вставал, выходил, разговаривал с заходившими к нему людьми. А Саша все писал, наконец перечитал написанное, взял пресс-папье, промокнул, встал.

– Чего написал-то, покажи.

– В другой раз покажу. А сейчас надо торопиться. Бывай, спасибо тебе.

На трамвайной остановке Саша развернул вчетверо сложенный листок, еще раз перечитал свое заявление:

«Секретарю обкома ВКП (б)

тов. Михайлову

от Панкратова А. П.

Уважаемый товарищ Михайлов. Мне 26 лет. Всю жизнь я прожил в Москве, на Арбате, д. 51. В январе 1934 года меня арестовали, дали три года ссылки в Сибирь, по статье 5810. Срок кончился, меня освободили без права проживания в крупных городах. Я приехал в Калинин, хотел поступить на работу в городскую автобазу водителем грузовой машины, но директор автобазы Прошкин Н. П. мне отказал, хотя из-за отсутствия шоферов машины стоят. Конституция дает мне право на труд, но практически я этого права лишен. Что же мне теперь делать?

С уважением

Панкратов».
Одну фразу следовало бы изменить. Если Михайлов примет его, может спросить: «А почему вы приехали именно в Калинин?» Вот тут и надо было бы как-то себя обезопасить, написать, к примеру: «Я приехал в Калинин, где у меня есть родственники». Но теперь это уже не впишешь, поздно. Пусть так остается, будь что будет.

Это был отчаянный и, наверное, безнадежный шаг. Но другого выхода нет. Уедет отсюда, на новом месте начнется та же волынка. А здесь хоть маленький шанс – вдруг Михайлов вспомнит его?

Снизу, из бюро пропусков, Саша позвонил в кабинет Михайлова. Поднял трубку референт. Саша сказал, что хочет видеть товарища Михайлова.

– По какому вопросу?

– По личному.

– Запишитесь на прием.

– Я завтра уезжаю.

– Приедете, запишитесь.

– Тогда разрешите передать ему письмо.

– Сдайте в экспедицию.

– Я вас очень прошу, разрешите передать письмо вам лично, поверьте, это очень важно.

– Фамилия, имя, отчество.

– Панкратов Александр Павлович.

– Партбилет с собой?

– Я беспартийный.

– Паспорт?

– Есть.

Референт Михайлова был молод, полноват, невысок, носил сапоги и полувоенную форму.

Стоя, он проглядел Сашино заявление, поднял на него глаза, и Саше вдруг показалось, что где-то он уже встречал этого человека. В его внимательном взгляде Саша прочитал то же самое: Сашино лицо ему знакомо и, как и Саша, он напрягает память, чтобы вспомнить, где он его видел.

– Дайте, пожалуйста, ваш паспорт.

Саша дал ему паспорт.

– Посидите. – Референт указал ему на стул в углу и вошел в кабинет, плотно закрыв за собой обитую дерматином дверь.

Приемная секретаря обкома выглядела скромно. Казенная мебель, казенная ковровая дорожка. Справа между окнами увеличенная фотография Ленина, читающего газету «Правда», на противоположной стене, тоже на увеличенной фотографии, раскуривал трубку Сталин.

Где же он все-таки видел этого референта? А может, не видел, может, ошибся? Но так или иначе, а тот проявил отзывчивость, внял Сашиной просьбе, выписал ему пропуск, понес Михайлову заявление. И все же надежда на успех мала.

Наконец референт вышел из кабинета, опять плотно прикрыв за собой дверь. Как заметил Саша, за ней была еще одна дверь.

Саша встал ему навстречу.

Возвращая ему паспорт, референт сказал:

– Завтра придите к директору автобазы, он вас оформит.

Значит, Михайлов вспомнил его.

9

О приглашении Плевицкой Шарль отозвался прохладно.

– Ну что ж, Озуар-ла-Ферьер – красивое место.

– Ты против этого знакомства?

Он засмеялся:

– С госпожой Плевицкой не против. Но муж ее слишком красивый господин.

Вика тоже засмеялась. Она не давала повода для ревности и сама не ревновала Шарля. Она не мещанка. Но в словах Шарля прозвучало некое предупреждение. Нелли называла эмигрантов нищими, Шарль подразумевал нечто другое.

– Если ты считаешь эту поездку ненужной, я не поеду.

– Ты приняла приглашение, за тобой заедут, отказываться невежливо. Но к семи постарайся вернуться. Я буду звонить из Праги.

Вечером он уезжал в Прагу на три дня.

На следующий день, в десять утра, Вике снизу от консьержки позвонил Скоблин. Вика спустилась.

У подъезда стояла новая машина «пежо», Вика уже разбиралась в марках машин. Скоблин усадил ее на заднее сиденье, сел за руль, и они поехали, сначала по близким, знакомым улицам, потом по пригороду. Скоблин был хмур, сосредоточен, задал несколько банальных вопросов, иногда называл места, где они проезжали, маленький городок Жуанвиль, Шампаньи, в Венсенском лесу показал место, где 27 февраля 1935 года на их машину налетел грузовик: разбил ее вдребезги, они остались живы лишь благодаря тому, что при ударе их выбросило на дорогу. Надежда Васильевна отделалась ушибами и легким шоком, через неделю уже выступала в концерте, а у него надлом правой ключицы и трещина в лопатке.

– Все зажило, – сказал Скоблин, – иногда, в плохую погоду, ключица и лопатка слегка ноют, но Надежда Васильевна уверена, что я скрываю боль, и массирует меня.

Это была самая длинная фраза, которую он произнес. Вике сразу стало ясно: как женщиной Скоблин ею не интересуется.

Озуар-ла-Ферьер оказался таким же маленьким, приятным городком, как и те, мимо которых они проехали: улицы узкие, дома чаще в два этажа с мансардами, чугунными резными решетками на балкончиках, иногда в первом этаже лавочка, ресторанчик, при въезде в город – светлая, высокая церковь. «Собор Святого Петра», – прокомментировал Скоблин и сообщил, что езды им осталось не более десяти минут.

Двухэтажный дом Скоблиных стоял на стыке двух нешироких, радиально расположенных улиц. Фасад с номером 345 выходил на авеню маршала Петена. Стены из серого камня, большие окна, черепичная крыша с каминными трубами, бетонный узорчатый заборчик, обсаженный кустарником. Красиво смотрелась в зеленой траве дорожка, покрытая красной, твердо укатанной кирпичной крошкой. «Очень мило, – подумала Вика, – и, наверное, стоит немалых денег».

Скоблин оставил машину у калитки, пропустил Вику вперед, поднялся с ней на крыльцо с бетонным козырьком. Дверь открыла служанка, из-под ее руки вырвались две собаки, кинулись к хозяину.

– Это – Юка, – сказал Скоблин, показывая на черную, – а белую зовут Пусик.

В прихожую вышла Плевицкая, в длинном, свободном, скрывающем полноту платье, поцеловала мужа, поцеловала Вику, провела в гостиную. Скоблин поднялся на второй этаж.

– Коленька, сейчас будем пить кофе, – предупредила Плевицкая.

Гостиная занимала всю правую половину первого этажа. На диванах лежали кошки, еще одна кошка – с коричневой в черных разводах шерстью – устроилась в кресле. Большой стол, камин, пианино. К окнам примкнуты открытые двустворчатые ставни, выкрашенные в желтый цвет, на окнах желтые занавески, желтая обивка на диванах и креслах, видимо, Плевицкая любила этот цвет.

«Надо будет в следующий раз привезти ей желтые розы», – подумала Вика. И отметила: дом снаружи выглядит богаче, чем внутри.

На стенах много фотографий. Плевицкая в сарафане, в дорожном костюме, в летней кофточке в саду, среди почитателей в разных странах мира, портреты Врангеля, высоченного генерала в папахе и черкеске с газырями, генералов Миллера и Кутепова и на самом видном месте – Шаляпина, Собинова, Рахманинова, Бальмонта, на каждом трогательная надпись: «Дорогой Надежде Васильевне», «Знаменитой Надежде Васильевне»…

– Мои друзья, – Плевицкая улыбнулась, – я смотрю на них, они смотрят на меня.

В углу на видном месте черно-красное знамя корниловского полка, простреленное пулями.

– Николай Владимирович – командир корниловцев, – с гордостью объявила Плевицкая, – знаете таких?

– Очень смутно, – призналась Вика, – в основном по школьным учебникам истории.

– Николай Владимирович принял Корниловский полк в ноябре 1919 года в чине капитана, ему было тогда двадцать пять лет, а в мае 1920-го уже командовал Корниловской дивизией в чине генерала. Он – командир, а я мать-командирша… Будь в белой армии все такие, как Коленька, большевики бы сейчас не правили Россией.

Служанка, ее звали Марией, подала кофе, к нему молоко, печенье, внесла бутылку красного вина, расставила бокалы. С портфелем в руках спустился в гостиную Скоблин, все сели за стол. Неподалеку, уткнув морды в лапы, улеглись собаки.

Николай Владимирович быстро, молча выпил свой кофе, поднялся, поцеловал Плевицкую в лоб, взял в руки портфель, поклонился Вике:

– Извините, тороплюсь.

– Постарайся вернуться поскорей, Коленька, – бросила ему вслед Плевицкая и повернулась к Вике, – ну вот, мы с вами вдвоем остались.

Она протянула бутылку с вином к Викиному бокалу.

– Спасибо, – поблагодарила Вика, – утром я как-то не привыкла.

– Какая разница, утром, вечером, французское вино легкое, как вода, – я его с удовольствием пью. – Она налила себе, сразу выпила полбокала. – Ну расскажите мне про Москву.

– Что вам сказать? – Вика улыбнулась, пожала плечами. – Недавно метро пустили.

– Метро, – презрительно повторила Плевицкая, – в Париже метро существует уже тридцать семь лет.

Она поманила кошку с кресла, посадила себе на колени.

– Тоскую я по Москве, Вика… В Москве я пела сначала у «Яра», такой был шикарный ресторан. Директор «Яра» – Судаков, не позволял актрисам выходить на сцену с большим декольте, мол, здесь купцы с женами, так чтобы «неприличия не было». «Неприличия» не было, а успех у меня в Москве был большой, москвичи меня полюбили. Из Москвы ездила я на нижегородскую ярмарку, там заметил меня Собинов Леонид Витальевич, преподнес мне букет чайных роз, сказал: «Вы талант» – и пригласил петь в своем концерте в Оперном театре. Было это давно, миленькая, в 1909 году, вот когда это было.

Она допила бокал, подумала, плеснула еще вина.

– Ах, милые мои москвичи, до чего же я их люблю, добродушные, голоса сочные, настоящий русский говор. Разве можно их сравнить с петербуржцами, те французский знают лучше русского. Какие-то дамы наставили на меня лорнетки, рассматривают как вещь. А одна спрашивает: «А что такое куделька, что такое батожка?» Разозлилась я, в глаза ей дерзко смотрю. «Батожка, – говорю, – это хворостина, которой муж жену учит, коль виновата… А куделька – это пучок льна, вычесанного, приготовленного для пряжи…» Она опять в лорнет осмотрела меня: «Charmant. Вы очень милы!» Этот высший свет и погубил Россию. Презирали свой народ, вот и получили. Я и здесь, честно вам скажу, держусь подальше от этих сиятельных барынь: только лорнетки остались, а так вошь в кармане да блоха на аркане… Но не буду о них говорить, а то злиться начну.

И снова плеснула вина в бокал.

– Когда пришла ко мне известность, поселилась я в Москве, взяла хорошую квартиру в Дегтярном переулке, а пока квартира устроилась, жила в меблированных комнатах на Большой Дмитровке. Знаете, где это?

– Конечно. И Большую Дмитровку знаю, и Дегтярный переулок.

– А зима снежная в тот год была, март месяц наступил, а снег все падает, укрывает деревья, чтоб не зябли они на ветрах студеных, и Москва-красавица стоит, родимая, словно серебряная царевна в снежном убранстве.

Вика опустила глаза, сделала вид, что размешивает сахар в кофе, цветистость этих речей вызывала чувство неловкости.

– Я Москву всегда зимой больше любила, зимой жизнь веселей казалась, все куда-то торопятся, спешат, извозчики лошадок подхлестывают, бубенцы звенят… И годы наши так же быстро летят, как те сани, а Москва все в сердце живет, сон сладкий, далекий… И Петербург в сердце живет, и Царское Село, где пела я перед самим Государем-императором. – Она замолчала, улыбнулась, поглядела в окно, по-актерски выдерживая паузу, чтобы дать Вике возможность оценить смысл сказанного. – Волновалась я ужасно, попросила чашку кофе, рюмку коньяка, приняла двадцать капель валерьянки… И вот я перед Государем. Поклонилась я низко-низко, и посмотрела прямо ему в лицо, и увидела, будто свет льется из его лучистых очей. Страх мой прошел, и я сразу успокоилась. Пела я в тот раз много, Государь даже справился – не устала ли я? Но я, Вика, милая, так счастлива была, что об этом даже не думала. Пела, что на ум приходило, про мужицкую долю, и даже одну революционную песню спела про Сибирь. Спела «Молода еще девица я была». Спела и про ямщика! Знаете эту песню?

– «Вот мчится тройка удалая» или «Вот мчится тройка почтовая»…

– Нет, я пела Государю другую песню. – Она поставила бокал на стол, приосанилась, чуть подняла голову, вполголоса запела:

Вот тройка борзая несется,
Ровно из лука стрела,
И в поле песня раздается —
Прощай, родимая Москва!
Быть может, больше не увижу
Я, Златоглавая, тебя,
Быть может, больше не услышу
В Кремле твои колокола.
Не вечно все на белом свете,
Судьбина вдаль влечет меня,
Прощай, жена, прощайте, дети,
Бог знает, возвращусь ли я?
Вот тройка стала, пар клубится,
Ямщик утер платком глаза,
И вдруг ему на грудь скатилась
Из глаз жемчужная слеза.

И Государь сказал: «От этой песни у меня сдавило горло».

Вот как Государь чувствовал русскую песню. А когда Государь со мной прощался, он крепко пожал мне руку и сказал: «Спасибо вам, Надежда Васильевна. Я слушал вас с большим удовольствием. Мне говорили, что вы никогда не учились петь. И не учитесь. Оставайтесь такой, какая вы есть. Я много слышал ученых соловьев, но они пели для уха, а вы поете для сердца». Вот, дорогая Вика, какое счастье мне выпало в жизни – такие бесценные слова услышать от самого Государя-императора.

– Да, да, конечно, – согласилась Вика, отмечая про себя, что половина бутылки с вином уже опорожнена.

– Государю в Царском Селе я пела много раз, любила ему петь, и он любил меня слушать. И беседовать со мной любил, так что даже придворные обижались, осуждали меня за то, что я, разговаривая с Государем, размахивала руками. А Государь не осуждал, понимал, что великосветским манерам я не обучена. И вот такого царя убили! Никогда не прощу! – с ненавистью добавила она, лицо ее сделалось злым. – Никому не прощу! Живи Государь в Москве среди истинно русских людей – и никакой бы революции не было, не дали бы русские люди в обиду батюшку-царя… Помню я в Москве Бородинские торжества. Люди запрудили все улицы, пели, плясали, солнце сияло на крестах и куполах Златоглавой. А как грянул Великий Иван и как подхватили его все сорок сороков, земля задрожала и слезы брызнули из глаз у всех, кто был тогда в Москве. Разве возможен в Петербурге такой праздник? Там все аристократы, немцы да чухна, вот и затеяли революцию эту распроклятую. Шаляпин – вот был истинно русский человек, меня с ним Мамонтов познакомил. Сказал мне Федор Иванович: «Помогай тебе Бог, родная Надюша, пой свои песни, что от земли принесла, у меня таких нет, я – слобожанин, не деревенский». Да, много добрых и умных людей послал мне Бог на моем пути.

Под окном громко прокукарекал петух. Вика вздрогнула от неожиданности.

Плевицкая рассмеялась:

– У нас не только собаки и кошки, мы и кур держим. Коленька сам их кормит. – Она встала. – Устали, наверно, слушать меня, надоело небось.

– Что вы, – тоже поднимаясь, запротестовала Вика. – Вы так интересно рассказываете.

Она не лукавила. Ей действительно было интересно. Эта крестьянка с тремя классами приходской школы, здоровавшаяся за ручку с самим Государем-императором, низвергнутая затем революцией до положения беженки без угла и крова и снова вознесенная до мировой известности, – это ли не судьба?

– Спасибо, коли так… Пойдемте, я вам покажу наш дом, а потом посидим в саду.

Витая деревянная лестница вела из гостиной на второй этаж. На закруглении, над широкой ступенькой, – оконце в стене. Плевицкая взяла Вику за руку:

– Видите, прямо за нами лес, а тут, – она приблизила лицо к самому стеклу, – Коленькин гараж встроен, когда машина есть, обязательно гараж нужен. И еще удобно – отдельный вход в кухню. Мария утром приходит, мы и не слышим. Вообще-то я рано встаю, но иногда бессонница мучает, разные мысли одолевают, засыпаешь только около семи.

В кабинете Скоблина стояли книжные шкафы, французские книги на одних полках, русские – на других: Тургенев, Достоевский, Толстой…

– Я любила Толстого раньше, но когда прочитала: «Разрушение ада и восстановление его», больше в руки не беру. Злой старик, на всех слюной брызжет, всех ругает, один он умный, зачем мне такое?

Стены кабинета тоже увешаны портретами: Куприн, Бунин, Керенский, много генералов, офицеров.

– Это все наши – корниловцы… Коленька участвовал в пятистах боях, много раз ранен, корниловцы не щадили своих жизней, если бы все воевали так, как корниловцы…

За Россию, за свободу
Коли в бой зовут,
То корниловцы и в воду,
И в огонь идут.

На глазах ее выступили слезы.

– Бедные, бедные… Истинные герои. Ведь я пела на Перекопе, в траншеях. Уже большевистские пушки гремели, а я пела. Но не удалось, не получилось…

Сейчас тебе кое-что покажу… – Она то называла Вику на ты, потом опять переходила на вы, наклонилась, сняла с нижней полки книгу, не толстую, но больше обычного формата, открыла на титульном листе, кивнула Вике: – Садись рядом, пол чистый, не бойся. Видишь: Надежда Плевицкая – «Дёжкин карагод»… Понятно название? Дёжка – это я, Надежда. Меня дома, в семье, Дёжкой называли. А карагод по-нашему, по-курски, – это хоровод. Предисловие Алексея Ремизова: «Венец». Большая честь!.. Но вы, московские, и фамилии-то такой не знаете, у вас Ремизов тоже запрещен, он в двадцать первом году Россию покинул… А вот – мамочка моя дорогая… – она прикоснулась губами к портрету, – мамочка моя бесценная, царствие ей небесное… Вот и я молодая. Как была курносой крестьянской Дёжкой, так и осталась. А это опять я. В боярском сарафане давала концерты. А вот часть вторая «Мой путь с песней», это издано уже позднее – в тридцатом году, сам Рахманинов издавал: издательство «ТАИР» – это его, Рахманинова, издательство. «ТА» – это Татьяна, «ИР» – Ирина – его дочери. Это я в деревне, это опять мамочка. Вся моя жизнь в этой книге описана. Я вам дам почитать. Только не эту, это – моя, я ее никому не даю, видишь, где прячу? – Она рассмеялась. – Как бриллианты все равно… Есть у меня еще два экземпляра, вот их я и даю читать знакомым, как вернут, я и вам дам.

Плевицкая открыла дверь в следующую комнату, скромно обставленную, объяснила: «Для гостей».

В спальне на стене портрет Скоблина во весь рост, в корниловской форме – мужественный офицер-красавец, на груди Георгиевский крест, на плече нашивка – череп и скрещенные кости.

– Таким Коленька был в двадцатом году, когда мы с ним познакомились, еще шли бои против красных, а поженились в городе Галлиполи, в Турции. Свадьба была скромной, несколько офицеров-корниловцев и посаженый отец – генерал Кутепов… Бедный Александр Павлович, похитили его злодеи-большевики, убили, замучили…

Она прослезилась. Открыла шкафчик, вынула бутылку коньяка, налила рюмочку, выпила, поставила обратно.

За спальней, отделенная аркой, маленькая комната – столик, пуфик за столиком, полочка для книг, широкий платяной шкаф, большое зеркало.

– Мои апартаменты, – пошутила Плевицкая. – Я люблю этот дом, он мне сразу понравился, выглядывает на улицу утюжком тупоносым. И уютно здесь, светло, окна выходят на север, восток, запад, видим, как солнышко встает, видим, как садится. Темноты не выношу. И одиночества тоже. Вам руки помыть не надо? Вот ванная комната.

Они оделись, вышли из дома в сад, за ними не спеша последовали собаки, за собаками кошки. У дома бродили куры.

Вика и Плевицкая уселись в плетеные кресла под тремя березками. Хоть февраль, а тепло, солнечно.

– Вот березки, – сказала Плевицкая, – это я их посадила.

Из кухни вышла Мария, Плевицкая глазами ей показала на стол. Мария вернулась в дом, вынесла ту же бутылку красного вина, поставила два бокала и орешки в вазочке.

– Сообразительная она у меня, полячка Мария Чека, но выросла во Франции, говорим с ней по-французски, я, честно говоря, не люблю польский язык: «пше», «пши», не говорят, а шипят, и все ГПУ поляки: Дзержинский, Менжинский.

Она налила себе и Вике.

– Ну, уж под русскими березками вам придется выпить…

– Конечно, – улыбнулась Вика.

– За Россию!

Они чокнулись.

– Да, – продолжала Плевицкая, – купили мы этот дом в мае 1930 года в бюро Шнейдера. Тут много русских живут. Когда-то здесь был лес, деревья корчевали, строили дома, а я вот березки посадила, – она дотронулась рукой до ствола, погладила его, – ах вы, милые мои, родимые, как увижу березки, так вспоминаю нашу деревню Винниково в Курской губернии, березовые наши рощи… А вы знаете, – голос ее чуть дрогнул, – я ведь вспомнила вашу квартиру в Староконюшенном…

– Да, вы говорили.

– В «Каролине» я говорила неуверенно, смутно что-то вспоминала, а потом вспомнила точно и отца вашего и маму вашу. Скажите мне, – взгляд ее сделался напряженным, – я все-таки хочу себя проверить: была ли у вас на двери медная табличка и вязью написано – «Профессор Мурасевич»?

– Марасевич, – поправила ее Вика, – была такая табличка, была.

– А родители живы?

– Мама умерла двадцать два года назад, а отцу уже около шестидесяти, я волнуюсь за него.

– Шестьдесят – не возраст, – отрезала Плевицкая, – и не волнуйтесь, не накликайте беду, Бог даст, будет жив и здоров. Так вот, Вика, меня к вам Станиславский возил… Я пела у вас… Уютно было, хорошо, хлебосольно по-русски… Меня Станиславский привез, а я с собой Клюева прихватила. Поэт Клюев, знаете такого?

Вика помешкала с ответом.

– Тихий был человек, – продолжала Плевицкая, – часто плакал. Вот я тебе почитаю его стихотворение, самое мое любимое. – Она откинулась на спинку кресла, прикрыла глаза.

Я надену черную рубаху
И вослед за мутным фонарем
По камням двора пройду на плаху
С молчаливо-ласковым лицом.

Ну и так далее… Только рубашка не черная у него была, а синяя, набойчатая, одна-единственная, и ходил в стоптанных, худых сапогах, я ему новые подарила, взял, он всегда брал, когда давали, но сам не выпрашивал. Сидит тихо, руки в рукава поддевки прячет, молчит, а если заговорит, то что-нибудь жалостливое, умное… Где-то он теперь, Колюшка – мил дружок? У нас в газетах писали, будто бы арестовали его, в Сибирь выслали, пропал, наверно, бедняга. Может, оттого и плакал часто, что конец свой горький предчувствовал?.. Не холодно вам?

– Нет, ничего.

– Все же давайте пройдемся.

Они пошли по улице, редкие прохожие здоровались с Плевицкой.

– Здесь русских почти двести семей. Церковь у нас во имя Святой Живоначальной Троицы. Построили ее несколько лет назад, во многом на средства, которые пожертвовали я и Николай Владимирович. Поэтому-то я ее почетная попечительница.

Они подошли к одноэтажному дому, на коньке – крест, на фасаде – икона, – это и была церковь. Внутри полумрак, тишина, горят свечи, на стенах иконы.

Плевицкая низко поклонилась, подошла к кресту, поцеловала его, несколько раз перекрестилась, что-то зашептала. То же самое вслед за ней проделала Вика, неудобно было стоять столбом, первый раз в жизни оказалась в церкви, может, водили когда-нибудь ребенком, не помнит.

А Плевицкая истово молилась и, когда вышли из церкви, сказала:

– Мне моя мать-покойница, когда я еще малолетней была, наказывала: «В церкви никаких дум, кроме молитв, быть не должно. Ты, говорит, как свеча перед Богом в церкви должна стоять». Неграмотная женщина, простая, деревенская, а вот какие значительные слова произнесла: «как свеча перед Богом»!

Молча прошли еще несколько шагов. Плевицкая вернулась к прерванному разговору.

– Люблю церковь и службу церковную. Вы там в России Бога позабыли, и ты, наверное, позабыла?

Она строго посмотрела на Вику.

– Да, – призналась Вика, – нас воспитывали неверующими.

– Нехорошо. Без Бога в сердце жить нельзя.

10

На автобазе секретарша была предупреждена, потребовала у Саши паспорт, переписала из него данные в большую толстую книгу «Учет водительского состава». Имя, отчество, фамилия, год рождения, образование – Саша ответил: «среднее», – попросила справку с последнего места работы.

– Я вам уже говорил, украли вместе со всеми документами.

– Тогда укажите последнее место работы.

– Я туда напишу, они вышлют, – уклончиво ответил Саша.

Секретарша задумалась, не могла допустить пропущенной графы. Все строчки в книге должны быть заполнены.

– Когда пришлют справку, принесете ее мне.

– Обязательно.

Она посмотрела в последнюю графу:

– Адрес? – И снова открыла паспорт. – У вас нет прописки. Я не имею права.

– Я думал, мне предоставят общежитие.

Секретарша встала, пошла к директору, вернулась.

– Мест в общежитии нет.

Понятно. Не мытьем, так катаньем.

– Я сегодня сниму комнату, – сказал Саша, – сдам паспорт на прописку и тогда сообщу адрес.

Секретарша опять задумалась. Саша видел ее колебания, есть повод не оформлять. Но получен приказ – оформить. И она не знает, что ей делать.

– Поверьте мне, – сказал Саша, – я вас не подведу. Я бы оставил вам паспорт в залог, но без паспорта не пропишут.

Она помолчала.

– Ну ладно, хорошо. Давайте ваш военный билет.

– Я еще не проходил военную службу.

Она подняла на него глаза, встала и снова пошла в кабинет директора.

Пробыла там дольше, чем в прошлый раз. На столе ее стоял телефон, параллельный с директорским, и по его треньканью Саша догадался, что директор кому-то звонит.

Наконец секретарша вышла, с недовольным видом уселась за стол, придвинула к себе Сашин паспорт и поставила на нем прямоугольный штампик: «принят на работу в автобазу № 1».

– Как только пропишетесь, пойдете в горвоенкомат, встанете на военный учет, потом снова ко мне. А сейчас идите к инженеру, скажите, что приказ будет сегодня.

Леонида и на этот раз Саша нашел в кузовном цехе. Стоял в той же позе, прислонившись к стене. И Глеб все так же сидел на корточках на крыше автобуса с кистью в руках.

– Привет! – крикнул Глеб.

Леонид молча кивнул и вопросительно посмотрел на Сашу.

Саша вынул паспорт и показал печать: «Автобаза № 1».

– Сегодня примешь машину, осмотрись, завтра в семь выедешь.

Глеб спрыгнул с автобуса, вытирая руки концами, сказал:

– Дорогуша, это дело надо обмыть. С тебя, Александр, бутылка.

– Я готов.

– Пойдем к Людмиле или Ганне, – продолжал Глеб, – лучше к Людке, посидим по-человечески.

– Договорились.

Леонид повел Сашу к механику.

Тот важно назвал свою фамилию: Хомутов.

– Дашь ему 49–80, – приказал Леонид.

Машина стояла под навесом.

– Приглядись, потом акт подпишем. Сменщика пока нет, один поработаешь. Какого инструмента не хватает, скажи, добавлю.

С этими словами Хомутов ушел.

Сумка для инструмента лежала на месте, но оказалась пустой. Оставили только заводную ручку. И запасного колеса нет. И аккумулятор сел.

Обо всем этом Саша доложил Хомутову.

– Раскулачили, сволочи, – выругался Хомутов, – безнадзорная, вот и раскулачили.

Он выписал требование на инструмент, запасное колесо, замену аккумулятора, телогрейку и брюки.

На складе Саша сгреб в охапку старые, замасленные телогрейку и брюки, кое-где из дыр торчала вата, в кабине переоделся, поставил на место аккумулятор и запасное колесо, завел мотор, мотор работал хорошо, проехал по двору, скорости включались тоже хорошо, тормоза держали – ножной и ручной. Дел было много – помыть машину, протереть замасленный мотор и все, что под капотом, добавить автол в двигатель, набить масленки солидолом, машина старая, запущенная, провозился до конца рабочего дня, надо бы покрасить диски колес, но это в следующий раз.

Саша работал с увлечением. Документы в порядке, он легализован, остается жилье, прописка, но это не проблема, настораживал военкомат. В институте изучали военное дело, проходили «высшую вневойсковую подготовку», и всем, кто кончил институт, дали звания младших командиров, по-нынешнему лейтенантов. Он тоже прошел военную подготовку, но звания не получил и, как обернется дело в военкомате, не знал, поэтому в военкомат торопиться не будет.

Главное – документы. Если придется отсюда смываться, то на новом месте не надо хлопотать о паспорте, он у него на руках, и отметка с места работы есть.

Не пойди он к Михайлову, ничего бы не вышло. Неужели Михайлов его помнит? В заявлении он написал свой московский адрес: Арбат, 51. Или не обратил на это внимания, а просто внял логике заявления: Конституция гарантирует право на труд. И все-таки смелый человек! Саша вдруг вспомнил, как его зовут – Михаил Ефимович, и его референт, этот толстячок в полувоенной форме, приходил с ним на Арбат, где жили родители Михайлова, наблюдал, как играют в шахматы Саша и Мотя, комментировал их игру. Мотя этого не любил, и, когда толстяк как-то показал другой ход, Мотя смешал фигуры на доске: «По подсказке не играю». Отец Моти и Михаила Ефимовича держал фотоателье в их же доме, но в середине двадцатых годов закрыл его. И теперь Саша вспоминал, что он думал тогда об этом: Михаил Ефимович – крупный партийный работник и ему, наверное, неудобно, что отец – кустарь, кустари считались мелкобуржуазной прослойкой. На этом и кончались Сашины воспоминания об этой семье, они уехали с Арбата. Да, еще: фамилия у них была другая, а Михайлов – это партийный псевдоним от имени – Михаил.

Из мастерской вышел Глеб в кожаной куртке на меху, какие носят летчики, в руках – старый, затасканный портфель.

– Закругляйся, дорогуша.

Саша собрал инструмент в брезентовую сумку, переоделся, сдал кладовщику телогрейку и штаны, инструменты.

– Боишься, сопрут? – спросил кладовщик.

– Машина раскулаченная, привыкли с нее таскать, – объяснил Саша.

Потом он и механик подписали акт о том, что Панкратов А.П. принял машину «ЗИС» номер 49–80 в порядке и полностью укомплектованную. Хомутов подписал акт, не взглянув на машину: если водитель не предъявляет претензий, так и смотреть нечего.

Саша нашел Глеба в кабинете Леонида.

– Идите потихоньку, я вас догоню, – сказал Леонид.

Всю дорогу говорил Глеб, Саша слушал.

– Тебе, дорогуша, понравится в Калинине, ты на Волге бывал когда-нибудь?

– Никогда не бывал.

– У меня рыбак знакомый есть, летом съездим к нему с ночевкой, встанем до восхода солнца, когда над рекой туман стелется, такое увидишь – и помирать можно.

– Не рановато – помирать?

– Согласен, подождем. Ты где живешь-то?

– Еще нигде, надо снять комнату.

– Найдешь.

– Ты не знаешь, кто сдает?

– Черт его знает, не интересовался, но поспрашиваю.

– Будь друг, сделай.

– Обязательно, дорогуша, обязательно. – Глеб оглянулся, не идет ли Леонид. – Давай-ка на другую сторону перейдем, к магазину. В кафе водку не подают, только красное. С собой надо принести, Людка нам какое-нибудь ситро на стол поставит, ну, сам понимаешь. Гастроном вот он!

– Сколько брать?

– Четыре мужика, значит, две бутылки усидим.

– Кто четвертый-то?

– Механик твой, Хомутов, он для тебя, дорогуша, главный человек. У нас тут первое дело – ставь бутылку!

Саша пошел в магазин, вернулся с двумя пол-литрами в карманах пальто.

– Давай сюда!

Глеб положил бутылки в портфель.

Появился Леонид.

– Все наладили?

– Порядок, – ответил Глеб, – а механик где?

– Приползет.

Они зашли в кафе, разделись. Гардеробщик, тщедушный, с трясущимися руками и спившейся физиономией, был им знаком, и они ему были знакомы, но внимание проявил только к Леониду, повесил его пальто без номерка, мол, ваше пальто, Леонид Петрович, мне известно, а Саше и Глебу дал по номерку.

Глеб отправился в зал искать Люду, вернулся.

– Пошли!

В углу Люда готовила им столик, улыбнулась Саше: все знаю, поздравляю, наклонилась к нему:

– И у меня для тебя новость хорошая, потом скажу.

Выпрямилась, поднесла карандаш к блокноту.

– Принеси пока нарзан, бо-ка-лы, понятно, а мы подумаем. – Глеб рассматривал меню. – Ну что, дорогие мои, милые, селедочка подойдет? Огурчики-корнишончики, верно я говорю? Отбивная… Знаем мы эту отбивную. У свиньи отбили, нам дали. Шницель? Это будет правильно. Саша, посмотри, ты – хозяин.

Саша взял отпечатанное на листочке бумаги меню.

– Может, еще колбаску?

– Можно и колбаску.

Подошла Люда, принесла бокалы, тарелки, ножи, вилки, две бутылки нарзана, предупредила:

– Только поосторожнее.

Саша заказал селедку с картошкой, колбасу вареную и шницель.

– На твои гуляют?

– А то на чьи же, – ответил за него Глеб, – на работу оформился, теперь квартиру ищет.

– Будет ему квартира, – загадочно улыбнулась Люда.

– И квартиру обмоем, – заключил Глеб. – Ладно, Людмилочка, хоть селедочку дай, горит душа.

– Вот и Хомут идет, – сказал Леонид.

Подошел механик Хомутов, сел на свободный стул, заговорил с Леонидом о машинах.

– Надо их рассадить, – сказал Глеб, – сейчас устроят производственное совещание.

Леонид и Хомутов не обратили на его слова никакого внимания.

Глеб подмигнул Саше, придвинулся к нему:

– Не умеет русский человек веселиться. Целый день на работе сидят, проблемы решают, а встретятся за рюмкой – опять про работу талдычат. Уши вянут. У Хомутова этого, скажу тебе, дорогуша, мальчонка родился, а до этого десять лет детей не было, и вдруг понесла жена. Хомутов с радости неделю не просыхал. Так расскажи, как мальчонка гулькает, как мамкину сиську сосет, как он своей жене запузыривает, чтобы теперь девчонку родила. Граждане, – Глеб постучал вилкой о тарелку, – отвлекитесь, выпьем под нарзанчик!

Выпили.

Глеб снова придвинулся к Саше:

– Дорогуша, давай пари на бутылку, а хочешь, на две и на три. Я тебе сейчас наперед распишу весь их разговор: во-первых, будут ругать Прошкина, во-вторых, будут ругать Прошкина и, в-третьих, будут ругать Прошкина, директора вашего, ты хари его не видел? Увидишь. Леонид цапается с ним, как кошка с собакой. Он ни уха ни рыла, заведовал пекарнями, там у него пирожки разворовывали, ночью пекут, а утром – пустые противни. Его сняли, кинули на автобазу, тут машину не украдешь, машина большая, а пирожки маленькие, куснул два раза и нет пирожка. Правильно я говорю, Леня?

Леонид что-то буркнул в ответ.

– А Лене, конечно, обидно, инженер, член партии, знает дело, а им командует чурбан. Я как-то зашел к нему в кабинет, смотрю, он голову поднял и воет, как собака на луну. Ей-богу! Вот до чего его Прошкин довел.

Саша рассмеялся: «Завоешь, когда терпение лопнет».

Люда принесла селедку с картошкой, поставила на стол тарелку с нарезанной колбасой.

– Когда горячее захотите, скажете. – Она наклонилась к Саше: – Есть комната, Сашок, тут рядом, у гардеробщика нашего.

– У Егорыча, – подтвердил Леонид, – это хорошо.

– В полуподвале, но сухо. Проходить через хозяев, а хозяева – Егорыч да жена его старушка. В месяц – тридцатка, платить за две недели вперед. За стирку, конечно, отдельно. Кипяток ихний. Если что сготовить – хозяйка сготовит.

– Хорошая квартира, – снова сказал Леонид, – и хозяева хорошие. Пьют, правда, кто же теперь не пьет. А выпивши они тихие, не буянят. Мирные люди.

– «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути…» – пропел Глеб.

Этой песни Саша тоже не знал, но промолчал. Он вообще старался теперь помалкивать.

– Сашок, ну так что, договариваться? Будешь раздумывать, уплывет квартира.

– А я и не раздумываю. Я готов.

– Постирать бельишко соглашайся, а варить – не надо, в столовую сходишь, – сказал Леонид.

– Ну сидите. – Люда ласково похлопала Сашу по плечу.

Механик задержал взгляд на ее руке, покачал головой.

– Крутят мной, как хотят, – пожаловался он, глядя на Сашу, хотел и его вовлечь в разговор. – Подсовывают путевку, вижу – липа, столько ездок и на самолете не сделаешь, а подписываю, чтобы Прошкин мог рапортовать. Если дознаются, с кого спросят? С меня спросят, зачем, мол, подписал?

– Поехали, поехали, сели на своего конька, – вздохнул Глеб. – Нет, не умеет русский человек веселиться. С чего это так, дорогуша?

Ясно, с чего, зажат человек со всех сторон, схвачен обстоятельствами за горло, тут не повеселишься. Со Всеволодом Сергеевичем Саша порассуждал бы на эту тему, а с Глебом лучше держать язык за зубами. Может, неспроста задал вопросик, может, вызывает на откровенность.

– Не знаю, – улыбнулся Саша, – как-то не думал об этом.

Подошла Люда, позвала Сашу, они вышли в гардероб.

– Егорыч, – сказала Люда гардеробщику, – получай жильца.

Гардеробщик протянул Саше руку:

– Алексей Егорович.

– Мне Люда сказала про условия. Вот, – он протянул Егорычу пятнадцать рублей, – сегодня можно переехать?

– Убраться бы надо, – ответил Егорыч, пряча деньги.

– Он съездит на вокзал в камеру хранения за чемоданом, а бабка пока уберется, – сказала Люда.

Саша вернулся к столу.

– Прикончили. – Глеб приоткрыл портфель, показывая пустые бутылки. – Как, дорогуша, добавим, время еще есть, магазин открыт?

– Магазин открыт, а мы закрываемся, – возразила Люда, – две бутылки умяли, хватит, хороши будете. – Она положила на стол счет.

Саша расплатился.

Все поднялись.

– Леонид, – попросила Люда, – отведи Сашу на квартиру.

Они вышли из кафе. Хомутов пошел домой, Леонид и Глеб привели Сашу к дому, где ему предстояло жить. Спустились в полуподвал, всего пять ступенек, дверь открыла старушка, ее лица при свете тусклой лампочки Саша не разглядел.

– Принимай жильца, Матвеевна, – сказал Леонид.

– А-а, Леонид Петрович, проходите.

Они очутились в большой комнате, разделенной пополам фанерной перегородкой, ветхая занавеска заменяла дверь. Низкие грязные потолки, развалившаяся мебель, грязь, запущенность, запах кухни, плита стояла в первой половине комнаты – малопривлекательно, конечно, но все-таки жилье.

– Да-а, – протянул Глеб, – отель «Люкс»…

Хозяйка показала на кушетку в задней комнате:

– Здесь будете спать, тут вам и столик, вот, пожалуйста, табуретки, еще принесу из сарая, если понадобится. А это, – она кивнула на какую-то рухлядь, – уберу. Подмету, все чисто будет.

– Хорошо, – сказал Саша, – я сейчас съезжу, привезу чемодан, а вы пока приберите.

– Задаточек бы, – пробормотала старуха, не глядя на Сашу.

– Задаток я отдал Алексею Егоровичу.

Старуха выразила недовольство.

– А почто ему отдали? Глаза заливать. Кормят его там, зачем ему деньги? Мне отдавайте, вот как Леонид Петрович отдавал.

– Хорошо, – сказал Саша, – буду отдавать вам.

Вышли на улицу. Саша распрощался с Глебом и Леонидом, поехал на вокзал, получил свой чемодан, вернулся.

Егорыч уже был дома.

– Спокойной ночи, – сказал Саша, проходя на свою половину.

– Спите спокойно, – ответили хозяева.

На кушетке лежали подушка и грубое солдатское одеяло. Ни простыни, ни наволочки, придется, значит, покупать.

Саша разделся, погасил свет, лег на кушетку, прикрылся одеялом, оно кусалось, но ничего, уснул почти мгновенно.

В воскресенье мама ждала его звонка, до этого следовало позвонить Варе. Он заказал ее телефон.

– Алло…

Он сразу узнал ее голос.

– Здравствуй, Варенька, это я, Саша, ты хорошо слышишь меня?

– Да, да, хорошо, прекрасно, – торопливо ответила она, словно боялась, что их могут разъединить, – что у тебя?

Ее голос рвал ему сердце.

– У меня все в порядке, работаю на автобазе шофером.

– Я так жалею, что мы не повидались с тобой, когда ты был в Москве.

– Да, жалко. Но ты, наверное, знаешь, тебе, наверное, мама говорила, какие у меня дела с Москвой.

– Да, конечно, я все знаю. Но до Калинина близко, я могла бы приехать к тебе.

Этого Саша никак не ожидал, не нашелся, что ответить. Но отвечать надо.

– Видишь ли… У меня еще нет жилья.

– Ну хотя бы просто посидеть на вокзале. Я узнавала, из Москвы есть утренний поезд, а из Калинина – вечерний.

– Это исключено, – сказал Саша, – днем я на работе, бывают и дальние рейсы, кстати, посылают и в Москву, я предупрежу маму, а ты оставь ей свой служебный телефон, тогда и увидимся.

Она молчала.

– Алло, алло! Варя, ты куда-то пропала.

Он едва слышал ее голос, и ему казалось, что это потому, что плохо работает телефон.

– Да, – сказала она наконец.

– Вот теперь хорошо. Как приеду в Москву, так позвоню и встретимся. Ладно? Ты с мамой подъедешь к тому месту, где я буду грузиться.

В трубке раздался голос телефонистки:

– Ваше время кончается.

– Минутку, минутку! Варя, ты все поняла?

Упавшим голосом она спросила:

– Ты мне больше ничего не хочешь сказать, Саша?

Он не успел ответить.

В трубке опять раздался голос телефонистки:

– Ваше время истекло.

11

Саша не ответил на ее вопрос, ему нечего сказать, уклонился даже от встречи. Не может простить ей Костю. Ничего не знал о нем и вот – как обухом по голове. Да, о Косте она не писала, а что вообще она ему писала? Ничего особенного. И он не писал ей ничего особенного. Все читалось между строк, все было понятно только им двоим. Саша любил ее, она чувствовала это, она не обманывалась. Она помнит встречу Нового года, «Арбатский подвальчик», как он смотрел на нее – такое не забывается, и тюремные очереди тоже не забываются. Ведь в каждом письме писала: «ждем тебя», ждем.

Отчаяние охватывало ее. Ну зачем Софья Александровна рассказала про Костю? Неужели не понимала, что она любит Сашу? Теперь все рухнуло. Из-за чего? Костя… Боже мой! Такая ерунда! Она была тогда девочкой, металась, ее потрясло, как обреченно шагал Саша между конвоирами, он показался ей жалким, покорным, все было так ужасно, так мрачно, она искала выхода из этого мрака, искала независимости, думала, Костя может ее дать, и пошла за ним, дура. Это был ее протест против всего, что творилось вокруг, против того, что произошло с Сашей.

Потом она увидела, что Костина независимость – миф, он – игрок, шулер, к тому же подонок. Да и Левочка с Риной тоже весьма сомнительные люди – прихлебатели при Косте. Игорь Владимирович, конечно, им не чета, человек способный, порядочный, но каким ничтожным выглядел он на том собрании, где ее принимали в члены профсоюза, овца, и такими же забитыми овцами гляделись и остальные, все эти хваленые инженеры и техники. Один Саша – настоящий человек, только его она уважает и любит.

И вот все рухнуло. До телефонного разговора с ним она на что-то надеялась, думала приехать в Калинин, поговорить хотя бы на вокзале, сказать, что любит его, честно, откровенно рассказать о Косте. Саша бы все понял и простил. Но он отклонил их встречу, он все решил для себя, он отверг ее. Все кончилось. Все кончилось. Боже мой! Как она будет жить? Для кого будет жить?

Механически ходила она на работу, механически спускалась в метро, ехала в институт, возвращалась домой, иногда прямо в пальто, не раздеваясь, садилась на стул, смотрела на фотографии отца и матери. Мало она знала о них, папа умер от туберкулеза тридцатидвухлетним, а через год умерла и мама, хотя ничем не болела. «Истаяла от тоски, – говорила тетка – мамина сестра, что жила в Мичуринске, – он пожалел ее и взял к себе». Варя была тогда совсем маленькой, не понимала, о чем говорит тетка, допытывалась: «Куда взял?» «А туда», – отвечала тетка и смотрела на небо. Варе тоже хотелось на небо. «А нас почему папа не берет?» – «А вам здесь хорошо, вам здесь еще жить и жить, туда берут тех, кому плохо». И она истает от тоски, как истаяла мама.

Позвонила Софья Александровна:

– Варюша, я тревожусь, куда ты пропала?

– Софья Александровна, я взяла домой срочную работу, – нашлась Варя, – через несколько дней кончу, обязательно забегу.

– Саша тебе звонил?

– Да, звонил, все в порядке.

– Вот и хорошо, я ведь говорила, – обрадовалась Софья Александровна, – приходи скорее, все обсудим.

Но обсуждать нечего: Саша не будет больше звонить ей ни из Калинина, ни из Москвы. Она не услышала в его голосе ни радости, ни трепета, ни волнения. Формальный звонок. Софья Александровна, наверное, упросила, хотела загладить свою вину.

И все же какой-то далекий-далекий голос говорил, что если Саша так остро, так болезненно воспринял ее сообщение о Косте, значит, любит. А если любит, значит, не все потеряно. Только бы увидеть его, только бы поговорить с ним! Но как?

Один Игорь Владимирович заметил ее подавленность, все ходил и ходил вокруг, наконец спросил впрямую:

– Вы чем-то огорчены, Варенька, у вас усталый вид? Хотите взять отпуск на неделю?

– Отпуск на неделю? – вскинулась Варя. Именно это ей надо. И махнуть в Калинин, к Саше. Но где там искать его? Даже Софье Александровне он не сообщил адреса, просил писать до востребования. Она снова сникла. – Нет, не стоит, Игорь Владимирович, спасибо. Просто у меня болит голова. Наверно, простудилась немножко.

– Наша Варвара или захворала, или подустала, или заскучала, – влез в разговор Левочка, он любил говорить в рифму, а в последние дни вообще не закрывал рта, пребывал в отличном настроении: ему и Варе Игорь Владимирович выхлопотал звание старших техников-конструкторов. А Рина так и осталась техником-чертежником.

– Махнем в воскресенье вечером в «Метрополь», – предложил Левочка, – тряхнем стариной?

Два года Варя не была в ресторане.

Ей казалось, что в такое мрачное и страшное время, когда люди каждую ночь ожидают стука в дверь, когда в каждой семье есть арестованные, высланные, расстрелянные, никому и в голову не приходит веселиться в ресторанах, танцевать, флиртовать и демонстрировать туалеты. Возможно, их вообще уже закрыли.

– «Метрополь»? – удивилась Варя. – Он еще действует?

– А почему нет? – Левочка мило улыбнулся. – Все как прежде, и бар, и джаз, играют, поют, танцуют.

– А по какому случаю торжество?

– Мирон приглашает. Ты помнишь Мирона? Такой кудрявый парень, добродушный.

– Приятель Кости?

– Ну, как и все мы.

– С чего это он вдруг?

– Ему исполняется тридцать лет, хочет отметить день рождения со старой компанией.

– Ты с ним поддерживаешь отношения?

– Конечно, мы дружим.

– Кто еще будет?

– Еще… Я, ты, Рина… Ика уехал за границу, давно еще, года два назад, – он перешел на шепот, – ты, наверное, читала в газетах – отец Вилли Лонга, ну, который работал в Коминтерне, оказался немецким шпионом, всю их семью выслали.

– Чего ты шепчешь, – усмехнулась Варя, – ведь сам говоришь, в газетах написано.

– Да, но не надо упоминать, что мы с ним дружили.

– А Воля-большой, Воля-маленький?

– Потерялись как-то, я их давно не видел.

– Я там на Костю не нарвусь?

– На Костю?! Ты разве не знаешь?

– А что?

– Он сидит в Таганке.

Так. Этого следовало ожидать.

– За что?

– Варя, ты ведь знаешь его дела.

– Никаких дел его я не знала, не знаю и знать не желаю.

– Да, да. Я тоже не знаю. Это его коммерция, лампы, патенты, налоги, ну и бильярд, вероятно.

– Между прочим, на эту его «коммерцию» вы с Риной неплохо пили, ели и гуляли, могли бы поинтересоваться судьбой товарища.

– Хороший адвокат берется его защищать, но просит большие деньги, таких денег у меня нет, а Костины обещания рассчитаться впоследствии ничего не стоят.

– Передачи ему носите?

– Надо выстоять день в очереди, а мы с Риной на работе.

– Вы же друзья, как же оставляете его в беде?

– Мы бессильны, ты хорошо это понимаешь, – он примирительно улыбнулся, – я думаю, Костя выкрутится.

Варе была безразлична судьба Кости. И то, что кончится тюрьмой, она не сомневалась. Но все же друга не бросают в беде.

– Так придешь? – спросил Левочка. – Мирон очень тебя просил прийти. Ну а насчет твоей подруги, этой Зои, как хочешь.

– Я приду одна, – сказала Варя.

– Мы собираемся ровно в семь у скверика против Большого театра и пойдем все вместе. Мирон уже заказал столик.

Это был уже не тот «Метрополь», что раньше. Так же сверкала хрустальная люстра и стояли горкой на столиках накрахмаленные салфетки, так же притушили свет, когда начал играть оркестр, и разноцветные прожектора осветили фонтан и танцующие вокруг него пары. Тот же величавый метрдотель встречал гостей, и усаживали их за столики те же предупредительные официанты. Но публика не та. Солидные дяди из начальства, некоторые в гимнастерках, иные в пиджачных парах. В углу несколько сдвоенных, даже строенных столов – какие-то кавказцы давали банкет. Иностранцев мало, и те – в окружении официальных лиц, видно, пришли перекусить после деловых переговоров. Ни шикарных дам в роскошных туалетах, ни таких красоток, как Вика, Ноэми, Шереметьева. Зато тянули винцо проститутки, одетые под обыкновенных советских служащих, были и девочки, действительно служащие, их обхаживали командированные в вышитых рубашках, сапогах. В сапогах теперь сюда пускали, так и танцевали в сапогах.

На их столике уже стояли вино и водка. Мирон заказал рыбное ассорти, недорогие горячие блюда, мороженое. В общем, по тому же классу, что и раньше: молодые люди пришли потанцевать, мало закажут, но хорошо заплатят официанту. Это было из прошлого. И чувствовалось, что Левочка и Рина по-прежнему здесь завсегдатаи. А уж тем более Мирон – кудрявый добродушный бизнесмен, как и раньше, все время куда-то отлучался, возвращался, чего-то темнил. И это тоже из прошлого.

Когда они уселись за столик, маленькая компания из четырех человек, Варе сразу стало ясно: позвали ее сюда для разговора о Косте. Все это его друзья, а Мирон в какой-то степени и компаньон, часто звонил ему и в ресторане подходил, о чем-то шептались.

– Ну что, выпьем? – предложил Мирон.

Выпили. И начался тот обычный бессмысленный треп, как и два года назад. Рина, с ее рыжими волосами и веснушками, сразу оживилась, похорошела, заблестели глаза. Да, не для чертежной мастерской родилась она на свет. И Левочка был в своей стихии, наслаждался жизнью, с удовольствием пил, с удовольствием ел, с удовольствием пойдет танцевать, как только заиграет оркестр. И Варя подумала, как, в сущности, мало надо людям для счастья, и почему она не может быть такой счастливой, как они?

Мирон улыбался Варе как давней приятельнице, хотя ей помнилось, что за все прошлое знакомство они двух слов не сказали друг другу. И сейчас им не о чем говорить, но, безусловно, именно он и должен провести с ней какой-то разговор.

Заиграл оркестр, Левочка и Рина ушли танцевать.

– Ну, как дела, Варя? – добродушно начал Мирон.

– Дела? Дела в архиве.

Варя с вызовом смотрела на него.

Он почесал почему-то нос, переставил рюмки на столе.

– Слушай, Варя, надо как-то помочь Косте.

– Конкретно?

– Нужен адвокат.

Варя не отвечала, выжидательно смотрела на Мирона.

– Ты меня поняла? – спросил Мирон. – Нужен адвокат.

– Ну и что?

– Для адвоката нужны деньги.

– На какую сумму прикажете выписать чек? – насмешливо усмехнулась Варя.

– Неужели тебе не жалко Костю?

– Нисколько. Ладно, чего ты от меня хочешь? Говори!

– Я тебе сказал, Варя, нужен адвокат, нужны деньги.

– Я должна найти адвоката или дать деньги?

– Адвокат у меня есть, нужны деньги.

– Но ты ведь отлично знаешь: денег у меня нет.

– У тебя есть вещи, которые можно обратить в деньги.

– Кто тебе это сказал?

– Костя.

– Что он тебе сказал?

– Я его не видел, но он передал записку на волю, вот она.

Он вынул из бумажника маленький обрывок газеты, на полях которого Костиным почерком было написано: «Варя, продай все мое для адвоката. К.».

Оркестр кончил играть, Левочка и Рина вернулись к столу.

– Давайте выпьем за Мирона, – сказал Левочка, – Мирон, неужели тебе в самом деле тридцать лет?

– Представь себе, приятель. И тебя это ждет.

Левочка поднял рюмку:

– За тебя, Мирон.

– Подождите, – Варя отставила свой бокал, – подождите! Мирон передал мне записку от Кости – «Варя, продай все мое для адвоката». Как я это должна понимать?

Все молчали.

Наконец Рина покачала головой:

– Я об этом ничего не знаю.

– И я не знаю, – торопливо добавил Левочка.

– Ага, не знаете, зачем позвали меня сюда. На день рождения Мирона, видите ли. Хорошо. Вопрос исчерпан. Теперь можно выпить.

Мирон отпил немного, поставил рюмку, побарабанил пальцами по столу, поднял глаза на Варю:

– Но ты понимаешь, Костю надо выручать.

Рина сидела опустив голову, Левочка беззаботно поглядывал по сторонам, как это он делал, когда выискивал партнершу для очередного танца.

– Теперь все понятно, – сказала Варя, – впрочем, я так и думала. Даже возмутилась: ничего себе друзья, оставляют в беде своего отца и благодетеля. Оказывается, не оставили. Но за чужой счет. За мой счет. Какие такие его вещи, интересно, находятся у меня? Костюмы, ботинки, ружья, может быть?

– Речь идет о вещах, которые он тебе дарил, – сказал Мирон, – пальто тебе шил Лавров, и не одно, платья – Ламанова, туфли – Барковский, лучшие портнихи, лучшие сапожники, можно продать.

Варя сделала движение, будто снимает с себя кофточку:

– Сейчас прикажете раздеться или завтра на работе?

– Варя, – примирительно заговорил Левочка, – ну зачем так?

– Да, напрасно, – Варя поправила кофточку, – тем более что кофточка эта моя. Теперь запомни, Мирон, как следует запомни, и вы, – она посмотрела на Левочку и Рину, – вы тоже как следует запомните: когда мы разошлись с Костей, я ему оставила все, абсолютно все, кроме лифчиков. Один лифчик цел – могу отдать. Не сейчас, конечно, сейчас на мне другой лифчик.

– Какой смысл ему врать? – угрюмо спросил Мирон. – Ему нужен адвокат, Костя ищет деньги, считает, что ты можешь что-то реализовать.

– Ничем не могу помочь.

– Хорошо, – угрожающе произнес Мирон, – так ему и передам.

– Только без угроз, – предупредила Варя, – я их не боюсь. Костя спутал меня с какой-то из своих баб. Пусть точно вспомнит, в тюрьме времени достаточно.

Снова заиграл оркестр.

– Варя, давай потанцуем.

Варя секунду колебалась. Что они задумали? Мирон останется с Риной и преподнесет еще какую-нибудь гадость. Левочка хочет сам с ней поговорить?

Варя встала и пошла впереди Левочки в круг. Играли ее любимое танго: «Где бы ни скитался я цветущею весной, мне снился дивный сон, что ты была со мной, да, то был дивный сон, что ты была моей…» Она много раз слышала эту мелодию, но всегда помнила, что танцевала под нее с Сашей в «Арбатском подвальчике» три года назад. Боже мой! Три года! Как бы ни разговаривал с ней Саша, все равно всеми своими мыслями, всеми своими помыслами она с ним. А здесь Костина шайка, Костя ее главарь, они беспрекословно подчиняются ему, даже если он в тюрьме. Выполняют его приказ. Чего он хочет от нее? Рассчитывают, что она достанет деньги для адвоката? Ерунда, он отлично знает, что денег у нее нет. Или в самом деле убежден, что остались тряпки для продажи? Просто уголовная привычка – каждая женщина, которая была с ним на воле, теперь, когда он в тюрьме, должна заботиться о нем, носить передачи. Думает, у него такие длинные руки. Нет, не достанет! Мирон – ладно, Костин сподручный. Рина – бывшая Костина любовница. Но Левочка? Милый, обходительный Левочка? Неужели и он? Вот танцует сейчас с ней, ведет ее вокруг фонтана, красивый молодой человек с лицом херувима, Левочка, с которым она уже два года сидит в одной комнате, знает его, кажется, вдоль и поперек, неужели и он участвует в этом грязном деле?

И она спросила:

– Что скажешь об этой истории?

– Ты меня не выдавай. – Левочка мило улыбался, и оттого со стороны казалось, что говорят они о пустяках… – Не выдашь? Обещай!

– Обещаю. Даю честное слово.

– Мирон должен выручить Костю из тюрьмы, иначе на суде выяснится такое, что и Мирон сядет. И ему нужен адвокат. Денег у него не хватает, и он бросился ко всем Костиным знакомым, к бильярдистам, ко всем его девкам, даже у меня и у Рины требовал денег.

– А у него самого нет?

– Нет. Они пытались откупиться, выложили много, но не хватило.

– Что все-таки Косте предъявляют?

– Большой договор в каком-то институте, поделились кое с кем, другие донесли, грязное дело, поэтому Мирон и старается: сам тоже может загреметь.

– Так вот, передай Мирону, пусть старается в другом месте. А от меня пусть отстанет, не отстанет – схлопочет по физиономии на людях, при всех. И напрасно ты затащил меня сюда.

12

Сергея Алексеевича осудили на десять лет без права переписки. О приговоре рассказала Феня, билась и выла на кухне.

Ее причитания были нестерпимы. Вадим бы это пережил, если бы не мысль, что Сергей Алексеевич мог что-то передать своей жене, детям с каким-нибудь человеком, вышедшим на волю.

Со страхом ходил теперь Вадим по Арбату, со страхом подходил к своему подъезду, казалось, поджидает его там один из сыновей Сергея Алексеевича, стукнет по голове чем-нибудь, и готово дело! Два здоровых мужика, старший – слесарь по сантехнике, Феня всегда звала его для какой-нибудь починки, младший – мастер по ремонту лифтов, большой был хулиган в детстве, да и сейчас не лучше. Колька его зовут, то ли Витька. Если что-нибудь до них дойдет, Вадиму несдобровать, чужими руками угробят, бандиты!

Самое правильное уволить Феню, чтобы ничего больше не напоминало о Сергее Алексеевиче. Да и вообще небезопасно стало ее держать у себя. Но как? Отец к ней привязан, она знает его вкусы, хорошо кормит, следит за бельем, в сущности, член семьи. Отец ни за что не согласится, хотя замену ей найти нетрудно: после массовых арестов высшей партийной и советской элиты по Москве бродит много безработной, хорошо вышколенной прислуги.

Но об увольнении Фени отец и слышать не хотел.

– Пойми, – уговаривал его Вадим, – ведь этот парикмахер ее родственник, могут прийти и за ней. Кто знает, что она с испугу наговорит: Вика в Париже, у нас бывают иностранцы, многих твоих пациентов посадили. Во имя чего рисковать? Не на улицу ее выбрасываем, опытная домработница, мгновенно найдет место. А мы подыщем другую, не менее квалифицированную.

– Я привык к Фене и не желаю нового человека в доме.

– Новый в наше время в тысячу раз лучше старого, – настаивал Вадим, – в случае чего скажет: «я только начала у них работать и ничего не знаю».

– Нет, нет и нет, – упирался Андрей Андреевич, – хотя бы в собственном доме хочу спокойствия.

– Тебе легко, отец, ты уходишь рано утром и приходишь поздно вечером, ты весь день на работе. А мое рабочее место здесь, дома, и выслушивать целый день причитания Фени или ее бессмысленные разговоры по телефону с женой Сергея Алексеевича, ее слезы и сетования, извини, это мне мешает, я не могу работать.

Андрей Андреевич насупившись смотрел на него, потом медленно и четко произнес:

– Оставьте людям хотя бы право на их собственные страдания.

Что хотел сказать этой фразой? Ставит Вадима в один ряд с властями предержащими, через него высказывает свое недовольство властью?.. В сущности, отчуждение между ними наступило давно, то ли с Викиного замужества и угрозы Вадима разменять квартиру, то ли со статьи Вадима о Камерном театре.

Конечно, он понимает, отцу неприятны его статьи. Но будь справедлив: если тебе не нравится, что перо сына служит власти, разорви тогда отношения, к примеру, с тем же Немировичем-Данченко. Разве они со Станиславским не служат власти, или это не они показали в «Днях Турбиных» обреченность старого класса и торжество нового? И почему отец ходил с Погодиным на репетиции «Человека с ружьем»? Уже несколько лет не был в театре, а Погодину не отказал. И с Михаилом Роммом с удовольствием болтает по телефону, а Вадим смотрел на «Мосфильме» материалы роммовской ленты «Ленин в Октябре» и поражался: как можно так извращать историю! Впрочем, кто сейчас этого стесняется? Все славословят Сталина. У простых людей даже стало модным, празднуя день рождения, пить сначала за здоровье Сталина, а уж потом за именинника. И правильно, и разумно. И он в этом смысле ничем не отличается от остальных.

Неужели до отца что-нибудь дошло? Не может быть! Впрочем, консультирует в поликлинике НКВД, и, возможно, кто-нибудь из высших чинов намекнул, мол, ваш сын молодец, мы довольны вашим сыном… Выказал благорасположение, говорил как со «своим», раз сын «свой», значит, и папаша «свой»… Верим. Ваших коллег по санупру Кремля пересажали, а вас не тронули… Или попал отец на какого-нибудь высокопоставленного хама, вывел его из себя своей старомодностью, тот ему по-хамски и врезал: ты, старик, особенно не задавайся, сын твой нам помогает и ты давай, работай, лечи нас, не чванься. И отец понял, что у Вадима хорошие отношения с НКВД. И не возрадовался. Как для всякого порядочного человека старого покроя, НКВД для него – полиция, жандармерия, третье отделение, любые связи, любые отношения с этой организацией неприемлемы, неприличны.

Конечно, много крови ему попортила такая новость. Растил, пестовал, а из хорошего мальчика сделали стукача. Так тем более пожалей сына, попавшего в беду, в катастрофу. Именно хороших и добрых сейчас и ломают. Не первый день отец живет в этом государстве, знает, что по собственной воле никто с Органами не сотрудничает. Так посочувствуй же! Очерствел, очерствел отец, как ни грустно, как ни горько, но приходится это констатировать. И все-таки надо сделать последнюю попытку его уломать.

– Отец, – сказал Вадим, – давай не будем ссориться, давай все спокойно обсудим. Ты знаешь, я не трус, но ты видишь, что творится вокруг, будто смерч несется по стране. Разве полгода назад я бы заговорил с тобой о Фене? Но сейчас, после всех этих процессов, я боюсь, боюсь за тебя, боюсь за себя.

Андрей Андреевич молчал. Это было хорошим признаком, видимо, начал колебаться.

– У меня ведь никого на свете нет роднее и ближе тебя, – голос Вадима дрогнул, – знаешь, я не говорил тебе, но я совсем почти не помню маму. Все воспоминания связаны только с тобой. Почему-то помню, как мама варила варенье на даче, я сидел рядом, и меня ужалила оса… Помню, как качала меня в гамаке… Мне казалось, что она была выше тебя, я прав?

– Нет, мы были одного роста.

– Помню, когда мама лежала в гробу, зеркало в коридоре завесили черным платком, и я боялся туда выходить… А потом к нам пришла жить эта фурия Владислава Леопольдовна, для меня было мучением выговаривать ее имя, я предпочитал вообще никак к ней не обращаться.

Когда умерла мама, Владиславу Леопольдовну, дальнюю отцову родственницу, взяли воспитательницей к нему и Вике. Кушетку для нее внесли именно в его комнату, и это сразу настроило Вадима против Владиславы. Ровно в восемь часов, ни минутой позже, она гасила свет, заставляя Вадима спать на спине, положив руки поверх одеяла.

– Почему я должен так спать? – спросил он. Он любил спать, подложив руки под щеку, свернувшись калачиком.

– Чтобы не развивались дурные привычки, – объяснила Владислава.

Он ничего не понял.

Утром она следила, как он чистит зубы: «Ты – старший, должен подавать во всем пример сестре», как пьет какао – не проливает ли на скатерть, на курточку, потом они гуляли, и она заставляла их идти рядом с собой, потом они занимались, Вика рисовала, а его Владислава учила складывать из кубиков с буквами слова. Если он ленился или ошибался, она наказывала его.

Выручила Феня. Вошла как-то в комнату во время их занятий, принесла Вадиму и Вике по стакану морковного сока, увидела, как Владислава крутит ему ухо, закричала:

– Что ж вы нам ребенка уродуете? Он у нас к этому не приученный.

Ободренный Фениной поддержкой, Вадим расплакался, кинулся на пол, стучал ногами, его вырвало. Возможно, Феня рассказала об этом отцу, во всяком случае, когда они вернулись с вечернего гулянья, кушетка была вынесена из его комнаты, и Владислава навсегда убралась к себе домой, то ли в Лосиноостровскую, то ли в Мытищи.

– Кстати, кем она тебе все-таки приходилась?

– Двоюродной теткой, – улыбнулся отец.

Его улыбка ободрила Вадима.

– Ты думаешь, отец, я меньше привязан к Фене, чем ты, – забасил он снова, – я очень к ней привязан. Но наступают такие минуты, когда разум должен возобладать над чувствами. Мы живем в сложное, тяжелое время. Мы не можем отрицать успехов социалистического строительства, они у всех на виду. Но нельзя отрицать и империалистической угрозы. Это естественно: первая в истории, единственная в мире социалистическая держава окружена врагами… Отсюда все наши издержки: «лес рубят, щепки летят…»

– Нет, нет, нет! – взорвался Андрей Андреевич. – Эту вашу жвачку жуйте сами! «Империалистическая угроза», «лес рубят, щепки летят»… И чтобы никогда я этого больше не слышал, и чтобы никогда я больше не слышал, что Феня должна искать себе другое место!

Много лет Вадим не видел отца в таком гневе. Поднялся, хотел уйти к себе.

– Сядь, я не договорил. – Андрей Андреевич помолчал, перевел дыхание, в упор посмотрел на сына. – Естественно, я думал о том, что с тобой будет, если меня арестуют. И пришел к выводу, что могу не волноваться. В известном смысле ты довольно крепко стоишь на ногах, поэтому надеюсь, минет тебя чаша сия.

13

В декабре Шарок переехал на дачу под Москвой, занимался языком с тем же преподавателем, а специальной подготовкой с другим инструктором. Раз в два-три дня ему доставляли свежие парижские газеты, книги, подобранные Шпигельгласом, и от него же материалы по РОВС.

Неподалеку находилась спортивная база общества «Локомотив», лыжники проложили в лесу лыжню, Юра ходил на лыжах два часа, сразу после обеда. Жили на даче еще два китайца, один как будто вьетнамец, и один европеец, то ли норвежец, то ли швед. Китайцы и европеец говорили на английском, с вьетнамцем Юра перебрасывался двумя-тремя французскими фразами, по-русски все четверо говорили плохо. Встречались только за обедом и ужином, а швед или норвежец, его звали Арвид, не настоящее имя, конечно, ходил с ним на лыжах. Ходил классно, а Юра уже десять лет как на них не вставал, не поспевал за Арвидом, махал ему рукой – иди, мол, не жди меня. Арвид быстро и легко уносился вперед, скрываясь за деревьями.

Из леса лыжня выводила на поляну, потом шла вдоль железной дороги. Светило мутное зимнее солнце, слышался изредка перестук колес, поезд проходил, и снова наступала тишина. Юра катался с удовольствием, часто останавливался, вдыхал свежий морозный воздух, стоял, опираясь на палки, думал…

Последний разговор со Шпигельгласом как будто прояснил обстановку. Но Шарок не мог понять, доволен ли он своим переводом в ИНО, или нет. Безусловно, Ежов послал его туда не случайно. Кого-то хочет им заменить. Но там на любой должности нужны разведчики, даже если человек сидит в Москве, никуда не выезжает, он должен быть профессионалом. На их фоне он – пешка, квалификация его в этом смысле – нулевая, легко можно наделать ошибок, и те настоящие разведчики тут же воспользуются его промахом, а промах в таком деле может стоить головы.

Облака раздвинулись, сразу засверкал снег, Шарок повернулся, подставил солнцу лицо, сдвинул кепку со лба, прикрыл глаза…

Хорошая штука жизнь… Только опоганена она, исковеркана, обосрана… Ощущение надвигающейся опасности подкатило вдруг к сердцу.

На прошлой работе было труднее, но там он уничтожал тех, кого с детства ненавидел, тех, кто погубил Россию, – старых большевиков, так называемую Ленинскую гвардию, а заодно и всяких евреев, латышей, поляков, которые совершили Октябрьскую революцию. Конечно, уничтожал именем революции, коммунистической партии, но не в том суть, важно, что уничтожал именно их. Правда, здесь, в ИНО, русских почти нет. Евреи, латыши, поляки, немцы, румыны, в агентуре – испанцы, скандинавы, французы, англичане. И здесь он вместе с этими евреями, немцами, поляками будет бороться с исконно русскими людьми, потому что РОВС – это русские люди. Хотя и наивные, упрямые, но, как ни говори, русские. А бороться надо будет, деваться некуда, сами дураки, лезут драться. С кем? С державой! Ну и пусть пропадают!

До отъезда на дачу Шарок узнал неприятную новость: в молчановском и в других отделах Управления безопасности начались аресты сотрудников. Шароку это внушало тревогу. Он не забыл, чем кончилось кировское дело – всех подгребали под метелку – и правых, и виноватых, загребли не только очевидцев: тех, кто знал об этом деле или слышал краем уха, но и тех, кто мог догадываться. Свидетелей не оставили. Так будет и дальше. А вот ИНО не трогают, здесь работа тонкая, специальная, тут акций вроде кировской не бывает, тут занимаются другим. Так что если не совершать ошибок, здесь безопаснее. Не потому ли его перевел сюда Ежов?

И вдруг Шарока осенило.

«Приглядитесь» – вот главное, что сказал ему Ежов, – «посмотрите, как работают старые кадры». Не «старшие товарищи», не «опытные разведчики», а «старые кадры». Значит: «приглядитесь, как работают старые кадры…» Он должен кого-то заменить в иностранном отделе, а до этого Ежов потребует от него отчета о работе «старых кадров». Поэтому так настороженно отнеслись к нему Слуцкий и Шпигельглас. Естественно, обдумывают предупреждающие шаги. Прежде чем уничтожат их, попытаются уничтожить Шарока. Вот в какой переплет он попал!..

Ладно, посмотрим! Шарок надвинул шапку, пошел вперед по лыжне.

Так жил он на даче… Изредка звонил домой, якобы из Калуги, где находился в командировке, справлялся, как старики. Звонил Кале, обещал скоро вернуться.

Как-то приехал из Управления портной, снял с него мерку, долго возился, пыхтел.

– Будем шить вам костюм.

Неприятно было только ходить небритым, в зеркале он выглядел неопрятным, неряшливым, к тому же чесался подбородок. Но со временем перестал чесаться, через неделю-другую будет настоящая бородка, усы отросли быстро, густые, мягкие, они даже нравились Шароку. И конечно, не хватало Кали. Самое тяжелое.

В середине марта на дачу пришла машина, шофер нашел Шарока:

– Вам приказано собрать вещи и явиться в отдел. Я вас отвезу.

Шпигельглас ждал его в своем кабинете. Нажал он на какую-то кнопку или нет, Шарок не заметил, но в кабинет вошел человек в штатском, как выяснилось, парикмахер. Также изучающе посмотрел на Шарока, перевел взгляд на Шпигельгласа, назвал какой-то номер. Шарок не расслышал какой, вынул из кармана пачку карточек, разложил перед Шпигельгласом, ткнул пальцем в одну из них.

Шпигельглас склонился над ней, поднял глаза на Шарока.

– Пойдет!

Парикмахер сгреб карточки со стола, опустил в карман.

– Пройдите с товарищем, – сказал Шпигельглас, – он приведет вашу бородку в порядок.

Встав из кресла в маленькой парикмахерской, Шарок рассматривал себя в зеркале: красивый блондин лет за тридцать, голубоглазый, причесанный на косой пробор с русыми необкуренными усами и небольшой аккуратной бородкой. Так на старых дореволюционных журналах выглядели молодые либеральные промышленники, адвокаты и модные врачи. Шарок усмехнулся, хоть и состарили его, но он себе нравился.

Парикмахер тоже остался доволен своей работой и проводил к портному – полному, гладкому, представительному поляку, уже приезжавшему к Шароку на дачу. Костюм Шарока был сметан, Шарок надел его, портной провел кое-где мелком, где-то заколол булавками. Снимая пиджак, сказал:

– Послезавтра будет готово.

Вид Шарока как будто удовлетворил Шпигельгласа.

– Когда портной вам выдаст экипировку, включая обувь и очки, вас сфотографируют. Теперь вот что…

Он выдвинул ящик стола, вынул папку, положил ее на стол, перелистал, закрыл, пододвинул к Шароку.

– Это дело наших агентов в РОВС. Я сейчас уезжаю. Вы останетесь в моем кабинете и прочитаете эти материалы. На телефонные звонки не отвечайте. Чтобы никто вам не мешал, я вас запру. Если вам понадобится в туалет, вот он.

Шпигельглас повернул створку книжного шкафа, это оказалась дверь в туалет.

Посмотрел на часы:

– В пять я вернусь. Конечно, вы понимаете, никаких выписок делать не следует. Основное постарайтесь запомнить.

Щелкнул замок.

Шарок сел за стол и открыл папку.

Это оказалось дело агента ЕЖ-13 по кличке Фермер, генерала Николая Владимировича Скоблина, заместителя председателя РОВС в Париже, и его жены, известной исполнительницы русских песен Надежды Васильевны Плевицкой по кличке Фермерша.

14

Не довелось Саше встретиться с мамой и Варей в Москве. В связи со столетием со дня смерти Пушкина направили из их автобазы несколько машин со срочным грузом в Опочку. Собрали у шоферов паспорта, получили пропуска, только Сашин паспорт вернули – запрещено ему ездить в приграничную зону. Значит, и в Москву посылать нельзя.

Так объяснил ему диспетчер, посмотрел сочувственно, попытался утешить: «Не горюй, образуется…»

– Я и не горюю, – ответил Саша.

Ткнули мордой об стол. Но в остальном Саша не чувствовал дискриминации. Работал на машине по-прежнему без сменщика, что и лучше, все неполадки устранял сам: дежурных слесарей не дождешься и не допросишься, даже если сорвут на четвертинку, все равно сделают кое-как, опять за ними переделывай.

Единственно, прибегал Саша к помощи электрика Артемкина, звали его Володей, щуплый, сутулый паренек в очках, хороший мастер, много читал, собирал библиотеку. Но слишком откровенно обо всем говорил, и потому Саша с ним в разговоры не вступал, только посмеивался: «Давай, Володя, меньше слов, больше дела».

Работа на линии разная – куда пошлют. Чаще с кирпичного завода в речной порт: с открытием канала Волга – Москва поплывут по нему пароходы в столицу.

Случались и загородные поездки. На тракте работа выгоднее: километраж накрутишь больше, чем в городе. Но на тракт Сашу посылали редко, там работали «свои», те, кто дружил с диспетчером и механиком. «Своих» посылали и к лучшим заказчикам: на склады, в магазины горторга, на мясокомбинат, хлебозавод, кондитерскую фабрику, ликеро-водочный завод. Возвращались оттуда со сверточками: что-нибудь да перепадало. «Своих» же переводили на новые машины, давали новую резину, отпуска вне очереди, путевки в дома отдыха, звание ударников, стахановцев.

И на линии мухлеж: не будешь скандалить из-за простоев, запишут в путевке сколько положено ездок, еще припишут лишнюю, хоть ты и полдня стоял без дела или гоняли тебя без груза.

От всего этого Саша держался подальше. В общественники не лез, на собраниях отмалчивался, ездки не приписывал. Потому направляли его на перевозку кирпича и цемента. Работа грязная, зато совесть чистая.

Откуда появились все эти приписки, недобросовестность? Раньше этого не бывало. Люди знали свое дело. Теперь руководители некомпетентны, подчиненные халтурят, теряют совесть.

Даже хорошее совершают с помощью уловок.

Как-то утром, перед сменой, к Саше подошел кузнец Пчелинцев, тот самый Иван Феоктистович, у которого Саша был в гостях с Людой в первый день приезда в Калинин.

– Панкратов, чего меня подводишь?

– Что такое?

– Три месяца работаешь, а на профсоюзный учет не встал, взносы не платишь. У меня ведомость проверили – одни должники, а тебя и вовсе на учете нет.

– Потерял я профсоюзный билет, еще когда на работу поступал, предупредил. У меня все документы новые, и паспорт тоже.

– А почему в местком не сообщил, новый билет бы оформили.

– Все некогда.

– Тебе некогда, а мне неприятность.

– Уж извини.

– Тебя теперь в профсоюз надо заново принимать. Ты фактически выбывший. А мне на вид поставят.

Он подумал, потом негромко, уже как сообщнику, сказал:

– Ты заявление напиши, мол, потерял документы, в дирекцию докладывал и паспорт новый получил. Ну и профбилет потерял. С какого года стаж?

– С двадцать девятого.

– Ну вот… Так и напиши. Все потерял, мол, а число то поставь, когда на работу поступил. Услышал?

– Услышал. Будет сделано.

– Сейчас напиши и мне отдай. А я тебя тем числом оформлю и марки наклею. Напиши, сколько заработал за каждый месяц – февраль, март, апрель. Завтра билет получишь. Услышал?

– Услышал.

На следующий день Пчелинцев действительно вручил Саше билет с наклеенными за три месяца марками. И стаж был указан: с 1929 года, как и назвал Саша.

Бутылку, конечно, пришлось поставить.

Раз в неделю Саша звонил маме. Варе не звонил. После того единственного разговора, после той фразы «Ты мне больше ничего не хочешь сказать, Саша?» им овладело смятение; она ожидала, что он ей скажет: «Я люблю тебя». Но он не мог этого произнести. Все перегорело тогда в поезде после разговора с мамой на вокзале. Он со стыдом вспоминал дикий, звериный приступ ревности, то отчаяние, из которого не мог выбраться. Катя, Зида, его не интересовало их прошлое. Катя сказала, что выходит замуж за какого-то механика – ну что ж, выходи. А эту девочку, сестру его одноклассницы, вдруг возревновал. Он справился тогда с этим, ему казалось, что подавил, вытравил в себе любовь к ней. Но не подавил, не вытравил, в том их разговоре прорвались его боль и страдание, иначе он не растерялся бы так от ее предложения приехать в Калинин, посидеть с ним на вокзале. «Исключено!» Он выдал себя этой поспешностью, вырвалось слово, которое означало, что не хочет ее видеть. И какую глупую отговорку нашел: «Днем я на работе». А она разве не на работе днем? После этого «исключено» она замолчала. Все поняла. И вдруг в конце упавшим голосом: «Ты мне больше ничего не хочешь сказать, Саша?» Происходит что-то странное, вне его понимания. Вышла замуж, жила с мужем в его комнате, спала с ним на е г о, Сашиной, постели, любила мужа. Допустим, разлюбила, допустим… И сразу полюбила Сашу, отбывающего срок за тридевять земель, заочно полюбила. Такого не бывает. А если бывает, то это не любовь, а разыгравшееся воображение, то же самое, что происходило с ним. Но его любовь хотя бы питали ее маленькие приписки к маминым письмам: «Как бы я хотела знать, что ты сейчас делаешь?», «Живу, работаю, скучаю», «Ждем тебя». Ясные слова, даже не надо искать в них тайного смысла. Он же, отвечая ей, обдумывал каждую фразу, боялся, что нежность будет неправильно истолкована. Она ничего не могла найти в его письмах, кроме слов «милая Варенька…». Значит, просто фантазерка. Сколько ей лет? Саша подсчитал в уме. Двадцать. Конечно, в двадцать лет романтично придумать любовь к ссыльному, ждать его, потом мчаться к нему. Все фантазии, все ерунда.

И все же Варин голос он забыть не мог. Ничего, пройдет. И у нее пройдет, и у него. И действительно, постепенно стал забываться тот их телефонный разговор, и меньше досадовал он на себя, что не так разговаривал с Варей.

Но однажды, уже в июне, приснился ему странный сон.

Будто ломилась к ним в подвал милиция, требовала, чтобы старики открыли дверь, выяснить, что у них за жилец.

– Прячься в сундук, – сказала Матвеевна.

– Как же я спрячусь в сундук, – стал смеяться Саша, – я же не умещусь в нем. – И все смеялся и смеялся, а в дверь по-прежнему колотили, но теперь уже не милиция, а какая-то женщина просилась впустить ее. Он узнал Варин голос.

Утром, наливая кипяток в кружку, Саша сказал:

– Матвеевна, а вы мне приснились сегодня.

– Ай, батюшки, как жа?

Саша рассказал ей свой сон.

– Молодая, что стучалась, бьется к тебе и кручинится. А в сундук ты улегся или не улегся?

– Нет, конечно.

– Это хорошо. А что смеялся, не к добру, остерегайся.

Накаркала старуха. Утром получил Саша путевку в Осташков, шел на большой скорости, и вдруг вырвался руль из рук, бросило машину на обочину, счастье, что не влетел в кювет: спустило колесо.

Он вылез из кабины, отер пот со лба, достал домкрат, хотел сразу же поставить запаску, но руки не слушались, сел на землю, сорвал, пожевал травинку. И долго так сидел, не в силах ни на чем сосредоточиться. Проходили мимо машины, останавливались шоферы, спрашивали, не нужна ли помощь. Он махал рукой: «Справлюсь».

Никогда не верил ни в какие приметы, а уж в толкование снов тем более, но старуха предупредила – «остерегайся», может быть, и про Варю правильно сказала – «бьется к тебе, кручинится».

Саша заменил колесо, поехал дальше на Осташков. «Бьется к тебе, кручинится…» Старухины слова разбередили душу, опять неизвестно куда унесся он в мыслях, опять начал строить дом на песке, забыл, как мучился в поезде. И вообще, хватит об этом. Нельзя придавать значения ни Вариным фразам, ни ее голосу, а уж тем более глупо верить снам.

Иногда после работы Саша заходил в кафе. Попадал и в Людину смену. Она улыбалась ему, махала рукой, но за свой столик не сажала. Саша ужинал, уходил, прощался с Людой, если она была в зале, а если отлучалась в раздаточную, уходил не прощаясь. Раз как-то зашел с Глебом, Люда посадила их к себе, накормила, они расплатились и ушли, Люда была приветлива, но Сашу не задержала.

Может быть, к ней кто-то приехал, родня какая-нибудь? Или в квартире заприметили Сашу, и она боится его приводить? Потом стало ясно – не хочет продолжать их связь.

Ничего удивительного. Еще у кузнеца, когда она отодвинулась от него, сообразив, что он из заключения, Саша понял: осторожная… Не вязался с ее осторожностью рассказ о себе, о репрессированных отце и брате. А может, из-за того, что разоткровенничалась тогда, теперь еще больше осторожничает.

Ладно! Хорошая, славная, и близость не проходит бесследно, и встретились в трудную минуту, и выручила, много для него сделала. Возник порыв и прошел, связь случайная и для него, и для нее, они оба о том знали с самого начала.

Да и не было времени думать о Люде. Весь день в рейсе, отрабатывал не одну смену, а самое меньшее – полторы, перевыполнял план. К тому же между сменами часто устраивали митинги, политчасы, Саша старался их избегать, делал лишнюю ездку, приезжал часа на два позже. После рейса надо путевку оформить, помыть машину, и повозиться с ней приходилось – не новая, потом душ принять, переодеться, вот и вечер – кафе закрывается.

Ни с кем на автобазе Саша не сдружился, отношения поддерживал только с Глебом. Он кончил покраску автобусов, получил деньги, поделился с Леонидом – тот устроил ему эту работу. «Ничего, найдем другую, – не унывал Глеб. – Работа не волк, в лес не убежит». Славный парень, сокрушался, что прошла зима, а Саша так и не увидел, как он катается на коньках, хвастал, будто два года назад выиграл первенство области, но диплома не показывал, играл на пианино и на баяне, обожал Вадима Козина, к Лещенко относился с прохладцей – «не то…».

Брал несколько аккордов, подражая Козину, пел: «Отвори потихоньку калитку», растягивая при этом слово «потихо-о-о-нь-ку», и, не отрывая пальцев от клавиш, смотрел на Сашу.

– Чувствуешь, дорогуша, откуда идет? Ну кто тут устоит, дорогуша, ни одна женщина не устоит, уверяю тебя.

Саша смеялся.

И снова Глеб брал аккорды на стареньком пианино, где на кружевной дорожке стояли белые слоники и одна педаль висела, свидетельствуя о дряхлости инструмента. Такой же дряхлой была и его хозяйка, родная тетка Глеба, чистенькая старушка с испуганными глазками. Глеб обращался к ней на вы, когда она заглядывала в комнату, брал за локоток, усаживал в креслице: тетушка любила послушать, как поет племянник.

И домик был старенький, но прибранный, все заперто, закрыто, и входная дверь на огромном крюке, и калитка на засове – старушка боялась воров и хулиганов. А во дворе, огороженном высоким, но тоже ветхим забором, виднелись аккуратные грядки с зеленью.

У Глеба было полно знакомых в городе, но к себе в дом никого не звал, делал исключение для Саши. Пить он мог всюду – в столовой, куда запрещено приносить спиртное, примостившись на парапете набережной, в магазине со случайным собутыльником, отхлебывая водку по очереди из горлышка, но дома не пил, и когда однажды Саша прихватил с собой бутылку, Глеб отрицательно мотнул головой:

– Нет, дорогуша, у меня правило: при тетушке ни грамма. Я тебе лучше спою. Хочешь под Вертинского?

Слух у него был абсолютный, имитировал он прекрасно.

– Слушай, Глеб, – говорил Саша, – ты мог бы выступать перед публикой.

– Я все могу, дорогуша, – отвечал Глеб серьезно, – вот, гляди.

Он показывал эскизы декораций к «Гамлету», «Прекрасной Елене», «Свадьбе Кречинского», которые, по его словам, хвалил Акимов. Прислонив листы к спинке стула, отходил, смотрел, склонив голову набок.

Саше нравилось. Красиво.

– Правильно, – без ложной скромности согласился Глеб, – я был влюблен тогда в одну женщину, а талант, дорогуша, вдохновение, мастерство – все оттуда… Творческая энергия – это переключение половой. Вот так, дорогуша! Любовь – источник вдохновения.

– Особенно это чувствуется в «Бурлаках» Репина, – смеялся Саша.

– Дорогуша! – восклицал Глеб. – Ну зачем же так. Ты мою мысль пойми: в основе всего потенция, вот о чем я говорю. Кончилась потенция – кончился художник.

– Тициан прожил сто лет и работал до самой смерти.

– Ну и что?

– До ста лет сохранял потенцию?

– Дорогуша! Мой дед женился в восемьдесят два года и прижил от этого брака троих сыновей. Тициан, дорогуша, умер от чумы, а не будь чумы, он прожил бы еще не знаю сколько. А Рафаэль? Да, да, Рафаэль! Кто в живописи выше Рафаэля? А умер в тридцать семь лет. Отчего? От работы? Нет! Все великие художники работали, как волы. Хотя и говорят, что Рафаэль умер от простуды, поверь мне, дорогуша, врут! Рафаэль умер от полового истощения в объятиях своей Форнарины, у него был бешеный темперамент, вот и не выдержал. Коровин бросал свои кисти и кидался на натурщицу. А Брюллов? А Делакруа, аристократ, всю жизнь болел желудком, стонал, но не пропускал ни одной натурщицы, ни своей, ни чужой.

Глеб знал десятки подобных историй, любил их рассказывать, любил выпить за чужой счет, был скуповат, но маскировал это улыбочками, шуточками, восторгами. Легкий парень! Ни о чем не расспрашивал, ни о ком плохо не отзывался, видно, знал что-то и о Люде, но молчал. Хотя болтал, болтал, врал, смеялся, обнимал Сашу за плечи. Но как только разговор касался предмета, о котором он не хотел говорить, например о политике, мгновенно замолкал и тут же переводил беседу на другое, опять шутил, смеялся, врал.

Однажды, роясь в своих бумагах, Глеб показал Саше афиши Ленинградского Театра драмы, где Акимов еще в двадцатых годах оформлял спектакли «Конец Криворыльска», «Бронепоезд 14–69», «Тартюф».

– А я-то думал, что он ставил спектакли в Москве, – признался Саша.

– Было одно время, в конце двадцатых и начале тридцатых годов, а теперь он, знаешь, кто? Художественный руководитель Ленинградского Театра комедии. Во как!

Выходит, не во всем врал Глеб.

Как-то он привел Сашу к своим знакомым, в приличный дом. По дороге расписывал достоинства дочерей хозяйки:

– Мадонны! Обрати внимание на осанку! На ногах не устоишь! Колоссаль!

На ногах, однако, Саша устоял.

Две анемичные девицы, с косами до пояса, с круглыми бровками и умными глазами, обрадовались Глебу, благосклонно поздоровались с Сашей, потащили их к себе в комнату показать свое последнее приобретение. В вощеную бумагу был завернут журнал «Россия» с «Белой гвардией» Булгакова.

– Дорогуши! – изумился Глеб. – Сейчас такое достать, это потрясающе!

– А вы «Дни Турбиных» видели во МХАТе? – поинтересовалась младшая, обращаясь к Саше.

– Видел, но мне было тогда пятнадцать лет, помню, Яншин играл Лариосика.

– А правда, Яншин женат на цыганке?

– Чего не знаю, того не знаю.

Из столовой позвали пить чай.

За столом сидели две пожилые женщины, на столе – засахаренное варенье и домашние коржики, испеченные к приходу гостей.

Потом музицировали, девицы сыграли в четыре руки «Осень» из «Времен года» Чайковского, по просьбе Глеба сыграли Шуберта и Шопена. Глеб к инструменту не подходил, улыбался, мило шутил.

Возвращаясь, восторгался:

– Какие люди! Интеллигенция высшего класса! Где найдешь таких в наши дни? Живут, правда, скромно, но заметил чайный сервиз? Императорский фарфоровый завод!

В сервизах Саша ничего не понимал, но семью похвалил: «Приятные люди», хотя девицы оставили его равнодушным.

– Чего ж ты не женишься? – спрашивал он Глеба.

– Жениться? – искренне удивлялся Глеб. – Да ты что, дорогуша? Художнику жениться?!

В другой раз взяли водки, и Глеб повел его к другим своим знакомым. Две тетки лет тридцати с чем-то, продавщицы из магазина «Канцтовары», гостеприимные, веселые, выставили закуску. Выпили. Глеб снял со стены гитару, украшенную красным бантом, перебрал струны: «Мы все пропьем, баян оставим и всяких сук плясать заставим…»

Лихо пропел. Однако продавщицы запротестовали: «Не надо блатного».

– Не надо, так не надо, – согласился Глеб, – споем другое.

Зачем насмешкою ответил,
Обидел, ласку не ценя?
Да разве без тебя на свете
Друзей не будет у меня?..

Дела нет мне до такого до речистого,
Был ты сахарный, медовый, аметистовый,
Но в душе пожара нету, тускло зарево,
Пой, звени, моя гитара, разговаривай.

Ведь ты мне был родней родного,
Дороже, чем отец и мать.
Тебя, как недруга лихого,
Пришлось от сердца оторвать.

Дела нет мне до такого до речистого,
Был ты сахарный, медовый, аметистовый,
Но в душе пожара нету, тускло зарево,
Пой, звени, моя гитара, разговаривай.

Не отрываясь, смотрел Саша на Глеба, будто пел он про него и про Варю. Ах, тоска, тоска, никогда с такой силой она на него не наваливалась. Хотелось домой, в Москву, на Арбат, увидеть Варю, прижать к себе. Черт возьми все! Не может он жить без нее, и плевать на бильярдиста, какое, к черту, отношение имеет к ним бильярдист. «Зачем насмешкою ответил, обидел, ласку не ценя…» Неужели он ее обидел? Обидел. Поэтому таким упавшим был Варин голос в конце их разговора.

Саша встал, попрощался, ушел и Глеб.

– С тобой каши не сваришь. – Шагов десять прошел молча, потом опять заулыбался, не умел долго сердиться. – Хочешь жить анахоретом? А на х… это? Слышал такое?

– Слышал, слышал.

– И все-таки скажу тебе, дорогуша, много ты сегодня потерял. Бабенки покладистые, не важно, что продавщицы, в постели не жеманятся, распоряжайся, как хочешь, тебе еще спасибо скажут.

Иногда они ходили в городской сад. Играла музыка, на танцевальной площадке возле барьера толпились фабричные девочки с «Пролетарки» и «Вагжановки». Новые западные танцы только докатывались до провинции, а Саша танцевал их хорошо.

Он высмотрел среди девочек одну, прилично танцующую, подошел, пригласил, она была тоненькая, гибкая, с ней было приятно танцевать, на них смотрели. Звуки джаза напоминали Саше Москву и «Арбатский подвальчик», и встречу Нового года, напомнили Варю, такую же тоненькую и легкую, как и эта незнакомая беленькая, простенькая девочка, которая сейчас с ним танцевала. Он приглашал ее еще несколько раз на фокстрот, танго, вальс-бостон, румбу. Она не все умела, но была легка и понятлива.

– Дорогуша, – сказал Глеб, – а ты здорово танцуешь. Колоссаль!

Глеб кивнул на Сашину партнершу, она стояла рядом с подругой, выжидающе смотрела на Сашу.

– Проводим?

– Нет настроения.

– Капризничаешь, дорогуша, капризничаешь. Ладно! Идем, познакомлю тебя с Семеном Григорьевичем.

– Кто такой?

– Наш главный балетмейстер.

– Зачем он мне?

– Хочет с тобой познакомиться.

– А я ему зачем?

– Дорогуша, ну что ты заладил, «зачем», «зачем»? Понравилось ему, как ты танцуешь.

– На кой хрен он мне нужен?

– Дорогуша, он мой шеф.

– Как так?

– Преподает западноевропейские танцы, а я аккомпанирую.

– Тогда пойдем.

Они пересекли площадку, подошли к скамейке, на которой сидел крупный мужчина лет пятидесяти, с тщательно уложенными, вьющимися черными волосами, в темном костюме, белой рубашке и галстуке бабочкой. Руки его опирались на набалдашник трости. Он чуть приподнялся, здороваясь с Сашей, элегантный, представительный, этакий столичный маэстро.

– Хочу сделать вам комплимент, вы превосходно танцуете. Вы где-нибудь учились?

– Нет, нигде не учился.

– У вас прекрасный шаг, вы уверенно ведете даму.

Саша улыбнулся:

– Как умею.

– Приходите к нам на занятия, – пригласил Семен Григорьевич. – Глеб, приводите своего товарища.

– Приведу, – пообещал Глеб.

15

Итак, агент ЕЖ-13 по кличке Фермер – генерал Николай Владимирович Скоблин, один из руководителей Российского Общевоинского Союза с центром в Париже. Агент по кличке Фермерша – жена генерала Скоблина, знаменитая певица Надежда Васильевна Плевицкая.

Шарок несколько раз перечитал дело.

Николай Владимирович Скоблин родился 9 июня 1893 года в городе Нежине в семье отставного полковника. В 1914 году окончил Чугуевское военное училище, выпущен в действующую армию в 126-й Рыльский полк. Отличился в боях с немцами и австрийцами. После Октябрьской революции молодой капитан Скоблин, командир Корниловского полка, сражался с красными на Северном Кавказе, а в мае 1919 года, назначенный командиром Корниловской дивизии, в составе Добровольческой армии Май-Маевского участвует в походе на Москву.

Надежда Васильевна Плевицкая родилась 17 января 1884 года в селе Винниково Курской губернии в семье крестьянина Василия Абрамовича Винникова. Одиннадцатый ребенок. Истово религиозная мать отдала послушницей в Троицкий девичий монастырь в Курске. Из монастыря сбежала в бродячий цирк, пела в кафешантанном хоре, перешла в балетную труппу, где вышла замуж за артиста балета Эдмунда Вячеславовича Плевицкого и из Винниковой превратилась в Плевицкую. Со временем стала одной из самых популярных исполнительниц русских народных песен, разъезжала по России, пела перед царем. После революции летом 1918 года выступала в частях Красной Армии, газеты называли ее «рабоче-крестьянской певицей», очутилась в Одессе. При отступлении красных из Одессы, 4 сентября в селе Софроновка, попала в плен к корниловцам.

Шарок отметил, что весь период мировой и гражданской войн в материалах жизни Плевицкой неясен: мелькает много мужских имен – новый жених капитан Шангин, большевик Шульга, второй муж штабс-капитан Юрий Левицкий, командир 2-го Корниловского полка полковник Пашкевич… Есть только одна точная дата: сентябрь 1921 г. Турция, Галлиполи – свадьба с двадцативосьмилетним генералом Скоблиным.

Из Галлиполи Скоблин и Плевицкая уехали в Болгарию, где 1 сентября 1924 года генерал Врангель объявил о преобразовании белой армии в Российский Общевоинский Союз. Скоблин сохранил генеральское звание и должность командира корниловцев. Потом опять смутные данные: Болгария, гастроли по Прибалтике, Польше, Чехословакии и, наконец, Берлин. После Берлина все сведения более точные и ясные. В Берлине Скоблины близко сходятся с богатым коммерсантом Марком Яковлевичем Эйтингоном, братом нынешнего генерала НКВД Наума Эйтингона. Артистическая карьера Плевицкой за рубежом стремительно идет вверх. Со Скоблиным они объезжают весь мир: Брюссель, Белград, Америка, наконец, Франция – здесь поселяются. 1926 год – новая триумфальная поездка в США, май 1927-го – возвращение в Париж. В 1928 году Главнокомандующий РОВС – генерал Кутепов привлекает Скоблина к активной деятельности в РОВС.

В деле лежало написанное в 1930 году заявление Скоблина в ЦИК СССР о персональной амнистии и даровании советского гражданства. На следующей странице Постановление ЦИК СССР о персональной амнистии Скоблину и Плевицкой. И указание о ежемесячной выплате агенту ЕЖ-13 двухсот долларов. Было это вскоре после похищения генерала Кутепова, однако прямых данных об участии Скоблина в этой акции Шарок в деле не нашел.

Кроме регулярных донесений Скоблина о действиях белоэмигрантов (переброска диверсантов, вербовка агентуры и тому подобное), много места занимала информация о борьбе за руководство РОВС, результатом которой были назначение Скоблина в апреле 1935 года руководителем «внутренней линии» РОВС, то есть его Чека, его ОГПУ. Задача: борьба с проникновением в РОВС и вообще в белую эмиграцию агентуры НКВД. После этого назначения НКВД стало легче вести там работу.

Чем же их заманили? – думал Шарок. Двумястами долларов в месяц? Не может быть. Плевицкая пользуется успехом среди русской эмиграции. Эмиграция велика, миллионы людей. Плевицкая много зарабатывает. Разочаровались в белой идее и поверили в красную? Молодой, боевой, заслуженный генерал, в двадцать шесть лет, не имея высшего военного образования, уже командовал дивизией – зачем ему красная идея? Хорошо понимает, что военной карьеры в Москве не сделает, а ведь талантлив и честолюбив. Мотивы Плевицкой яснее: старше своего красавца мужа, влюблена в него, куда он, туда и она. К тому же уверена, что успех на родине будет большим, чем за границей.

Но Скоблин, Скоблин?! Не понятно. Семь лет назад его амнистировали, вернули гражданство, а в Союз не пускают ни его, ни Плевицкую, держат за границей и долго будут держать, там он нужен, а в Советском Союзе делать ему нечего. Значит, обрекли себя на эту роль до конца дней своих. И в случае провала могут поплатиться многолетним тюремным заключением. Между прочим, в эмигрантских газетах последних лет мелькали намеки на предательскую роль этой пары. К обвинителям присоединился даже знаменитый Бурцев, в свое время разоблачивший многих провокаторов царской охранки. Кстати, Бурцев считает, что главный агент – Плевицкая, связанная с НКВД через Марка Эйтингона. Однако Скоблин ловко выходил из самых щекотливых ситуаций, доказывая, что все обвинения – результат интриг внутри РОВС. Кроме того, и обвинителей, и уличаемых объединяла неприязнь к главе РОВС генералу Миллеру, на чем Скоблин тоже мог сыграть. И все равно, долго ли сумеют продержаться Скоблин и Плевицкая, коль уж попали под подозрение?

И почему Слуцкий и Шпигельглас именно сейчас так в них заинтересованы? В том же РОВС есть агенты не такие высокие по званию, но не менее осведомленные. Почему Ежов придает такое значение Скоблину, когда все усилия НКВД сосредоточены на процессе Радека—Пятакова и подготовке процесса Бухарина – Рыкова?

В феврале аппарат НКВД был потрясен неожиданной новостью – арестован начальник секретно-политического отдела Молчанов, главный человек, готовивший процессы Зиновьева—Каменева и Пятакова – Радека. В начале марта арестовали начальника особого отдела Гая, его заместителя Воловика, начальника транспортного отдела Шанина и еще кое-кого из работников аппарата.

21—23 марта в клубе НКВД Ежов провел совещание актива Главного управления госбезопасности. Речь наркома была грозной. Он клеймил не только троцкистско-зиновьевско-бухаринских выродков, но обрушился на Ягоду, Молчанова и других подлецов, учивших своих подчиненных вести следствие в «лайковых перчатках». Выяснилось: на протоколах допросов Ягода писал – «чепуха», «ерунда», «не может быть», «неверно», пытаясь вывести подследственных из-под удара.

После Ежова выступил его первый заместитель Агранов с теми же гневными речами в адрес Ягоды и Молчанова:

– Неправильную, антипартийную линию заняли Ягода и Молчанов… Молчанов старался опорочить и тормозить следствие… Ликвидация троцкистской банды была бы сорвана, если бы в дело не вмешался товарищ Сталин… Именно на основе указаний Сталина удалось вскрыть троцкистско-зиновьевский центр…

В голосе Агранова звучал металл, но все сотрудники знали, что его жена уже несколько месяцев находится в подвалах Лубянки. Открещиваясь от Ягоды и славословя Сталина, Агранов тешит себя надеждой и дальше усидеть в своем роскошном кабинете на втором этаже.

Однако после собрания его арестовали.

Арестовали секретаря Ягоды Буланова, начальника украинского НКВД Кацнельсона, застрелился начальник горьковского НКВД Погребинский, 3 апреля арестовали Ягоду, затем его бывшего заместителя Прокофьева, Артузова, Балицкого, Дерибаса, Фирина и многих других видных работников НКВД, знавших слишком много, и заменили их или совсем новыми, или сравнительно молодыми из аппарата, к ним Шарок относил и себя, или малоизвестными работниками из провинции. Ежов вдруг обнаружил в НКВД «чекистский заговор» и решительными мерами его ликвидировал.

Больше всех пострадал возглавляемый Молчановым секретно-политический отдел, особенно первое отделение, где раньше работал Шарок. Арестовали Вутковского, застрелился его заместитель Штейн. Пошел на повышение лейтенант Виктор Семенович Абакумов. Этого Абакумова в прошлом году, в числе других технических работников, взяли из системы ГУЛАГа для подшивки дел. Он и подшивал дела, ворочал папки, теперь уже допрашивает бывших работников секретно-политического отдела. Грубый, малокультурный человек. Шарок содрогался при мысли о том, что и он бы мог попасть к нему на допрос. Абакумов не посчитался бы с тем, что именно он, Шарок, опекал его в отделении. Абакумов был туповат, малограмотен, Вутковский хотел отослать его обратно, но Шарок заступился, пожалел мужика, показывал, что и как делать, они даже подружились за те две недели, что проработали вместе. Абакумов был ему благодарен, понимал, что только Шарок помог ему зацепиться за Москву, смотрел собачьими глазами. Но попадись ему Шарок на допрос, все бы косточки переломал.

Слава Богу, что его перевели в иностранный отдел. Иностранный отдел Ежов не трогал, заменить тамошних специалистов пока некем, а развалить работу за границей нельзя. Но рано или поздно доберется Ежов и до иностранного отдела – в нем слишком много осведомленных людей.

Понимал это и Шпигельглас. Идет тотальное уничтожение «свидетелей», в число которых, безусловно, входил и он. И потому не считал случайностью, что Шарока Ежов «приставил» персонально к нему, и допускал возможность ситуации, когда от Шарока, даже от его случайного слова будет зависеть его, Шпигельгласа, судьба, а в их учреждении судьба – это жизнь или смерть.

Тем не менее внешне их отношения никак не изменились. Он не заискивал перед Шароком, но и не выказывал неприязни.

Перед самым отъездом, в конце апреля, у них снова зашел разговор об экипировке Шарока.

– У меня есть пара неплохих галстуков, – сказал Шпигельглас, – я вам принесу. Они больше подойдут к вашему костюму. И есть полдюжины новых носовых платков. Домашние туфли купим сразу по приезде…

Сблизила их поездка в Париж. Шарок отправлялся под фамилией Шаровского, как сотрудник Экспортлеса, Шпигельглас тоже под чужой фамилией.

Они ехали в двухместном купе международного вагона. Сухой и неразговорчивый на службе, Шпигельглас оказался приятным попутчиком.

Когда они уселись в купе друг против друга и поезд тронулся, Шпигельглас впервые вдруг улыбнулся.

– Вы любите поезд?

Шарок пожал плечами:

– В таком вагоне, конечно, приятно… Но я мало ездил. В основном – Подмосковье.

– А я люблю, люблю смотреть в окно, – он раздвинул занавески, – люблю наши просторы, эти леса, перелески, рощи, поля. Меня наше российское однообразие успокаивает. Я продолжаю думать о своих делах, о том, что мне предстоит, но думаю спокойно, даже отрешенно. Советую и вам принять это к сведению. Когда поедем по Европе, этого уже не будет: там все сжато, все мелькает, глазу не на чем задержаться.

В дверь постучали. Шпигельглас встал, открыл. Проводник принес чай в подстаканниках, печенье, попросил оплатить постели.

Расплатившись, Шпигельглас вынул из саквояжа бутылку ликера, открыл, предложил Шароку:

– Вы как любите: в чай или рюмочкой?

– Рюмочкой.

Из того же саквояжа Шпигельглас вынул набор маленьких металлических стаканчиков, один в другом, поставил один перед Шароком, себе налил в чай.

– Сахара не употребляю, боюсь наследственного диабета, чай и кофе пью с ликером или коньяком. Ну, с хорошей дорогой!

Прихлебывая чай, надкусывая печенье, Шпигельглас сказал:

– Юрий Денисович, мы едем с вами на серьезное дело, будем в сложных условиях, вы это отлично понимаете… Нам придется опираться друг на друга, возможно, выручать один другого. Поэтому мы должны абсолютно доверять друг другу. Вы согласны со мной?

– Безусловно.

– Между нами не должно быть никаких неясностей, никакой недоговоренности. У нас с вами два заграничных паспорта, но, в сущности, мы с вами одно лицо, одно лицо, один человек, выполняющий задание партии. И без полного взаимного доверия мы это задание выполнить не можем.

– Конечно, – произнес Шарок с той особо сдержанно-почтительной интонацией, с какой всегда говорил о партии.

Шпигельглас прибавил в чай ликера, помешал ложечкой.

– Так вот. Вас, конечно, удивило, что я знаю вашу школьную преподавательницу французского языка, удивило?

– Как вам сказать? Я как-то об этом не думал.

Шпигельглас вскинул на него глаза:

– Не думали?

– «Не думал» в том смысле, – попытался выкрутиться Шарок, – что допускал возможность тщательной проверки меня перед назначением в иностранный отдел, могли поинтересоваться, у кого я учился иностранному языку.

Шпигельглас пытливо смотрел на него, не верил.

– Это не так, – сказал Шпигельглас, – на Западе живет один крупный профессор, известный литературный критик. Советская власть выслала его за границу. Он эмигрант, активный антисоветчик, кадет по убеждению. А его сын и дочь остались в России. Сын – коммунист, вернее, был коммунистом, вошел в правобухаринскую группу, теперь арестован, а дочь преподает французский язык в школе, где вы учились. Вот почему я знаю о ней. Как видите, все очень просто. И моя осведомленность вас задела, не правда ли?

– Да, это правда, – признался Шарок. – Я думал, три года безупречной работы в органах – достаточная рекомендация.

– Вы правы, – согласился Шпигельглас. – Никто вас специально не проверял. Я рад, что недоразумение разъяснилось. У вас есть еще какие-нибудь неясности в наших отношениях?

– Нет, – ответил Шарок, – у меня к вам нет претензий.

Он сказал искренне, но подумал, что Шпигельглас мог ему все это изложить при первой встрече. Не рассказал тогда, рассказал сейчас, когда счел это для себя выгодным. Хитрит.

– Тогда к делу, – сказал Шпигельглас. – Какие вопросы у вас возникли при знакомстве с делом Фермеров?

Шарока интересовали два вопроса: как удалось завербовать Фермеров и что заставляет их работать на нас? Для какой конкретной цели они сейчас нужны?

Но первый вопрос был бы некорректен, отвечая на него, придется назвать людей, их вербовавших. Второй вопрос можно не задавать – задачу Шпигельглас должен объяснить ему сам.

И Шарок задал третий вопрос:

– Я несколько раз внимательно прочитал их досье. В деле нет ни одной характеристики. Что они собой представляют как люди? Слабости… На какие кнопки можно нажимать в тех или иных обстоятельствах?

Шпигельглас ответил не сразу.

– Разумеется, психология агента, побудительные мотивы очень важны: позволяют предугадать его действия, оценить его возможности. Но оценка эта, как правило, субъективна, вы будете иметь возможность составить собственное мнение. Главный вопрос – степень их надежности. Фермер надежный агент. Можно ли допустить, что он сотрудничает с нами по поручению РОВС? Не думаю, не было ни одного факта, который давал бы основание для подозрения. Зато твердо установлены его связи с немцами. Он их и не отрицает, объясняет тем, что большая часть РОВС, особенно молодые, ориентируются на Германию как главного противника СССР, а он делает ставку именно на молодых, а не на стариков, которые, следуя традиционной русской монархической политике, союзником считают Францию. Несомненно, что и немцев Фермер осведомляет о положении в РОВС, но в ином плане, нам он сообщает о наших врагах в РОВС, немцам – об их друзьях. Короче: ведет свою игру, стремится захватить руководство РОВС и с нашей помощью устраняет соперников. И немцы знают о его связях с нами, но он представляет их как выгодные для Германии.

Шпигельглас замолчал, допил чай, сидел, смотрел в окно.

– Знаете, – сказал он наконец, – когда я уезжаю за границу, в особенности уезжаю надолго, то скучаю именно по этим просторам, жду часа, когда сяду в вагон и буду так же вот, как сейчас, смотреть в окно.

Обернулся к Шароку:

– Наливайте себе. Ликер вкусный.

– Спасибо.

– Кто верховодит в этой паре? – снова начал Шпигельглас. – На сей счет есть разные мнения. Говорят – она женщина властная. Фермера в эмиграции даже называют «генерал Плевицкий». Но для нас, для нашей нынешней задачи, сейчас важен он, Фермер, и только он. – Голос Шпигельгласа стал твердым. – Вам, конечно, известно об аресте комдива Шмидта, комкоров Путны и Примакова?

– Да, разумеется.

– Вы, наверное, помните нечеткие ответы Радека на вопрос о его связях с маршалом Тухачевским?

– Да, я заметил. Он делал это слишком горячо и настойчиво, а потому и неубедительно. – Шарок уже догадывался, к чему клонится дело.

– У Центрального Комитета партии, у товарища Сталина есть неопровержимые данные о том, что маршал Тухачевский, армейский комиссар 1-го ранга Гамарник, командармы 1-го ранга Якир и Уборевич, командарм 2-го ранга Корк, комкоры Примаков, Путна, Эйдеман и Фельдман связаны с командованием германского рейхсвера, ведут шпионскую работу в его пользу, готовят военный переворот, намерены убить товарища Сталина и других руководителей партии и правительства.

Шарок не удивился этому сообщению. Проработав три года в НКВД, он привык ничему не удивляться. При подготовке одного из процессов собирали материал даже на Молотова. Врагов народа, шпионов и убийц называет товарищ Сталин, дело работников НКВД доказать их вину. Теперь врагами народа назначены военные руководители.

– Фермер должен достать в Берлине материалы, уличающие указанных лиц. Эти материалы он передаст вам в руки.

И, помолчав, добавил:

– За это Фермеру обещана помощь в дальнейшем продвижении по службе.

«По службе» – это означало в РОВС.

– Задача понятна, – кивнул Шарок.

16

Надо брать себя в руки. Нехорошо так долго не навещать Софью Александровну, бросить ее – бесчеловечно, недостойно, жестоко. И винить бесполезно: ничего уже не исправишь. Наверняка она тоже мучается, казнится из-за того, что рассказала Саше о Косте. Узнай Варя, что Саша был женат, ну и что, было да сплыло. Но Саша отнесся ко всему иначе. Если любил ее, не может простить предательства, известие о Косте оглушило его. А если не любил, то при его собственных мытарствах слушать про муженька-шулера, вникать в эту уголовщину – неинтересно, противно, потому и отверг ее предложение приехать к нему. Такой вариант Варя не исключала.

– А вот и я, – начала она прямо с порога, – работу закончила, к вам явилась.

– Варюшенька, милая, – встрепенулась Софья Александровна, искренняя радость прозвучала в ее голосе.

– Расскажите, как вы живете?

– Скриплю, Варенька, потихоньку. Ты со службы?

– Да, а что?

– Хотела предложить тебе тарелку грибного супа.

– Не откажусь.

Первая встреча после десятидневного перерыва прошла нормально. О Саше Софья Александровна не говорила, не хотела бередить рану.

– Завтра придешь?

– Обязательно.

Михаила Юрьевича Варя давно не видела, не заставала дома. Даже пошутила как-то: «Может, у нашего Михаила Юрьевича роман?»

– Тем более что приходит иногда под утро, – улыбнулась Софья Александровна, – мы даже дверь не берем на цепочку. Но разочарую тебя: это связано с работой, с переписью населения.

Правильно, у нее совсем из головы вылетело, что в январе провели всесоюзную перепись населения.

Наконец Варя встретила его в коридоре, сказала, что соскучилась, спросила:

– Ну что, Михаил Юрьевич, всех переписали, никого не забыли?

– Всех, Варенька, всех, – вид у него был измученный, озабоченный, – всех, кто есть. А вот кого нет, тех, конечно, не переписали.

Странная фраза.

– Зайдем ко мне, попьем чайку, – предложил Михаил Юрьевич.

– С удовольствием.

Как всегда, она забралась с ногами в продавленное кресло.

– Ко мне тоже приходили, – сообщила Варя, – потеха. Спросили, верю ли я в Бога. «Да, – отвечаю, – верю». Счетчик на меня вылупился, молодой парень: «Вы серьезно?» «Да, – отвечаю, – совершенно серьезно. А вы разве не верите?» «Я – нет, не верю». – «А ваша мама?» Он ничего не сказал, насупился. Видно, я ему итог переписи подпортила, они бы хотели всех видеть неверующими, чтобы последние церкви разрушить.

– Глупый вопрос, – подтвердил Михаил Юрьевич, – никогда в переписи не включался.

– Люди боятся говорить правду, – продолжала Варя, – и заявляют, что они неверующие. Ведь сейчас сказать: «Да, верю в Бога» – это для обыкновенного человека подвиг. Я не совершила подвиг, я просто дурака валяла. Но если в семье члена партии или комсомольца есть верующие, то этому партийцу или комсомольцу не поздоровится: почему плохо воспитываешь членов своей семьи? И самому верующему, если он где-нибудь работает, не поздоровится, из ударников выгонят, из стахановцев, премии лишат, наклеят ярлык: «церковник» или «пособник церковников и мракобесов».

– Да, – повторил Михаил Юрьевич, – этот пункт не следовало включать. Первая перепись после революции была в 1920 году. И когда Ленин увидел в опросном листе вопрос о вероисповедании, он велел его исключить, понимал неправомерность такого вопроса. В нынешней переписи вообще много нелепостей, Варенька. Перепись намечалась сначала на конец 1936 года, хотели провести ее спокойно, за пять—семь дней, но потом все вдруг изменилось, перенесли на январь 1937 года и велели провести за один день, представляете, сколько счетчиков понадобилось? Больше миллиона. Разве мыслимо в один день обойти всю страну, в городах это невозможно, о деревне и говорить нечего. А вот приказали, и выполняй!

– Но зачем, Михаил Юрьевич, зачем?

Он переставил на столе флакончики с тушью.

– В прошлый раз я вам рассказывал. Перепись должна дать цифру населения порядка 170 миллионов человек, в этом уверено правительство, а я ожидаю максимум 164 миллиона – в лучшем случае. И встает вопрос: куда делись шесть миллионов человек? И ответ у правительства будет такой: перепись произведена вредительски, и те, кто ее производил, – вредители.

У него задрожал голос.

Только теперь до Вари дошло: чтобы скрыть правду от народа, и приказали переписать всех в один день, а потом свалят на статистиков. Сволочи! Поэтому Михаил Юрьевич так и разнервничался.

– Михаил Юрьевич, успокойтесь, не волнуйтесь! Прошу вас.

– Я не волнуюсь. Но скрывать ничего не буду. Шесть миллионов, подумать только! Кто эти люди? Простые крестьяне. В чем виноваты? За что погибли? Ни в чем не виноваты, ни за что погибли. Утаивать это безнравственно. Так что, Варенька, я не волнуюсь. Людей жалко. Всех жалко, и тех, кто погиб, и тех, кто считал и будет за это отвечать, и нас с вами, Варенька, тоже жалко, – он устало улыбнулся, – впрочем, зря мы с вами об этом говорим. Вы, Варенька, слишком серьезны для своих лет. Почему вы не ходите в театры, музеи, сейчас такие интересные выставки.

– А вы ходите? – спросила Варя.

– Ну, я старый человек… Вы были на Пушкинской выставке?

– Была, конечно.

– Ну и как?

– Мне не понравилось. У самого входа висит картина… Наталья Николаевна, знаете, высокая, с голой спиной, величественная, лица не видно, только спина, и рядом с ней Пушкин, на полторы головы ниже, оглядывается назад – уродец с толстыми губами и перекошенным от злобы и ревности лицом. Она такая победительная, а он – маленький, неприятный, путается у нее в ногах. Ощущение такое, что все вокруг смеются над ним, издеваются, а он готов на всех броситься, убить, удушить. Какая-то злобная мартышка, а не Пушкин. Разве можно так?

– Вы категоричная девушка, – мягко возразил Михаил Юрьевич. – Я знаю эту картину. И очень высоко ценю Николая Павловича Ульянова. Острый рисовальщик, мастер психологического портрета. Много работал над Пушкиным. И в оценке картины, я думаю, Варя, вы не правы, хотя к картине и можно предъявить претензии. И лицо Натальи Николаевны, кстати, видно, оно ведь отражается в зеркале.

– Ах да, правда, я забыла, – смутилась Варя, – но в глаза бросается величественная и равнодушная ко всему спина.

– Как же вы не обратили внимания, ведь картина называется «А.С. Пушкин и Н. Н. Пушкина на придворном балу». Ульянов их написал как бы на повороте лестницы, он как раз нашел интересный ракурс. Что касается Пушкина… У Ульянова резкий угловой штрих – он и передает нервозность Пушкина. Но эту картину он писал в двадцать седьмом году, я видел первые рисунки, там Пушкин был такой же, но проще, не в мундире, и производил другое впечатление. Не было всего антуража, великолепия императорского двора. Тот вариант вам, вероятно, пришелся бы больше по душе. Кроме того, на выставке было еще много интересного. Но я уже сказал, вы слишком серьезны, Варя, вам сколько лет?

Она рассмеялась:

– Разве у женщин спрашивают возраст?

Потом вздохнула:

– Девочкой я много фантазировала, все казалось необыкновенным, загадочным – зажженные окна в домах, вечером свет луны, фонарей… Рестораны? Да, для меня это тоже было своего рода волшебством, особенно первое время, музыка, нарядные люди, там я почему-то восхищалась собой. Красивая жизнь, все было прекрасно, особенно на фоне наших жалких коммуналок, нашей казенщины, хамства. Ну а потом, когда пригляделась ко всему этому, поняла: все мираж. Конечно, если превратиться в содержанку, тогда это все вполне устраивает. Ведь панельные девки – амебы, без мысли, без души. И вот оказалось: жизнь не в ресторанах, не в курортах, а в заботах, несчастьях, в работе, в институте, в тюремных очередях, скверная жизнь, лживая, несправедливая, страшная, и все равно надо найти в ней свое место. Как вы считаете, я права?

Михаилу Юрьевичу Варя ничего не говорила про Сашу. Раньше она была уверена, что Михаил Юрьевич обо всем догадывался. Теперь знала, что это не так: здесь, в этой же квартире, в соседней комнате, она жила с Костей, и Михаил Юрьевич полагал, что она любит мужа.

И все равно этот милый старый холостяк в потертой клетчатой домашней куртке с аккуратными заплатами на локтях, склонившийся за освещенным столом над своими баночками с клеем и красками, был частью мира, который вращался вокруг Саши. В этом кресле сидел и Саша, беседовал с Михаилом Юрьевичем, брал у него книги, смотрел, как он работает.

Но сегодня Михаил Юрьевич против обыкновения не подклеил ни одной страницы, даже отодвинул в сторону клей и ножницы, будто они ему мешали. Что-то неладное с ним творилось.

– Вы себя плохо чувствуете? – встревожилась Варя. – Ложитесь, я пойду.

– Нет, Варенька, все в порядке. – Он помолчал. – Варенька, помните, вы смотрели у меня журналы, – он показал на стоящие под столом и под кроватью корзины, – «Мир искусства», «Аполлон», «Золотое руно». Они, кажется, заинтересовали вас.

– Да, конечно, прекрасные журналы.

– Понимаете… Они уже годами валяются в корзинах, пылятся, портятся, а там чудные репродукции – Бенуа, Сомов, Добужинский… У меня нет времени даже их полистать. Возьмите себе эти журналы!

Варя растерялась.

– Как? Михаил Юрьевич… Что вы! Ведь это сокровище, это стоит громадных денег. Всю жизнь собирали, а теперь будете раздавать?

– Я не раздаю, – грустно улыбнулся Михаил Юрьевич. – Это мой вам подарок.

– Но до моего дня рождения еще далеко.

– Подарки делают не только ко дню рождения. Возьмите, Варенька, я вас очень прошу. Вы мне доставите большую радость. Я старый, одинокий человек, умру, все это пропадет.

– Не говорите о смерти! – закричала Варя. – Об этом нельзя говорить!

– Об этом можно не говорить, но надо думать. Вам будет приятно рассматривать журналы, иметь их под рукой.

– А-а, – засмеялась Варя, – хотите пополнить мое эстетическое образование?

– Варенька, я вас не считаю невеждой. Что вы, голубушка, наоборот! Но произведения искусства нельзя прятать под столом или под кроватью, не для этого они создавались. Возьмите, а, Варенька!

Варя отрицательно помотала головой.

– Нет, Михаил Юрьевич, это невозможно.

Он задумался:

– Хорошо. Не хотите подарка – не надо. Пусть все это полежит у вас. Читайте, смотрите, получайте удовольствие. А? Давайте так. Потом я их заберу.

– Но где я все размещу, – с сомнением произнесла Варя, – тоже будут где-то под столом или под кроватью.

– У вас нет книжного шкафа?

– Есть, но он заполнен.

– Вам привезут книжный шкаф! Да, да. Я куплю простенький шкафик. И вам его привезут. У меня негде поставить, вы видите.

– Ну что ж, – неуверенно сказала Варя, – если вы так настаиваете…

– Да, да, Варенька, настаиваю, – оживился Михаил Юрьевич, – я задыхаюсь от книг, от журналов. Вы поможете мне.

17

Они встретились со Скоблиным в «Отеле путешественников» в маленьком городишке Эгревиль, в семидесяти километрах от Парижа. Скоблин запоздал – в машине забарахлил мотор, пришлось останавливаться в Гретце.

Уселись в углу веранды, пустой в этот полуденный час, укрытой от солнца туго натянутым брезентовым тентом. Шпигельглас представил Шарока, назвав его Шаровским. Скоблин равнодушно пожал ему руку, держался холодно, независимо и, не дожидаясь вопроса Шпигельгласа, приступил к докладу.

Операцию проводит начальник политической полиции Гейдрих, непосредственное руководство возложено на Беренса. Беренс нуждался в подписанных Тухачевским подлинных документах, они хранятся в архиве немецкой разведки – абвер. Начальник абвера вице-адмирал Канарис отказался их выдать.

– Почему?! – нахмурился Шпигельглас.

– Абвер независим от политической полиции, Канарис не подчиняется Гейдриху. Канарис почувствовал, что его обходят в каком-то важном деле. Он имеет право, даже больше, обязан знать, для какой цели у него требуют документы, пусть даже пятнадцатилетней давности.

Речь шла, как понял Шарок, о документах начала и середины двадцатых годов, когда СССР и Германия тесно сотрудничали. Тухачевский вел переговоры и подписывал соглашения. Теперь старые документы потребовались для изготовления новых.

– Возможно, Канарис боялся подвоха против высших офицеров рейхсвера, – продолжал Скоблин, – ведь и их подписи значатся на этих документах. Канарис опасался, что СД может подставить ножку руководству армии, ведь его не посвятили в операцию с Тухачевским. Еще в январе Канарис получил от Рудольфа Гесса конфиденциальное письмо, содержащее приказ передать Гейдриху все архивные документы о прошлом германо-советского сотрудничества. Но Канарис упорствовал и под разными предлогами саботировал приказ Гесса.

У Шпигельгласа было каменное выражение лица. Своим ровным спокойным голосом он проговорил:

– В прошлый раз вы сообщили, что Гитлер одобрил операцию, даже пошутил: «Это будет наш рождественский подарок Сталину».

– Мой доклад опирался на абсолютно достоверные источники, – возразил Скоблин. – Если даже Гитлер сам прикажет Канарису передать документы, то должен объяснить зачем. Если не объяснит, значит, не доверяет. Канарису останется только подать в отставку. Поэтому Гесс и Гейдрих не вводили Гитлера в детали, он даже не знает, в каком архиве хранятся эти документы.

– Какой же выход? – спросил Шпигельглас.

– Выход нашел Борман, политический советник фюрера.

– Мне не надо объяснять, кто такой Борман.

Впервые на памяти Шарока Шпигельглас не сумел сдержать раздражения.

– Вы меня перебили, – холодно парировал Скоблин. – По совету Бормана Гейдрих направил ночью в архив два отряда полицейских. С помощью специалистов по взлому они нашли и забрали материалы и ко всему еще устроили пожар, чтобы замести следы. Материалы теперь у Беренса и Найуйокса, они работают с опытным гравировщиком. Через неделю документы будут готовы, но только на Тухачевского.

– А остальные?

– Якир, Уборевич и Корк бывали в Германии реже Тухачевского и не подписывали документы двадцатых годов. Исходных данных на них очень мало. Изготовление этих материалов соответственно потребует времени.

– Мне нужны документы на всех, – жестко проговорил Шпигельглас, – неделю я готов ждать, не более.

– Вы говорите со мной так, будто я их готовлю.

– Я знаю, кто готовит, – возразил Шпигельглас, – но я помню, кто обещал мне их дать в феврале, потом в марте, теперь, как говорят поэты, на дворе апрель.

– Я объяснил причины задержки.

– А я прошу вас объяснить немцам, что в случае дальнейшей проволочки документы окажутся ненужными.

– Немцам я ничего не могу объяснить! Вы знаете их аккуратность, их пунктуальность. Они выпустят из рук только неопровержимые документы, за качество которых они отвечают. Надо выбирать между торопливостью и надежностью.

– Надежность важна, но важны и сроки, – поучительно заметил Шпигельглас, – своему руководству я назвал сроки, основанные на ваших сообщениях. Два раза я эти сроки переносил, в третий раз не смогу. Я готов ждать еще неделю, но это будет последняя неделя, в следующую среду в это же время мы будем на этой веранде. Если почему-либо Эгревиль покажется вам неудобным, сообщите по известному вам каналу о новом месте. Я надеюсь, что не позднее чем завтра вы выедете в Берлин.

Последующую неделю Шарок и Шпигельглас прожили невдалеке от посольства, в гостинице, где обычно останавливались советские деловые люди. Гостиница небольшая, сравнительно дешевая, комнаты крохотные.

Шпигельглас ни на шаг не отпускал от себя Шарока, не для безопасности, не для контроля над ним, а, наоборот, чтобы самому быть у него на глазах постоянно и дать таким образом основание Шароку сказать в Москве: «Мы не расставались ни на минуту». Даже при въезде в гостиницу Шпигельглас, подумав немного, потребовал один номер на двоих. Портье растерялся:

– Un lita deux place?[9]

– Non, deux lita une place[10].

Потом Шпигельглас смеялся:

– Он принял нас за гомосексуалистов!

И днем, и ночью они были вместе, хотя наверняка у Шпигельгласа, помимо Скоблина, должны быть здесь и другие дела, но он ни с кем больше не встречался. Не хочет Шарока во все посвящать? Надеется, что со временем его уберут из иностранного отдела?

Проницательный Шпигельглас сам рассеял его подозрения:

– Наша поездка дает возможность познакомить вас еще с некоторыми агентами в Париже. Но данное нам поручение слишком ответственно, мы не можем рисковать, полиция может нас засечь и помешать встретиться в условленное время со Скоблиным. Вообще советую вам в будущем ограничивать свои поездки встречей только с одним агентом.

Днем они заходили в торгпредство, сидели у одного из рядовых сотрудников, болтали, Шпигельглас передал в Москву, что задерживается на неделю.

Для Шарока сущность операции перестала быть тайной. Они вели переговоры со Скоблиным, агентом ЕЖ-13 по кличке Фермер, о получении из гестапо документов, уличающих Тухачевского, Якира, Уборевича и Корка в измене. Какова подлинность этих бумаг – не их дело. Их дело получить документы, а разбираться в них будут другие люди.

Шароку Скоблин не понравился: заносчив, внутренне враждебен, не обязателен. В Москве его осведомители не смели приходить без очередного донесения.

– Видите ли, – сказал на это Шпигельглас, – наш внутренний осведомитель и зарубежный агент – фигуры, не сравнимые во всех смыслах. Наш защищен нами, зарубежный подвержен смертельной опасности. Нашим движут идейные соображения, преданность партии или страх, мы это с вами понимаем, иногда шкурные интересы: деньги, карьера, жизненные блага и так далее. У здешнего агента есть и другие мотивы, более существенные, чем все три предыдущие: политические расчеты, двойная игра, склонность к авантюризму и многое другое. В этом смысле Фермер – характерный пример. В операции он заинтересован лично, ненавидит бывших царских офицеров, которые служат Советской власти и помогли ей одолеть их в гражданской войне. Тухачевский – бывший поручик, Корк – подполковник, Уборевич – подпоручик. Скоблин считает их предателями и хочет покарать. Немалую роль играет и зависть: они с Тухачевским одногодки, оба родились в 1893 году, Тухачевский – известный всему миру военачальник, а Скоблин, замечу, безусловно талантливый военный, никому не известный эмигрант, нахлебник у собственной жены. В общем, здесь каждый агент – это индивидуальность, его надо тщательно изучать, так что привыкайте к новым условиям.

Шпигельглас показывал Шароку Париж, гуляли по Елисейским полям. Подражая Шпигельгласу, Шарок старался держать себя как обычный парижский фланер и все же не мог отвести глаз от витрин магазинов. Ну и живут! Всего навалом.

Взбирались они на Эйфелеву башню, смотрели на Париж сверху, ездили на Монмартр, в Пале-Рояль, Версаль, чтобы не привлекать к себе внимания, говорили по-французски, говорил Шпигельглас, Шарок кивал головой, вставлял иногда слова, а то и хорошо заученные фразы, упражнялся в языке. Шпигельглас вел себя как гид, он хорошо знал Париж, был образован, знал французскую литературу, искусство.

Но традиционные туристские места мало интересовали Шарока… Лувр! Еще в Третьяковке, куда они ходили всем классом, он умирал от скуки. Конечно, Версаль, Пале-Рояль… Умели жить короли, ничего не скажешь. Правильно говорит Шпигельглас: Париж – королевский город. Пышно, красиво, но и что же дальше? И у нас в Петергофе красиво.

Другое дело Фоли-Бержер, улица Пигаль, полуголые проститутки, магазинчики, где продавались порнографические открытки и журналы, о таких позах и способах Юра даже не подозревал, надо запомнить, попробовать с Калей потом в Москве… Шарок мог там толкаться часами. Его будоражил запах духов, пудры, толпа, откровенные, зовущие взгляды проституток, но Шпигельглас мешал насладиться всем этим, приходилось и Шароку делать скучающее лицо.

Все-таки он сказал как-то:

– Может, еще раз съездим на Монмартр?

– Пожалуйста.

Шарока привлекал Монмартр: весело, оживленно, бренчат на гитарах, крутят шарманки, художники в блузах рисуют – на полотнах сплошь голые бабы, такие груди, такие бедра, такие ноги…

Ко всему этому Шпигельглас был равнодушен, женщинами не интересовался. Сухарь! Когда заметил, что Шарок скучает в музеях, предпочитал прогуливаться по бульварам или сидеть на улице в каком-нибудь маленьком уютном кафе, разглядывая прохожих или просто прикрыв глаза, греясь на весеннем парижском солнце. Отдыхал. И Шарок, сидя под зонтом, за вынесенным на тротуар столиком, тоже отдыхал.

«Париж – самый оживленный город в мире, но он больше всех располагает к отдыху», – сказал как-то Шпигельглас. И был прав. Закажи чашечку кофе и сиди два часа, перебирай газеты…

И люди сидели в кафе, пили кофе, читали газеты, никто их не гнал, развлекайся целый день таким образом. Шпигельглас презрительно цедил сквозь зубы: «рантье», «стригущие купоны», – самая, по его утверждению, отвратительная паразитирующая разновидность буржуазии. Запад он, по-видимому, искренне презирал, показывал Шароку бродяг – «клошаров», проституток и порнографию называл язвами капиталистического общества, брюзжал по поводу того, что на фоне нищеты, не стесняясь, выставляется напоказ роскошь.

Шарок молча соглашался. Спорить бесполезно и опасно. Хотя и допускал, что осторожный Шпигельглас ругает Запад специально для него. А может быть, он просто нервничал, такое тоже иногда казалось Шароку. Несколько раз, просыпаясь ночью, Шарок видел, что Шпигельглас не спит, стоит ссутулившись у окна, смотрит на улицу. Да и днем замечал, как временами Шпигельглас теряет контроль над собой, глаза суживались, губы сжимались. Думает, наверное: бездельничают тут, а чем кончится операция, неизвестно. В такие моменты Шароку хотелось поскорее вернуться в Москву, убраться из Парижа подобру-поздорову.

Через неделю они ждали Скоблина на той же веранде в том же «Отеле путешественников».

На этот раз он не опоздал.

Веранда была опять пуста, и они уселись за тем же столиком.

Скоблин вынул из портфеля красную папку, положил перед Шнигельгласом.

Шпигельглас чуть придвинул ее к Шароку, чтобы и он мог видеть, открыл. Но документы были на немецком языке, и Шарок ничего не понял. Только один документ был на русском – письмо Тухачевского о том, что надо избавиться от политиков и захватить власть. Потом пошли документы со столбцами цифр, и всюду подписи Тухачевского – видимо, его расписки в получении денег за шпионаж. Увидел Шарок в папке фотографию Троцкого с немецкими военными чинами.

Не закрывая папки, Шпигельглас спросил:

– Это все?

– Все, – ответил Скоблин.

– Здесь документы только на Тухачевского. А остальные?

– Я вам говорил: потребуется не менее двух месяцев. Они подтвердили этот срок. Ничего изменить нельзя.

Помедлив, Шпигельглас сказал:

– Хорошо. Вернее, очень нехорошо. Но положение, видимо, безвыходное. Так я понимаю?

– Почему же безвыходное? – возразил Скоблин. – Ровно через два месяца вы будете иметь материал на остальных.

– Пусть делают, – хмуро произнес Шпигельглас, – по обычным каналам сообщите точную дату и место нашей встречи. Через два месяца, не позже. Раньше – еще лучше. Приеду я или господин Шаровский, возможно, мы опять приедем вместе.

Счет лежал на столе. Шпигельглас всмотрелся, вынул бумажник, положил на тарелочку деньги, подумал, добавил еще пару монет.

18

1 Мая 1937 года Сталин стоял на трибуне Мавзолея, принимал военный парад.

Солнце уже поднялось над храмом Василия Блаженного, освещая здание ГУМа с ЕГО громадным портретом на фасаде. Было тепло, все сияло, блестело, сверкало, гремели оркестры. Первыми, построенные в длинные ровные шеренги, прошагали по Красной площади слушатели военных академий, промаршировала пехота со штыками наперевес, процокала копытами конница по брусчатке мостовой, вслед за ней, со стороны Исторического музея, вползли на площадь танки. ЕГО армия, мощная и непобедимая, ИМ оснащенная, ИМ вооруженная. ОН индустриализировал, ОН реконструировал страну, построил крупнейшие в мире заводы и фабрики, превратил лапотную Россию в мировую державу.

Чуть поодаль от остальных военачальников стоял, заложив пальцы за ремень, Тухачевский. Держится особняком. И с ним никто не заговаривает, шкурой чувствуют, что человек обречен. Смирился с отменой поездки в Лондон, не протестовал, не требовал объяснений. Поверил Ежову? Сомнительно. Значит, ощущает свое бессилие. Аресты среди военных идут полным ходом. Кроме Шмидта, Путны и Примакова, арестованы Кузьмичев, друг Якира с гражданской войны, Голубенко, бывший комиссар 45-й стрелковой дивизии, которой командовал тот же Якир, Саблин – комендант киевского укрепрайона, служивший под началом Уборевича и Корка, комкоры Туровский, Геккер, Гарькавый. И есть уже материал на Тухачевского. Арестованные с Ягодой его ближайшие помощники – Прокофьев, Гай и Волович сразу дали нужные показания на Тухачевского, знают, что надо говорить, сами много лет выбивали из людей всякие небылицы, только Ягода, болван, упирается.

Аресты военных не особенно тревожат Тухачевского. Привык. В конце двадцатых и начале тридцатых армия очищалась от бывших царских офицеров, более трех тысяч из них отправлены в лагеря и ссылки. Не заступился Тухачевский за своих товарищей, не сказал: «Я тоже бывший царский офицер, тогда сажайте и меня». Почему не сказал? Где была его офицерская дворянская честь? Куда делось чувство воинского товарищества, сословная солидарность? Считал себя на особом положении, те – рядовые военные специалисты, а он – высший военачальник, «столп» армии. Даже арест комкора Путны его, видимо, не напугал, думает, без Путны армия обойдется, а без него – нет. Ошибается. Очень ошибается… Как говорят в народе: «незаменимых у нас нет».

Сталин любил военные парады. Любил смотреть на свою армию, нигде нет такой мгновенности и точности исполнения. Самой природой своей армии предназначено не обсуждать, а выполнять, присяга освобождает бойца от сомнений и колебаний, делает его беспрекословным исполнителем воли начальника. Низшие начальники исполняют волю высших. Нигде нет такого слаженного и единого аппарата, как в армии. В этом ее сила, в этом и слабость – достаточно убрать верхушку, и она становится недееспособной.

Сталин опять бросил взгляд на командиров. Тухачевский на прежнем месте – пальцы рук все еще заложены за ремень. На парадах руки так держать не положено, а этот держит. Все безразлично. Теперь, когда нанесен ему главный предупредительный удар, все безразлично. Арестована Юлия Ивановна Кузьмина, близкая ему особа, жена Николая Николаевича Кузьмина, бывшего его соратника, закадычного друга… На каком-то приеме ОН обратил на нее внимание – привлекательная бабенка, глаза особенные. Интеллигентная, занимается скульптурой у Мотовилова. Что за скульптор такой? ОН не слыхал. Муж, Кузьмин, старше ее на двадцать лет, а Тухачевский только на десять. К тому же красавчик. Влюбляются в него женщины, вешаются, стреляются. А ведь семья есть – жена, дочка, самому пятый десяток пошел… Но арест Кузьминой переживает. И порученец арестован… Все для Тухачевского ясно. И потому медлить нельзя. Будут материалы из Берлина, не будут, медлить нельзя. И ОН не будет медлить. Пусть Гитлер убедится, что со своими проблемами ОН может справиться без него.

На демонстрацию трудящихся Тухачевский не остался. Ушел, ОН сам это видел. И ни разу не оглянулся на трибуну, ни разу не посмотрел на НЕГО. ОН внимательно за этим следил. Ни разу не оглянулся, и ОН на этот раз не увидел его лица.

Демонстрация кончилась. Ворошилов дал обед на своей квартире для высших военачальников – участников парада. Присутствовал и товарищ Сталин. Произносились тосты. Товарищ Сталин тоже поднял бокал. Он коротко обрисовал внутреннее положение в стране, упомянул о массовом вредительстве и шпионаже на всех участках, в том числе и в армии.

– Враги будут разоблачены, – сказал Сталин, – партия их сотрет в порошок… Я поднимаю этот бокал за тех, кто, оставаясь верным народу и партии, достойно займет свое место за нашим славным столом в Октябрьскую годовщину.

Тост товарища Сталина был выслушан в полном молчании. Не каждый был уверен, что через полгода будет сидеть за этим столом.

После первомайских праздников Сталин лично занялся делом военных. Перелистал листки своего большого настольного календаря. Месяц. За месяц все надо сделать. К 1 июня все должно быть закончено. Теперь Ежов ежедневно привозил ему протоколы допросов, Сталин их проверял, Ежов возвращался в тюрьму, заключенные подписывали исправленные протоколы, Ежов приезжал к Сталину вторично.

Комкор Примаков девять месяцев не давал показаний. 8 мая его одели в военную форму без знаков различия и без орденов, вернули очки, привезли в Кремль и ввели в кабинет Сталина. Там уже сидели Молотов, Ворошилов и Ежов.

У Сталина на столе лежали письма, посланные ему Примаковым из тюрьмы.

Сталин показал на них:

– Я прочитал ваши письма. Вы утверждаете, что в 1928 году честно порвали с троцкистской оппозицией и больше с троцкистами связи не имели.

– Да, это так, – ответил Примаков.

– Даже здесь, на Политбюро, вы продолжаете обманывать партию, – сказал Сталин. – Мы располагаем неопровержимыми данными о вашей связи с троцкистами Дрейцером, Шмидтом, Путной и другими. У партии также есть неопровержимые данные о заговоре в армии, заговоре против товарища Ворошилова. Вы обсуждали вопрос о замене Ворошилова Якиром, мы это тоже знаем.

Он повернулся к остальным членам Политбюро:

– Примаков – трус, запираться в таком деле – это трусость. Мы ошиблись: Примаков не заслужил того, чтобы с ним вступало в переговоры руководство партии. Он не понимает партийного языка, что ж, пусть с ним разговаривают следователи на своем языке. Уведите его.

Примакова увели, посадили в машину и через солнечную, нарядную, многолюдную Москву повезли в тюрьму, водворили в камеру, отобрали очки, велели снять форму и надеть прежнее вонючее тряпье.

– Оставьте мне очки, – сказал Примаков, – дайте бумагу и чернила, я хочу написать заявление товарищу Ежову.

Примакову оставили очки, принесли бумагу, чернила и ручку.

Примаков написал Ежову:

«В течение 9 месяцев я запирался перед следствием по делу о троцкистской контрреволюционной организации. В этом запирательстве дошел до такой наглости, что даже на Политбюро перед товарищем Сталиным продолжал запираться и всячески уменьшать свою вину. Товарищ Сталин прямо сказал, что Примаков – трус, запираться в таком деле – это трусость. Действительно, с моей стороны это была трусость и ложный стыд за обман. Настоящим заявляю, что, вернувшись из Японии в 1930 году, я связался с Дрейцером и Шмидтом, а через Дрейцера и Путну – с Мрачковским и начал троцкистскую работу, о которой дам следствию полные показания».

Он отдал заявление, опустил койку и лег. Все! Сегодня его бить не будут.

Ежов тут же позвонил Сталину и прочитал письмо Примакова.

– Пусть разоружится до конца, – сказал Сталин.

10 мая Тухачевского сняли с поста заместителя наркома обороны и назначили в Куйбышев начальником военного округа, а Якира перевели из Киева в Ленинград.

12 мая явился Ежов и положил наконец на стол Сталина красную папку с документами, полученными из Германии.

– Хорошо, – сказал Сталин, – идите, я посмотрю.

Оставшись один, Сталин некоторое время не открывал папку. Долго он ждал ее, можно потерпеть еще несколько минут. Папка лежала перед ним на столе, темно-красная, внушительная на вид. Да, долго ждал ее, а теперь был спокоен, даже равнодушен. Перегорело. Хорошее выражение: от долгого ожидания перегорело. И ОН уже сам, без помощи Гитлера, решил проблему. Но посмотреть все же надо.

Сталин открыл папку: несколько документов – страниц около тридцати. Под ними переводы немецких текстов на русский. Здесь же и фотография Троцкого, снятого с видными немецкими чиновниками.

Половину досье занимало письмо Тухачевского. Это и был главный документ. На нем штамп абвера «Совершенно секретно» и подпись Гитлера с приказом: установить слежку за генералами, с которыми переписывался Тухачевский. Подлинная подпись Гитлера или поддельная – ОН не знает. А вот письмо Тухачевского… Сталин внимательно прочитал: почерк Тухачевского, и подпись его, и стиль его. Смысл сводился к тому, что русские и немецкие генералы должны договориться между собой, захватить государственную власть и избавиться от политического руководства.

Все, конечно, подделка, но подделка высококвалифицированная, есть в Германии специалисты. Да и было с чего копировать. У немцев достаточно подлинных писем Тухачевского, написанных в двадцатые годы, во времена русско-немецкого сотрудничества.

В документах имя одного Тухачевского. А где Якир, Уборевич, Корк? Приплели сюда нашего посла Сурица. Зачем, спрашивается? Решили заодно и еврея сунуть? Фотография Троцкого? Конечно, ее можно выкинуть, но каков же уровень немецких разведчиков?!

И еще. Своих генералов Гитлер не подставляет. Развалина фон Сект, кому он нужен! Не хочет Гитлер ссориться со своим генералитетом.

Публикуя этот односторонний документ, ОН попадает в зависимость от Гитлера. В любой момент Гитлер может заявить, что эта фальшивка составлена гестаповцами, а его собственная подпись – подделана, может даже наказать их и объявить всему миру, что товарищ Сталин раскрыл заговор, которого не существовало, истребил ни в чем не повинное военное командование. Это будет тем более достоверно, что своих генералов Гитлер не тронул, значит, никаких контактов не было, никакой изменой не пахло. У Гитлера в руках доказательства фабрикации этой фальшивки, и если он будет шантажировать ЕГО, получит преимущество в будущих переговорах. Нет, на этом Гитлер ЕГО не поймает, ОН докажет Гитлеру, что с НИМ хитрить нельзя, обойдется и без его фальшивки. Обходился раньше, обойдется и теперь. Предъявление документов вообще опасный прецедент. Возникает вопрос: почему не было документов на предыдущих процессах? Через Фейхтвангера он объяснил миру, что советскому народу не нужны бумажки, нужны только признания, почему же сейчас прибегает к бумажкам? Потому что теперь они есть, а раньше не было. Это ставит под сомнение не только прошлые, но и будущие процессы – на них тоже документы предъявляться не будут. Отработан определенный метод процесса – собственные признания обвиняемых. Этот метод оправдал себя. Какой смысл отказываться от него?

Опыт прошлых процессов показал, что всякое конкретное упоминание о связях с заграницей – опасно. Упомянули гостиницу «Бристоль» в Копенгагене, оказалось, таковой в Копенгагене нет. Объявили, что Пятаков летал в Осло, оказалось, никакие самолеты в то время там не приземлялись.

Пусть это досье полежит. Если Гитлер вздумает судить своих генералов, пусть сам тогда и публикует эти документы. А мы их перепечатаем в своих газетах как лишнее подтверждение, лишнее доказательство виновности Тухачевского и его компании.

13 мая досье было показано находившимся в Москве членам Политбюро, предупредил – о существовании папки больше никто не должен знать, документы не будут оглашены ни на военном совете, ни на суде. Почему? Потому что оглашением документов можно ослабить нашу позицию в переговорах, которые мы ведем с Францией и Англией, они потеряют веру в единство и мощь Красной Армии.

Члены Политбюро полностью согласились с позицией товарища Сталина. Также единодушно они решили, что Тухачевского и всех его единомышленников надо предать суду военного трибунала и расстрелять. Возможно, у кого-либо из них и возникло недоумение: опубликование документов, изобличающих Тухачевского в измене, подорвет веру Франции и Англии в мощь Красной Армии, а расстрел Тухачевского за измену – не подорвет. Но никто такого недоумения не высказал. Впрочем, возможно, оно ни у кого и не возникло.

Отпустив членов Политбюро, Сталин запер красную папку в свой личный сейф и приказал Поскребышеву вызвать к нему Тухачевского.

19

Незнакомые люди доставили Варе шкаф, старенький, но с целыми стеклами, а потом от Михаила Юрьевича принесли четыре большие корзины с журналами, о которых он говорил ей в прошлый раз, – «Мир искусства», «Аполлон», «Весы», «Золотое руно», альбомы с гравюрами Бенуа, Сомова, Добужинского, Бакста, Серова, Лансере, Остроумовой-Лебедевой, Врубеля. И еще сборники поэтов-акмеистов – Ахматовой, Гумилева, Городецкого, Кузьмина, Мандельштама и символистов – Блока, Белого, Вячеслава Иванова, Федора Сологуба и нескольких французов-символистов – Артюра Рембо, Малларме, Верлена.

Расставив все в шкафу и убрав в комнате, Варя пошла к Софье Александровне, плюхнулась на диван, раскинула руки:

– Устала.

– Отчего, Варюшенька, сегодня выходной?

– Разбирала книги, журналы, мне их Михаил Юрьевич прислал вместе со шкафом.

Софья Александровна озадаченно смотрела на нее.

– Вы что, Софья Александровна, почему так смотрите?

– Михаил Юрьевич отдал тебе свои книги?.. Саше он тоже подарил книги.

– То есть как?

– Сказал: когда Саша вернется, они ему пригодятся.

– И много книг он ему подарил?

– Посмотри в шкафу.

Варя открыла шкаф, все книги издания «Academia», начиная с выпусков двадцатых годов. Серия «Вопросы поэтики»; Жирмунский, Томашевский, Эйхенбаум, Тынянов, Гуковский, Виноградов. Никого, кроме Тынянова и Виноградова, Варя не знала, не читала. Серии литературных и театральных мемуаров, собрания сочинений Анри де Ренье, Жюль Ромена, Марселя Пруста, Гофмана, серия «Сокровища мировой литературы», Варя видела эти книги у Михаила Юрьевича, они были оформлены с большим вкусом. Две полки заняли книги по истории… Почему он все отдает? Как понимать этот жест, что он означает? Михаил Юрьевич опасается обыска, ареста? Но в книгах ничего криминального нет. Тем более из некоторых вырваны предисловия «врагов народа». Странно и тревожно все это.

– Михаил Юрьевич сейчас дома?

– Пальто на вешалке, значит, дома.

Варя постучалась к нему.

– Да, да, войдите!

Михаил Юрьевич поднялся с кушетки, где лежал одетый, поискал на тумбочке пенсне, нащупал ногами шлепанцы.

– Вы нездоровы?

– Нет, нет, что вы, просто прилег. – Он встал, оправил помятый плед, неловко, не попадая в рукава, надел домашнюю куртку.

И пока он одевался, надевал пенсне, натягивал куртку, Варя внимательно оглядела комнату: пустые полки, на которых раньше стояли книги, сразу придали ей нежилой вид.

Михаил Юрьевич сел за стол, кивнул головой, приглашая сесть и Варю.

Устроившись в кресле и глядя на Михаила Юрьевича, она спросила:

– У вас что-нибудь случилось?

– С чего вы взяли? – Он не поднимал глаз.

– Михаил Юрьевич, у вас что-то случилось, – настойчиво повторила Варя.

– Милая Варенька, что у меня может случиться? Не забивайте себе голову.

– Почему вы раздаете свою библиотеку? И Саше тоже подарили книги.

– Саша интересуется историей французской революции, даже в ссылке что-то пописывал, – мне об этом говорила Софья Александровна, – он очень способный мальчик, вот я ему и отдал книги по истории. Пусть читает, и вы читайте, когда-нибудь будете вспоминать… Жил такой старый чудак Михаил Юрьевич, своих книг не написал, собирал чужие и нам оставил.

Варя прошлась по комнате, остановилась перед Михаилом Юрьевичем.

– Скажите мне правду, вы больны чем-то серьезным?

Он отрицательно помотал головой.

– Ничем, абсолютно ничем.

– У вас неприятности на работе? Они связаны с переписью?

Он пожал левым плечом, всегда приподнимал только левое плечо.

– У кого их нет, Варенька?

– Неприятности у всех, кого ни спроси, – подхватила Варя, – все раздражены, обозлены, подсиживают друг друга, равнодушны к чужому несчастью, некоторые даже злорадствуют: «Ах, посадили, так и надо, не вреди, не будь врагом!» Пусть арестовывают, пусть расстреливают. Ужас какой-то!

– К сожалению, – Михаил Юрьевич говорил отрешенно, не глядя на Варю, казалось, сам себе говорил, – к сожалению, цели революции забываются, насилие остается, превращается в террор, требует все новых и новых жертв.

Он наконец поглядел на Варю:

– Диалог превратился в мой монолог. Старики болтливы.

– Михаил Юрьевич! Я не хочу, чтобы вы называли себя стариком!

– Я потерял мысль. Стал рассеянным, все забываю.

– Вы сказали о том, что террор требует все новых и новых жертв.

– Да. Да, правильно. Идеалисты верят, что с помощью террора можно созидать, этим пользуются негодяи, мерзавцы, они осуществляют террор, а потом распространяют его и на самих идеалистов, истребляют их, присваивают себе их лозунги. На крови нельзя построить счастливое и справедливое общество. Вот и все, Варенька. В такое время, к сожалению, мы с вами живем. И отсюда неприятности, у кого большие, у кого меньшие.

– Революция была нужна?

– Ну, – Михаил Юрьевич опять приподнял левое плечо, – так вопрос ставить нельзя. Революция – это стихия, но она выдвигает вождей, они обязаны вовремя перевести ее на путь мирных реформ, пресечь эксцессы. Не всегда вожди бывают на уровне этих задач. Я не снимаю с Ленина вины за многое: с момента революции и до начала двадцать третьего года страна потеряла минимум восемь миллионов человек. Но уже в двадцать первом году Ленин увидел, что на путях насилия новое государство не построишь. И наметил другой путь развития. Но Ленин умер. Пришел Сталин.

Он замолчал. Никогда Михаил Юрьевич не был с ней так откровенен, всегда осторожничал. А тут такая смелость, причем без обычных оговорок, что это строго между ними и никуда не должно идти дальше. Что с ним?

Неожиданная мысль пришла Варе в голову.

– Михаил Юрьевич, я, кажется, догадалась, что с вами происходит. Вы собираетесь покинуть Москву?

Он замялся.

– Да, в некотором роде.

– Я вам расскажу один секрет, об этом знает только Софья Александровна и больше ни один человек. В школе, где преподавала моя сестра Нина, началась обычная наша история, комиссия, райком, арестовали директора школы. Я в тот же вечер отправила свою сестру на Дальний Восток, она спаслась. Так что вы правильно поступаете. Но я вас спросила не из-за любопытства, я понимаю, о таких вещах не говорят. Просто я подумала, что сумею помочь. Вам будет трудно одному уложить чемоданы, я умею это хорошо делать. Я могу вам и билет на поезд купить. И выйду сама с чемоданами, а с вами мы встретимся в метро, мы с моей сестрой тоже так сделали.

– Спасибо, Варенька, спасибо, голубушка, я очень тронут вашим предложением. Вы просмотрели журналы, которые я вам послал? – меняя тему, спросил Михаил Юрьевич.

– Да, кое-что посмотрела, но, конечно, не все еще.

– Смотрите, любуйтесь, времени у вас впереди много.

20

Если бы 1 Мая на Красной площади Тухачевский оглянулся на трибуну, если бы ОН увидел его лицо. ОН, может быть, не вызывал бы его теперь. Но Тухачевский не оглянулся, и ОН не увидел его лица. Тухачевский ушел, показав ему затылок А ОН не палач. ОН смотрит не в затылок, а в лицо. И Тухачевскому ОН последний раз посмотрит в лицо: ожидает ли тот своего конца, понимает ли, что обречен, или ни о чем не догадывается? И этот человек перестанет для него существовать – не играет роли, останется ему до смерти час, день, неделя или месяц.

ОН никогда сам не объявлял приговора. Наоборот, ОН скрывал приговор, который сам и выносил. ОН успокаивал. Иногда для усыпления бдительности, но в случае с Тухачевским этого мотива нет. Он уже не опасен. Сидит в Наркомате, сдает дела, через неделю уедет в Куйбышев, там его и заберут. Никаких данных о контактах Тухачевского с войсковыми командирами нет. Побег за границу – исключен: каждый шаг его известен, все военные аэродромы под контролем. Ни с кем не свяжется, никуда не убежит.

И все же ОН должен увидеть его, посмотреть в глаза и этим подать надежду на жизнь. Может быть, где-то в НЕМ еще сидит священник. А что ж… Вселить человеку надежду на жизнь земную милосерднее, чем вселить надежду на жизнь небесную.

Нет, ОН не священник и не милосердие в НЕМ говорит. Милосердие – это не политическая категория, милосердие – это из лексикона дамочек из благотворительного общества. ОН хочет своими глазами видеть поверженного врага, пока тот еще жив. И надежду ОН ему подает не из милосердия, а для того, чтобы тот до конца оставался в неведении, чтобы цеплялся за возможность выжить. Человек, примирившийся с мыслью о неизбежной смерти, уже отрешен от земных дел, уже вне воздействия, но на человека, в котором теплится надежда на жизнь, еще можно воздействовать. Пусть Тухачевский беспокоится, пусть тревожится до последней своей минуты.

Тухачевский вошел в кабинет. Держался, как всегда, с достоинством, чуть поклонился и хотя сел на стул, указанный ему Сталиным, но так, как будто именно на этот стул и собирался сесть. Холеный, надменный барин, барин с аристократическим лицом, барин в каждом движении. Вот Шапошников, тоже бывший царский офицер и не какой-то там поручик, как Тухачевский, полковник царской армии, а держится скромно, предупредительно, понимает, с кем имеет дело. Не претендует, как Тухачевский, на роль «героя гражданской войны», на роль главного победителя Колчака, Деникина, Антонова, подавителя Кронштадтского мятежа, не претендует на роль человека, чуть было не совершившего мировой революции, если бы товарищ Сталин не помешал ему взять Варшаву.

– Вы не обижаетесь на свой перевод в Куйбышев? – спросил Сталин.

– Я готов служить всюду, куда меня пошлют, но причина перевода мне неизвестна.

– Товарищ Ворошилов вам не говорил?

– Нет.

– Почему же вы не потребовали у него объяснений?

Тухачевский посмотрел на него. Спокойный ясный взгляд, но в глубине его Сталин чувствовал насмешку.

– Мое дело исполнять приказ. Приказано сдать дела, я их сдаю.

Сталин сидел, прикрыв глаза.

Поднял их на Тухачевского.

– У партии к вам нет претензий. Партия всегда доверяла вам, доверяет и сейчас. Однако вы видите обстановку в стране. Эта обстановка связана с обострением внутриполитической ситуации. Усилилось сопротивление вражеских элементов, повысилась и бдительность советских людей. Случается, что советские люди бывают излишне бдительны, сверхбдительны, развивается нездоровая подозрительность. Такие явления мы, к сожалению, имеем и в армии. Это нехорошо, конечно, хотя наших людей можно понять, процессы Зиновьева – Каменева, Пятакова – Радека накалили атмосферу. В такой обстановке арестована ваша близкая знакомая Юлия Ивановна Кузьмина…

Он замолчал.

– Юлия Ивановна, – сказал Тухачевский, – жена Николая Николаевича Кузьмина, вероятно, вы его знаете, он член партии с 1903 года, бывший комиссар Юго-Западного фронта, делегат Десятого съезда партии и участник подавления Кронштадтского мятежа. Ни в каких оппозициях не участвовал…

– Мы знаем товарища Кузьмина, – перебил его Сталин, – Центральному Комитету партии известны заслуги товарища Кузьмина Николая Николаевича. Но арестована Юлия Ивановна Кузьмина, повторяю, ваша хорошая знакомая. На этот счет идут всякие разговоры, мещанские разговоры, бабские сплетни. Но эти разговоры, эти сплетни надо прекратить. Мы хотим охранить авторитет наших военных руководителей. Авторитет наших военных руководителей – это авторитет армии. Поэтому Политбюро посчитало целесообразным перевести вас в Куйбышев. Пусть поутихнут разговоры, пусть НКВД разберется с Кузьминой и, кстати, с вашим порученцем, ведь он тоже арестован.

Тухачевский молчал.

Не дождавшись ответа, Сталин продолжил:

– Арестованные в связи с процессами Зиновьева и Пятакова комкоры Путна и Примаков дают странные показания.

Тухачевский по-прежнему молчал.

– Я упомянул Путну и Примакова в связи с их старыми троцкистскими связями, которые они, как оказалось, не прервали. К вам лично это отношения не имеет, хотя, конечно, осложняет общую политическую атмосферу в армии. Поэтому, повторяю, Политбюро сочло нужным сделать некоторые перемещения в армии, с тем чтобы прекратить и предупредить распространение всяких измышлений. Как только положение нормализуется, болтовня прекратится, вы вернетесь в Москву. К тому же я думаю, что хотя и временная, но работа в войсках будет вам полезна для проверки вооружения, которое изготовляется по вашему требованию. Как вы думаете, товарищ Тухачевский?

– Я буду работать там, где прикажет партия.

Уклонился от ответа.

– Вот и хорошо.

Сталин встал, вышел из-за стола, протянул Тухачевскому руку:

– Желаю вам успеха.

Тухачевский щелкнул каблуками.

– Спасибо, товарищ Сталин.

И добавил с расстановкой:

– До свидания.

Дал понять, что на свидание не надеется. И правильно не надеется.

Сталин позвонил Ежову и приказал не позднее пятнадцатого предъявить ему полные признания Примакова и Путны.

Той же ночью Примаков дал показания, что троцкисты хотели Ворошилова заменить Якиром и, возможно, Якир выполняет совершенно секретные, им не известные задания Троцкого.

Прочитав эти показания, Ежов пришел в ярость. Провел его негодяй Примаков, попытался смазать картину. Что значит «неизвестные задания Троцкого»?!

Ежов вызвал к себе следователя Авсеевича и в присутствии Леплевского – начальника особого отдела, тряся перед носом Авсеевича протоколом допроса, закричал, что он может спустить эти бумажки в сортир.

– Я вас русским языком спрашиваю, что значит: «неизвестные задания Троцкого»?! Привести сюда Примакова, я сам с ним поговорю!

– Сейчас никак невозможно, – ответил Авсеевич, – Примаков отдыхает в камере.

– Путна где? – спросил Ежов у Леплевского.

– Путну час назад привезли из Бутырской тюремной больницы. Путна здесь.

– Привести Путну! – приказал Ежов Леплевскому.

Привели Путну. Сильно сдал Путна. Бутырки – это тебе не Великобритания. Лицо белого цвета, дипломатический лоск слетел, уши врастопырку, как родился крестьянином, так крестьянином и умрет.

– Ну что, – тихим голосом, подражая Сталину, сказал Ежов, – будем запираться?

Путна молчал.

– Не хочет говорить, – констатировал Ежов, и тут же Авсеевич схватил Путну за плечи, умел бить, знал, что и как делать.

И все равно провозились с Путной почти до шести утра.

Надоело на это смотреть.

Николай Иванович встал со стула, сам вступил в работу: раскуривал папиросу и тут же гасил ее, прижимая к голому телу Путны.

Почти целую пачку извел, пока Путна в полуобморочном состоянии не подписал показаний, что Тухачевский, Якир и Фельдман – участники «военной антисоветской троцкистской организации».

Ежов вернулся в свой кабинет в начале седьмого, присел на диван в комнатке за кабинетом. Сталин приезжает теперь в Кремль рано – часов в двенадцать, а то и в одиннадцать, и Николаю Ивановичу полагалось быть в Наркомате.

На столе стояли вина, коньяк, водка, свежие закуски. Николай Иванович выпил рюмку водки, закусил маринованным огурчиком, хорошие огурчики, нежинские, налил вторую, выпил, дохрустел огурец, отломил корку от французской булки, помазал маслом, на масло положил ложку зернистой икры. Не позволял ставить себе бутерброды: выглядит неаппетитно, как в казенном буфете.

Уже несколько дней Николай Иванович не заезжал домой. Шли бесконечные круглосуточные допросы военных, срок дан невиданно короткий: за две-три недели подготовить процесс, хотя и закрытый, но с собственноручными признаниями подсудимых. Такие короткие сроки не давали времени для применения обычных мер воздействия: конвейера, карцера с водой и крысами, голода, жажды, бессонницы, психологического давления, угрозы расправиться с родными – все это требует времени, а времени нет. Значит, приходится прибегать к особым мерам. Разрешение на них получено. Когда Николай Иванович в осторожной и деликатной форме намекнул об этом товарищу Сталину, тот тяжело посмотрел на него и сказал:

– Если делаешь, не бойся, если боишься – не делай!

– Да, конечно, – ответил Ежов, – но я учитываю, что они должны предстать перед военным судом… В приличном виде… Как говорится: семь раз отмерь, один – отрежь!..

– Но обязательно отрежь, – перебил его Сталин, – в этой поговорке главное слово «отрежь». Меряют именно для того, чтобы отрезать, а не наоборот.

Это было ясное разрешение применять исключительные меры физического воздействия.

– Да, да, – с облегчением вздохнул Николай Иванович.

В том, что Тухачевский, Якир и остальные тоже будут упорствовать и отрицать свое участие в заговоре, он не сомневался. Значит, придется применить самые жесткие приемы, по высшему разряду, «ласточку» например: кладут сукиного сына на живот, связывают руки и ноги, втыкают в рот середину длинного полотенца, как вкладывают мундштук в рот лошади, концы полотенца через спину привязывают к ногам и затягивают так, чтобы пятки касались затылка. И держать так колесом, да еще затягивать, затягивать, пока не хрустнут позвонки. Или «седло Фриновского», по имени его, Ежова, заместителя – он придумал, хотя особой изобретательности тут не требуется; сажают подследственного обнаженной задницей на две электроплитки и держат, пока не запахнет горелым мясом. Ну а особенно упорным негодяям можно, скажем, «давить на яйца». Голого бросают спиной на пол, разводят ему ноги, пять дюжих молодцов участвуют в этой операции, двое садятся на разведенные ноги, двое на разведенные руки, а пятый начинает постепенно давить концом сапога на половые органы. Такого никто не выдерживал! Но и опасность есть – чуть-чуть передавишь, и человека уже не выволочешь на суд.

И в поджигании спичкой волос в ушах тоже надо соблюдать меру, иначе покроются уши волдырями, придется бинтовать голову, тоже не годится для суда. Николаю Ивановичу приходилось самому за всем наблюдать, чтобы не переборщили. И ночевать приходилось в собственном кабинете.

Впрочем, Николай Иванович и не стремился домой. Рухнула семья. А как создавал ее, берег, как старался… Не было детей, взяли приемного ребенка, Наташку, хорошая девочка, беленькая, ласковая, утром залезет к ним в постель, обнимает, целует, прижимается своим тельцем, пусть радуется, пока маленькая. И те, кого он лишает родителей, тоже пусть радуются в детских домах: вырастут под чужими фамилиями, будут жить как обыкновенные советские граждане. А на других останется клеймо: «дочь или сын врага народа», и дорога им вслед за родителями, пусть благодарят своих глупых родственников за то, что «спасли» их от детского дома. В общем, кому как повезет. Наташке повезло, взяли ее из детского приемника. А теперь, когда рухнула семья, как для нее все сложится, неизвестно…

И он был приемышем, воспитывался в простой рабочей семье, рано пошел работать, в семнадцатом году двадцатидвухлетним парнем вступил в партию. Рабочие ребята почти все шли за большевиками. За меньшевиками и эсерами пошли трепачи, спорщики, доморощенные философы, гнилые интеллигенты. У большевиков все было просто и ясно. Мир делился на своих и чужих. Чужих надо уничтожать, за своих – держаться. Дисциплина: приказали – выполняй, не думай, за тебя подумали.

Маленького роста, Николай Иванович и на трибуне, и в строю, и в толпе выглядел карликом – каждый, кто стоял рядом с ним, смотрел на него сверху вниз, свысока смотрел. Он хорошо пел в молодости – заправский тенор – так говорили друзья, его даже слушала профессорша из Петрограда. Высокомерная сволочь! Выслушав, сказала: «У тебя есть голос, но нет школы, это преодолимо. Непреодолим твой малый рост, в опере любая партнерша будет выше тебя на голову. Пой как любитель, пой в хоре – там твое место».

Свое место он нашел сам, не на сцене, не в хоре, не на трибуне, а в партийном аппарате, за письменным столом, в кресле. Это оказалось его истинным местом, попал на него точно и, главное, вовремя. Кончилась гражданская война, и управлять начали именно кресла. У них оказалась власть.

Усидчивый, работоспособный, молчаливый, незаметный, он устраивал всех, ни к кому не примыкал, но каждый руководитель считал его своим человеком. В середине двадцатых годов он уже был секретарем одного из обкомов партии в Казахстане. Сталинская жесткая канцелярская система импонировала Николаю Ивановичу. Он уловил сущность этой системы, ее сердцевину: правильный подбор и расстановку кадров, нужных кадров, своих кадров. И когда вскоре началась внутрипартийная борьба за руководство, Николай Иванович безоговорочно поставил на Сталина, устранял его противников, выдвигал сторонников. В 1929 году в разгар коллективизации и раскулачивания его перевели в Москву на должность заместителя народного комиссара земледелия. Тут он готовил инструкции о выселении сотен тысяч крестьян, о переводе миллионов единоличников в коллективные хозяйства.

– Жалко людей, – как-то сказала жена.

– А меня тебе не жалко, сутками не вылезаю из Наркомата?

И правда, работал сутками, зато аккуратно представлял таблицы и сводки в ЦК с цифрами не только по каждой области, но и по отдельным районам. Здесь его заметил товарищ Сталин и в 1930 году перевел в аппарат ЦК на должность заведующего отделом кадров. Работая под руководством товарища Сталина, он сделал стремительную карьеру: кандидат в члены Политбюро, народный комиссар внутренних дел, подготовил и провел процесс Пятакова – Радека, готовит процесс военных. По существу, второй человек в партии. Сейчас уже все видят его место. Перед ним лебезят члены Политбюро, и они предчувствуют свою судьбу.

Нервная работа. Ее делают исполнители, но и ему иногда приходится помогать, как сегодня с Путной. В гражданскую войну враг был ясен – буржуй и белогвардеец, в коллективизацию тоже ясен – кулак, ни те, ни другие ни в чем не должны были признаваться, их просто ставили к стенке. Сейчас не так, сейчас надо все оформлять, доказать вину каждого. Какими средствами доказать – не имеет значения, важно, чтобы подписал протокол, а средств для этого у НКВД достаточно. Звереешь на такой работе. Единственно, где он мог как-то расслабиться, передохнуть, играя с Наташкой, был дом. Теперь и дома нет.

Пятнадцать лет он прожил с Женей, пятнадцать лет! И вышла она за него по любви, кем он тогда был? Рядовым партийным работником, а такую красотку отхватил, темноглазая, темноволосая, сейчас, правда, отеки появились на ногах, сердце пошаливает… Скромная. Образованная. В 1929 году, сразу по переезде в Москву, пошла работать в «Сельхозгиз» рядовым корректором. Объяснила ему, что эта работа требует большой грамотности. Сама, без его поддержки, стала продвигаться по службе, дошла до заместителя главного редактора журнала «СССР на стройке», по отзывам, хороший работник.

Но женой стала плохой. С сентября прошлого года, как только его назначили наркомом внутренних дел, отношения испортились. Бойкотирует. До этого, когда бы он ни вернулся домой, в пять, шесть утра – раньше товарища Сталина из ЦК не уйдешь, – всегда ждала его с ужином. Даже если задремлет, обязательно встанет, поест с ним. Сейчас ему ужин подает домработница, жена спит, ей, видите ли, надо рано вставать. Даже как-то сказала насмешливо: «Я – не нарком, я должна быть в редакции к десяти утра…»

В прошлом году создали журнал для женщин: «Общественница», Женю назначили туда членом редколлегии. А редактором – Асю Сергеевну Попову, жену Сергея Сырцова, лидера блока Сырцова – Ломинадзе, ее подругу. Он как-то попробовал предостеречь Женю насчет Поповой, резко ответила: «Я с ней работаю». Ладно, промолчал. У какой-то сотрудницы арестовали мужа-троцкиста, Женя на глазах у всей редакции демонстративно усадила эту сотрудницу в свою машину, которой все светофоры дают зеленый свет, а милиционеры козыряют. Он и на это промолчал, знал, что она ответит: «Я дала эту машину для срочной поездки по службе». Дуреха, не подозревает, что ему доносят о каждом ее шаге. Он сам приказал: всю информацию по журналам «СССР на стройке» и «Общественница», где упоминается Евгения Ежова, класть ему на стол. И стало известно: Женя дала его машину жене врага народа на виду у всех. Сколько сплетен пойдет по аппарату. Как используют это его враги в ЦК! Хочет прослыть доброй. Муж – злодей, заплечных дел мастер, а она – ангельская душа.

И наконец, последняя информация. О романе Ежовой с главным редактором Урицким. Нож в спину! Молодец осведомитель – не побоялся сообщить. Николай Иванович раньше и мысли не допускал о каких-то там любовниках, понимают, с кем имеют дело. И та сволочь, негодяй Урицкий, неужели не побоялся тягаться с ним, с Ежовым! Выходит, Ежов не такой уж страшный, выходит, Ежова можно не бояться. Посмотрим, посмотрим! В Сухановке другим голосом запоет. Урицкий – родственник писателя Леопольда Авербаха, значит, родственник Ягоды… Месть? Подстроено? Где встречаются? Вместе их видели только в редакции. Ну и что? Он – редактор, она – заместитель. Как же им не сидеть, не разговаривать вдвоем?! Но у Урицкого за кабинетом такая же, как эта, комната для отдыха, вот там и забавляются… Есть неопровержимые данные из семьи Урицкого: его умоляли прекратить отношения с Ежовой. Разговор подслушан и зафиксирован. Измена, измена, измена!

Николай Иванович налил и выпил третью рюмку. Женя – верная, спокойная, заботливая, чистая, он гордился, что в этой сволочной стране есть хоть один честный человек и этот человек – его жена. Нет, даже в его семье нет честного человека. Все подлецы, вся страна – подлецы! Кого ни возьми – подлец! Кого ни расстреляй – подлец!

Ладно, до всех доберутся, всех перестреляют! Что касается Урицкого и Евгении Ежовой, то решение такое: завтра же арестовать Урицкого, родственника и сообщника арестованного Ягоды. Евгению Ежову, работавшую под руководством Урицкого, впредь до окончания следствия по его делу – подвергнуть домашнему аресту. А там будет видно.

Приняв это решение, Ежов выпил еще рюмку, закусил икоркой, запил чаем из термоса, разделся и лег спать.

21

Днем на работу позвонила Софья Александровна. Варя замерла: Саша в Москве! Софья Александровна никогда не звонила по пустякам.

Однако голос Софьи Александровны был мертвый, безжизненный, не предвещал ничего хорошего.

– Варя, – сказала она, – это я, отпросись с работы и приезжай домой, к себе домой. Я к тебе приду.

И повесила трубку.

Неужели с Сашей что-нибудь произошло?

Игорь Владимирович без звука отпустил ее. Варя сложила чертежи, инструмент и побежала к трамваю. Приехала домой. Минут через пять пришла Софья Александровна, опустилась на диван, тяжело перевела дыхание.

– Что случилось, Софья Александровна?

Дрожащими пальцами Софья Александровна достала из кармана кофточки нитроглицерин, положила таблетку под язык. Варя молча ждала, знала, когда Софья Александровна спешит, всегда начинает задыхаться, надо принять лекарство, и приступ пройдет.

– Я тебя в окно высмотрела, увидела, ты идешь, заторопилась.

Она опять помолчала, подняла наконец глаза.

– Варя, Михаил Юрьевич покончил с собой.

– Как покончил с собой?! Софья Александровна, опомнитесь, что вы говорите?!

Она допускала, что Михаила Юрьевича могут арестовать, ей даже казалось, что он ждет ареста, поэтому роздал книги, поэтому так внимательно слушал ее, когда она рассказывала, как срочно выпроваживала Нину из Москвы. Даже покивал головой, как бы соглашаясь с ее планом: она вынесет через черный ход чемоданы и будет ждать его в метро. Только на днях обсуждали это, и вдруг «покончил с собой»!

– Когда это произошло? Как? Почему?

Софья Александровна не ответила, прикрыла глаза.

Варя перенесла с кровати на диван подушку.

– Прилягте, Софья Александровна.

– А… Да… Хорошо. Только ботинки сниму… Ноги отекают.

– Не нагибайтесь!

Варя встала на колени, расшнуровала ботинки, уложила Софью Александровну на диван.

Софья Александровна подвинулась, легла чуть повыше.

– Варенька, ты не представляешь себе этого ужаса, – она тяжело вздохнула, – я с утра себя плохо чувствовала. Весна, меняется погода, сердце реагирует… Так что ты уж извини.

– Что вы, Софья Александровна, лежите, если вам трудно говорить, не рассказывайте ничего, я сейчас схожу к вам на квартиру, все узнаю.

– Нет, нет, – заволновалась Софья Александровна, – не надо туда ходить, не надо, ни в коем случае.

– Хорошо, я не пойду, я сделаю все, как вы скажете, только успокойтесь.

Софья Александровна откинула голову на подушку, прикрыла глаза.

– Может быть, «неотложку» вызовем?..

Софья Александровна перевела дыхание:

– Нет, не нужно… Все хорошо… Я лучше сяду.

– Зачем? Лежите.

– Лежа мне трудно говорить.

Варя помогла ей сесть, подложила подушку под спину.

– Это был такой ужас, Варенька, такой ужас! – Она опять глубоко вздохнула. – Я с утра себя плохо чувствовала, я тебе говорила, ноет сердце и ноет… Мне заведующая и говорит: «Идите-ка домой, Софья Александровна». Прихожу домой, смотрю, на вешалке пальто Михаила Юрьевича. Мне это показалось странным, ведь он должен быть на работе. Может быть, заболел? Я подошла к двери, прислушалась – тихо, постучалась, легко так постучалась – никто не отвечает, постучала сильнее – опять ни слова. Я приоткрыла дверь. И Боже мой, Варенька, Боже мой, он висел… Понимаешь, висел. И голова набок, вот так вот, – она наклонила голову набок, глаза ее округлились от ужаса, – я так испугалась, Варя, так испугалась, сразу захлопнула дверь, прислонилась к стене, сейчас, думаю, упаду… Что делать?! Что делать?! Может быть, он еще живой, но я не смогу его снять, у меня сил не хватит… В квартире никого… Я выбежала на площадку, стучусь в соседние квартиры, подняла на ноги весь подъезд… Его вынули из петли, Михаил Юрьевич был мертв, приехала «скорая помощь», милиция, заходят ко мне, спрашивают, как все было: как вошла, как увидела, кого позвала, кто снимал, составили протокол… А потом, Варя, приехали еще люди.

Она перешла на шепот:

– Приехали люди из НКВД, да, да, показали мне удостоверение, но мне удостоверения не надо, я их сразу узнаю. Ну вот. Приказали говорить правду, спрашивают: кто ходил к Михаилу Юрьевичу? Никто, отвечаю, одиноко жил. А родственники? Брат в Рязани, приезжал прошлым летом. Адрес? У меня есть его адрес, брала для Сашеньки, но я ответила: нет, не знаю адреса. И вот, Варенька, главное, – она опять понизила голос, – не передавал ли он мне или соседям каких-нибудь бумаг? Понимаешь, поэтому я тебя и вызывала так срочно. Не понимаешь? Как же ты не понимаешь? Ведь он и Саше, и тебе подарил книги.

– Ну и что?

– Как что, Варенька! Разве можно говорить об этом? Ведь они перероют весь шкаф, перелистают каждую страничку, не заложено ли что, почему именно вам подарил, зачем, а кому еще?.. Я и вызывала тебя так спешно, чтобы предупредить: молчи насчет книг, а то начнут таскать и допрашивать.

– Что же они ищут у него, какие бумаги?

– Я не знаю, но думаю, что это связано с переписью. Он ведь этим занимался в ЦУНХУ, и у него последнее время были там неприятности.

– Да, и не только у него. У них у всех в ЦУНХУ неприятности. Михаил Юрьевич мне говорил. У них по переписи получилось на шесть миллионов человек меньше, чем от них требовали, я сейчас это точно вспоминаю. И Михаил Юрьевич мог делать собственные расчеты, вот они их и искали.

– Комнату опечатали, – сказала Софья Александровна, – Михаила Юрьевича увезли в морг. Надо сообщить брату в Рязань.

– Обязательно. Дайте мне адрес, я отправлю телеграмму.

– Нужно хорошенько обдумать, Варенька, «они» могут заинтересоваться, кто посылал телеграмму.

– Я же ее не подпишу. «Срочно приезжайте, Михаил Юрьевич умер…» Или «Михаил Юрьевич тяжело болен…» Отправлю без подписи.

– Погоди, Варенька. Ты не можешь написать, что он умер, вряд ли примут такую телеграмму, потребуют документ, мало ли кто захочет такое написать, во всяком случае, спросят твой паспорт, запишут фамилию, все данные. И неизвестно, дойдет ли такая телеграмма. В Рязани могут не доставить. Я предлагаю другой план: съезди на Центральный телеграф, на переговорную, и позвони в Рязань, у меня есть его телефоны, и домашний, и служебный. Скажи: говорят со службы Михаила Юрьевича. Михаил Юрьевич умер, да, да, прямо так и скажи, умер, приезжайте немедленно, и повесь трубку… Это самое безопасное… Завтра утром Евгений Юрьевич приедет, комната опечатана, он пойдет «туда», его спросят: «Откуда знаете о смерти брата?», он ответит: «Мне звонили с его службы». А на службе докажут, что никто в Рязань не звонил, так что мы никого не подведем.

– Я не уверена, что нужны такие предосторожности, – поморщилась Варя.

– Нужны, Варенька, нужны.

– Неужели я не имею права сообщить человеку, что умер его брат? Родственникам уже не разрешается хоронить своих близких?!

– Разрешается, Варенька, имеешь право, все это так. Но когда человек умирает, не опечатывают его комнату, не допрашивают соседей… А вот видишь, и опечатывают, и допрашивают. И мы должны считаться с обстоятельствами. Я не допущу, чтобы ты рисковала.

– Хорошо, – согласилась Варя.

Она надела плащ, положила в сумочку телефоны Евгения Юрьевича, снова опустилась на стул.

– Какое несчастье, бедный Михаил Юрьевич. Я представить себе не могу, что больше никогда его не увижу!.. А вы?

– И я. – Софья Александровна вытерла слезы.

– Может быть, вам не ходить сегодня домой, останетесь у меня?

– Пожалуй, Варюша. Действительно, просто ноги не идут…

Гроб с телом Михаила Юрьевича выставили в небольшой комнате при морге. Служитель положил цветы к лицу, закрыл шею, чтобы не был виден след от веревки. Варя взяла Софью Александровну под руку, подвела к гробу. Евгений Юрьевич, поразительно похожий на покойного брата, только без пенсне, потерянно вскинул на них глаза. Приехала Галя-соседка, жалела Михаила Юрьевича, всхлипывала: «Хороший человек, тихий». Пришли три сотрудника из ЦУНХУ, сравнительно молодые, лица печальные, наверное, любили Михаила Юрьевича, его нельзя было не любить. Наверняка имелись у Михаила Юрьевича еще знакомые в Москве, но записные книжки с адресами забрали вместе с другими документами.

Нужно было что-то сказать, произнести какие-то слова. Но никто ничего не сказал, никаких слов не произнес. Казенные слова неуместны, а настоящих слов никто не произнес бы. Постояли молча, простился каждый в душе с Михаилом Юрьевичем. Сослуживцы вместе с Евгением Юрьевичем вынесли гроб, поставили в машину, все сели вокруг и поехали, до Ваганьковского кладбища рукой подать. Заколотили там крышку, опустили гроб, каждый бросил по горсти желто-коричневой глины, чтобы пухом была земля Михаилу Юрьевичу, могильщики взялись за лопаты, в свежий холмик воткнули дощечку с номером могилы и фамилией. Через год, когда осядет земля, положат плиту, поставят надгробный камень.

Потом сотрудники отправились на работу, а может быть, и домой или по своим делам, отпустили их, наверное, на весь день.

Софья Александровна с Галей уехали на Арбат, Евгений Юрьевич – на вокзал, сегодня должен быть в Рязани, дня через три приедет за вещами Михаила Юрьевича. Софья Александровна предложила ему забрать книги, оставленные Саше и Варе, но он отказался: нельзя нарушать последнюю волю покойного.

Варя осталась одна, пошла к могиле отца и матери, давно не ходила, всю зиму. Пустынное кладбище, собранные в кучи прошлогодние листья, первая зеленая травка, кое-где уже посажены цветы.

Понурившись, шла она по аллее. Старые дореволюционные памятники за оградами, надгробные камни и кресты, и на камнях кресты. А рядом новые могилы – неверующих. Почему так быстро, сразу отказались люди от веры? Ее воспитывали в безбожье, это понятно, но миллионы людей веками верили. И отбросили веру. Легко отбросили. Сразу поверили в коммунизм. Может быть, наступит день и эту веру так же легко отбросят. Нет, не отбросят, крепко все врублено, вколочено, овладело людьми, наверное, на века. Не стронешь…

Варя вышла за ворота, купила рассаду, вернулась к родительской могиле. Стоял там камень с выбитыми на нем именами отца и матери: «Сергей Иванович Иванов», «Мария Петровна Иванова»… Как же выжили они с Ниной после их смерти? Приезжала тетка, на лето забирала в Козлов, там у нее и сейчас свой домик, были еще какие-то дальние родственники, тянули их с Ниной. В складчину, наверное, поставили и этот камень с оградой. А в четырнадцать лет Нина уже стала зарабатывать деньги. Саша договорился в комитете комсомола, и ее оформили платной пионервожатой. Саша, Саша…

За камнем Варя хранила стеклянную банку, веничек, завернутый в тряпочку совок. Убрала могилу, посадила фиолетовые анютины глазки и белые маргаритки, сходила несколько раз к водопроводу, набирала воду в банку, полила цветы, обмыла камень, вытерла мокрой тряпкой ограду. Местами она заржавела, надо всю заново красить. Скамейку и вовсе придется менять, совсем сгнила, лежала на земле.

Варя все же присела на нее, подставила лицо солнцу. Не хотелось уходить. Некуда идти, некуда деваться. Кому она нужна? Нужна была Михаилу Юрьевичу, он радовался ее приходу, нет больше Михаила Юрьевича, нужна была Софье Александровне, Саше, не нужна она теперь Саше. Что делать, как жить? И надо ли жить? В страхе, лжи, притворстве. Повторять заученные, бессмысленные слова, покорно вставать, покорно опускаться на место. Продолжать так жить или последовать примеру Михаила Юрьевича? Она никогда не простит «им» его смерти, никогда. Она отлично понимает, почему он покончил с собой, отлично помнит его слова: «Скрывать ничего не хочу и не буду… Шесть миллионов… За что погибли?.. Утаивать это непозволительно, безнравственно».

Михаил Юрьевич предпочел намылить веревку, «они» его вынудили покончить с собой. Им не нужны честные люди, ни Михаил Юрьевич, ни Саша.

И все-таки страшно умирать. Висеть в петле, лежать в гробу, потом в могиле, где тебя будут есть черви. Нет! Ужасно, ужасно. Страшно! Варя огляделась – никого, ни единой живой души.

Тишину нарушал только монотонный мужской голос. Неподалеку была могила Есенина, и кто-то читал возле нее стихи. Когда бы ни приезжала Варя на Ваганьково – зимой, летом, весной, осенью, всегда стояли там люди, всегда читали есенинские стихи. Хоть и запрещали его книги, хоть и называли кулацким поэтом, обвиняли в упаднических настроениях, а вытравить любовь к нему не сумели, не смогли.

Эта мысль подбодрила ее. Нет, она не хочет умирать, она хочет жить. Надо ехать к Саше. В конце концов Софья Александровна может узнать его адрес. Да, поехать к Саше, преодолеть стыд, преодолеть ложную гордость, объясниться, прямо сказать, что любит его.

Опять донеслись строчки Есенина, и опять Варя не разобрала слов. Она встала, пошла к могиле Есенина и еще не доходя услышала:

И вновь вернусь я в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.

Стихи читал сгорбленный пожилой человек. Рядом стояли две старушки и парень в толстом свитере.

Седые вербы у плетня
Нежнее голову наклонят.
И неомытого меня
Под лай собачий похоронят.

Варя повернулась и пошла к воротам.

Вслед доносилось:

А месяц будет плыть и плыть,
Роняя весла по озерам,
И Русь все так же будет жить,
Плясать и плакать у забора.

22

Показания Путны были положены Сталину на стол ровно в одиннадцать ноль-ноль.

– Это все?! – только и спросил Сталин.

– Я вас понял, товарищ Сталин. Поторопимся. Извините.

В ночь на 14 мая арестовали командарма 2-го ранга, начальника Военной академии имени Фрунзе Августа Корка. Пятидесятилетний командарм, бывший подполковник царской армии, по расчетам Ежова, должен был сломаться быстро, но Леплевский доложил, что два дня не дали никаких результатов. Корк упрямится, все отрицает.

– По-прежнему воображает себя героем Перекопа, – сказал Ежов, – по высшему разряду его!..

После пытки «по высшему разряду» Корк написал на имя Ежова два заявления, которые, по мнению наркома, должны были полностью удовлетворить Сталина. В них содержалось признание того, что с троцкистской военной группой Корка связал Енукидзе. Группа ставила своей задачей свершение военного переворота в Кремле, для чего создали штаб переворота в составе Тухачевского, Корка и Путны.

15 мая арестовали комкора Фельдмана. Тем же способом из него выбили показания более чем на сорок человек.

Представив эти показания Сталину, Молотову, Ворошилову и Кагановичу, Ежов испросил и получил разрешение арестовать всех названных лиц.

Вечером 20 мая он приказал Леплевскому незамедлительно провести новый допрос Примакова, тем более Леплевский подтвердил, что Примаков уже готов. Каждую ночь всей предыдущей недели с ним в камере находился сотрудник НКВД Бударев, следивший за тем, чтобы Примаков ни на минуту не уснул, а днем ему не давали спать надзиратели.

Ежов самолично явился в Лефортово к десяти вечера, слишком важны были показания Примакова, чтобы он мог передоверить это Леплевскому. Авсеевич втащил в комнату, где сидели Ежов с Леплевским, измученного бессонницей Примакова, и все-таки бился с ним Авсеевич почти пять часов, даже гимнастерка взмокла на спине, а эта сволочь – Примаков продолжал упираться. Тогда Ежов сказал:

– Он ведь у нас кавалерист, командир Червонного казачества… Большой начальник. Значит, по высшему разряду…

И вышел по малой нужде.

Вернулся как раз в тот момент, когда Примаков прохрипел, что во главе заговора стоял Тухачевский, связанный с Троцким. Леплевский тут же занес это в протокол. Кроме Тухачевского, Примаков назвал еще сорок военачальников, в их числе Шапошникова, С. С. Каменева, Гамарника, Дыбенко. А всем известные разговоры среди военных о том, что Ворошилов не годится в народные комиссары обороны, превратились в новых протоколах допроса в подготовку убийства Ворошилова.

Получив показания Примакова, Сталин 21 мая принял Ежова и его заместителя Фриновского.

– Тухачевский еще в Москве? – спросил Сталин.

– Завтра будет в Куйбышеве, – коротко ответил Ежов.

– Там его и возьмете, – приказал Сталин.

Тухачевский 22 мая прибыл в Куйбышев к новому месту службы и сразу отправился на партконференцию Приволжского военного округа. После заседания его попросили заехать в обком партии к секретарю товарищу Постышеву. В обкоме его арестовали и отправили в Москву.

Когда самые испытанные средства не помогли, Ежов занялся Тухачевским сам, оставив при себе Леплевского, но заменив Авсеевича на Ушакова – рука тверже, нрав круче, к тому же старше по званию.

Тухачевского ввели к нему четыре дюжих молодца. Ежов приказал им остаться.

На лице Тухачевского не было видно следов побоев. По приказу Ежова его били резиновыми палками, сапогами, но так, чтобы не оставлять следов, плевали в глаза, мочились в лицо, сейчас оттерли и плевки, и мочу.

– Ну как, гражданин Тухачевский, признаете ли вы свою принадлежность к правотроцкистской военной террористической организации?

Тухачевский взглянул на него с ненавистью.

И тогда Ежов приказал применить крайние меры, обдуманные им в его комнате за кабинетом.

Посмотрим, как будет корежиться красавчик…

– Прекратите, – застонал Тухачевский, – я подпишу.

Показания, подписанные Тухачевским, Ежов на следующий день передал Сталину.

Однако в этот день товарищ Сталин с ними ознакомиться не смог: он беседовал с летчиками Чкаловым, Байдуковым и Беляковым о предстоящем беспосадочном перелете из Москвы в США через Северный полюс. Товарищ Сталин намечал его на двадцатые числа июня. По ЕГО расчетам, Тухачевского и других военачальников расстреляют где-то между десятым и пятнадцатым, тут же пройдут митинги одобрения, и сразу после этого последует всплеск всенародного ликования по поводу беспримерного в истории человечества перелета. Это будет правильно. Народ увидит, что истребление врагов только укрепляет могущество Советского Союза, его международный престиж. Перелет на самолете советской конструкции – АНТ-25 – отважное предприятие. Славные советские летчики установят мировой рекорд дальности полета без посадки, преодолеют свыше двадцати тысяч километров пути, и Сталин, слушая пояснения Чкалова, тщательно вникал во все подробности.

28 мая Сталин вызвал в Кремль Ежова и Фриновского и объявил им, что показания Тухачевского недостаточны и их следует дополнить следующим: «Еще в 1928 году я был втянут Енукидзе в правую организацию. В 1934 году я лично связался с Бухариным, с немцами я установил шпионскую связь с 1935 года, когда я ездил в Германию на учения и маневры… При поездке в 1936 году в Лондон Путна устроил мне свидание с Седовым[11]… Я был связан по заговору с Фельдманом, Каменевым С. С., Якиром, Эйдеманом, Енукидзе, Бухариным, Караханом, Пятаковым, Смирновым И. Н., Ягодой, Осипяном и рядом других».

29 мая Ежов снова вызвал Тухачевского на допрос, Фриновский, Леплевский, Ушаков и те четыре молодца находились тут же. Тухачевского подвергли новой обработке, избитого и окровавленного прижали к столу и заставили подписать показания, подсказанные Сталиным.

Протокол этого допроса Ежов отвез Сталину в Кремль.

Сталин внимательно его прочитал, читая, заложил по ходу две страницы, снова вернулся к ним, пристально вгляделся, протянул через стол Ежову:

– Что это такое?

На обоих листах на тексте виднелись пятна буро-коричневого цвета, некоторые в форме восклицательного знака.

Ежов растерялся, это были следы крови. Леплевский проглядел, и Ушаков проглядел.

– Это кровь, товарищ Сталин. У подследственного во время подписания протокола закапала из носа кровь. Следователь не переписал, извините.

– А вы куда смотрели?

– Как-то не обратил внимания, товарищ Сталин, извините. Такие случаи бывают. Только переписать сейчас протокол будет сложно. Мы сведем эти пятна химическими средствами.

– Нечистая работа, – нахмурился Сталин, – грязная работа, впредь будьте аккуратней.

Одновременно с Тухачевским 22 мая арестовали комкора Эйдемана, председателя Осоавиахима СССР. На следующий день его перевезли в Лефортово, где Леплевский поручил его допросить Карпейскому и Дергачеву. Эйдеман категорически отрицал участие в заговоре, но вошедший в кабинет заместитель начальника отдела Агас посоветовал ему «прочистить уши». В соседних кабинетах тоже шли допросы, слышался шум, крики людей под пытками, стоны. «Убедились, – сказал Агас, – мы и вас сумеем заставить говорить». После нескольких допросов, проведенных Леплевским и Агасом, на которых Агас показал ему, «как это делается», Эйдеман впал в состояние нервной депрессии, отвечал невпопад, замолкал, бормотал «самолеты, самолеты» и 25 мая, под последним нажимом, прыгающим почерком, пропуская буквы в словах, написал Ежову, что готов «помочь следствию».

28 мая Ежов представил Ворошилову список из двадцати восьми работников артиллерийского Управления Красной Армии. На этом списке Ворошилов наложил резолюцию: «Тов. Ежову. Берите всех подлецов. 28.5.1937 г. Ворошилов».

В тот же день, 28 мая, Ворошилов позвонил командарму Якиру и приказал немедленно явиться в Москву на внеочередное заседание военного совета. Якир ответил, что может вылететь самолетом. Но Ворошилов приказал ехать только поездом. На вокзале в вагон вошли четыре сотрудника НКВД и арестовали его.

29 мая арестовали командарма 1-го ранга Уборевича. Так же, как и Якира, вызвали в Москву и взяли на вокзале.

На следующий же день, 30 мая, ему устроили очную ставку с Корком, утверждавшим, что Уборевич входил в правотроцкистскую организацию.

– Категорически отрицаю, – ответил Уборевич, – это все ложь от начала до конца. Никогда никаких разговоров с Корком о контрреволюционных организациях я не вел.

Тут же Леплевский дал приказание Ушакову отвезти Уборевича в Лефортово и добиться нужных показаний. После нескольких ночей пыток Уборевич признал свое участие в военном заговоре.

Таким образом, были получены показания от всех намеченных к суду военных: маршала Тухачевского, командармов 1-го ранга Якира и Уборевича, командарма 2-го ранга Корка, комкоров Примакова, Путны, Эйдемана и Фельдмана.

В тот же день, 30 мая, Политбюро приняло решение «отстранить товарища Гамарника от должности заместителя наркома обороны ввиду его связи с Якиром, исключенным из партии за участие в военно-фашистском заговоре».

Гамарник болел, лежал в постели.

31 мая к нему на квартиру приехали его заместитель Булин и начальник управления делами Смородинов и объявили Гамарнику приказ об увольнении его из армии. Они не успели дойти до машины, как услышали выстрел – Гамарник застрелился.

Об этом на следующий же день сообщила «Правда» и другие газеты: «Бывший член ЦК ВКП(б) Я. Б. Гамарник, запутавшись в своих связях с антисоветскими элементами и, видимо, боясь разоблачения, 31 мая покончил жизнь самоубийством».

Сталин оторвал на своем календаре последний листок за май. Все кончено. Верхушка армии повержена, остальное – дело техники, Вышинский с Ульрихом с этим справятся. Но судить Тухачевского с компанией будут военачальники, такие же маршалы, командармы и комкоры. Народ должен видеть, что не ОН судит военных, сами военные уничтожают изменников и предателей в своей среде.

Сталин позвонил Ворошилову: завтра же, 1 июня, созвать расширенный военный совет при наркоме обороны с участием членов Политбюро и сделать на нем доклад о контрреволюционном заговоре в рабоче-крестьянской Красной Армии. На военный совет пригласить всех руководящих работников Наркомата обороны, всех командующих военными округами и их заместителей, всех командующих родами войск.

– Переговори с Ежовым, – добавил Сталин, – пусть привезет тебе основные данные для доклада. Перед твоим докладом Ежов ознакомит членов военного совета с показаниями обвиняемых.

ОН положил телефонную трубку, откинулся на спинку кресла. За десять дней июня надо все завершить. Май прошел успешно, программа выполнена, сегодня можно и отдохнуть.

Вечером 31 мая товарищ Сталин вместе с другими членами Политбюро присутствовал в Большом театре на открытии декады узбекского искусства в Москве. Он сидел в правительственной ложе, улыбался и, не глядя на сцену, аплодировал. Давно уже соратники не видели вождя в таком прекрасном расположении духа.

23

1 июня в Кремле на расширенном заседании военного совета, двадцать членов которого уже были арестованы, присутствовали 116 человек из военных округов и центрального аппарата. Атмосфера стояла гнетущая. В начале заседания огласили показания участников «военно-фашистского заговора». Чтение было долгим, подробным, утомительным, признания – невероятными, неправдоподобными.

«Участники заговора» были хорошо всем знакомы: соратники по гражданской войне, для многих близкие друзья, высокоуважаемые, авторитетные, талантливые военачальники. Однако все молчали: одного слова сомнения достаточно, чтобы из этого зала отправиться на Лубянку и разделить судьбу тех, кто уже там находится.

С докладом выступил Ворошилов. Повторил обвинения, уже известные членам военного совета, и сказал:

– О том, что Тухачевский, Якир, Уборевич и ряд других людей были между собой близки, это мы знали, это не было секретом. Но от близости, даже от такой групповой близости, до контрреволюции очень далеко…

Сталин сидел, прикрыв глаза… Мямлит Клим, жует жвачку…

– В прошлом году, – продолжал Ворошилов, – в мае месяце, у меня на квартире Тухачевский бросил обвинение мне и Буденному в присутствии товарищей Сталина, Молотова и многих других в том, что я якобы группирую вокруг себя небольшую кучку людей, с ними веду, направляю всю политику и так далее.

– Он отказался от своих обвинений, – нетерпеливо перебил Сталин. Надоело слушать болтовню Ворошилова, видно, перепугался насмерть, хочет теперь подчеркнуть, что у них с Тухачевским давние разногласия.

– Да, отказался, – подтвердил Ворошилов, – хотя группа Якира и Уборевича на заседании вела себя в отношении меня довольно агрессивно.

Сталин с шумом отодвинул стул, встал, прошелся по комнате вокруг длинного стола, за которым сидели военачальники самого высокого ранга, для остальных были расставлены стулья вдоль стен. По этому проходу и прошествовал Сталин, обогнул стол и вернулся на свое место.

Но, несмотря на этот явный знак неудовольствия, Ворошилов гнул свое:

– Я, как народный комиссар, откровенно должен сказать, что не хотел верить, что эти люди способны были на столь чудовищные преступления. Моя вина в этом огромна. Но я не могу отметить ни одного случая предупредительного сигнала и с вашей стороны, товарищи…

Многие потупили головы, опустили глаза.

Ворошилов повысил голос:

– Мы должны проверить и очистить армию буквально до самых последних щелочек! Нужна самая беспощадная чистка. Хотя в количественном отношении мы понесем большой урон… – Он задумался, взглянул на Буденного (тот пошевелил губами, но ничего не сказал) и закончил свою речь привычными словами о несокрушимой мощи непобедимой Красной Армии.

Заседание кончилось поздно и возобновилось на следующий день, 2 июня.

Первым выступил Сталин. В своей обычной манере, коротко, сжато сделал первый главный вывод:

– В стране был военно-политический заговор против Советской власти, стимулировавшийся и финансировавшийся германскими фашистами. Это безусловный факт, подтвержденный не только показаниями самих обвиняемых, но и имеющимися у нас подлинными документами, уличающими их в измене и шпионаже, документами, которые по понятным всем соображениям политического и разведывательного характера я здесь приводить не буду.

Сталин выдержал паузу, давая возможность присутствующим твердо уяснить эту мысль, как первое и бесспорное положение.

Затем продолжил:

– Кто были руководители этого заговора? По гражданской линии: Троцкий, Рыков, Бухарин, Рудзутак, Карахан, Енукидзе, Ягода, по военной линии: Тухачевский, Якир, Уборевич, Корк и Гамарник. Это ядро военно-политического заговора, ядро, которое имело систематические сношения с германским рейхсвером и которое приспосабливало всю свою работу к вкусам и заказам со стороны германских фашистов…

Как и в прошлый раз, Сталин обошел стол по узкому проходу между столом и стеной, вглядываясь в лица тех, кто сидел у стены. Лица сидящих за одним с ним столом он видел и снова увидит, когда вернется на свое место.

ОН вернулся на место.

– Доказательства в шпионаже неопровержимы. Тот же Тухачевский! Он оперативный план наш, оперативный план – наше святая святых – передал немецкому рейхсверу. Имел свидание с представителями немецкого рейхсвера. Шпион? – Он обвел всех своим тяжелым взглядом. – Шпион!.. Якир систематически информировал немецкий штаб… Уборевич – не только с друзьями, с товарищами, но он отдельно сам лично информировал, Карахан – немецкий шпион, Эйдеман – немецкий шпион. Корк информировал немецкий штаб начиная с того времени, когда он был у них военным атташе в Германии. И как дешево продаются эти негодяи! Кто завербовал Рудзутака, Карахана и Енукидзе? Жозефина Енсен – немецкая разведчица-датчанка на службе у немецкого рейхсвера. Она же помогла завербовать и Тухачевского. Вот к чему приводит политическая и моральная нечистоплотность!

Он опять всех обвел своим тяжелым взглядом. Самодовольные военные бюрократы, каста, теперь дрожат от страха, у каждого рыльце в пушку.

– Не нужно думать, что в заговоре участвовали только те два десятка человек, которые здесь были названы. Это большая ошибка так думать. Заговор пустил большие корни в армии, мы его прошляпили. По военной линии уже арестовано четыреста человек.

Он сделал небольшую паузу.

– Я думаю, это только начало… Это военно-политический заговор широкого масштаба. Это собственноручное сочинение германского рейхсвера. Эти люди – марионетки в руках рейхсвера. Рейхсвер хочет, чтобы у нас был заговор, и эти господа взялись за заговор.

Слово «господа» он произнес презрительно, с грузинским акцентом: гаспада.

– Рейхсвер хочет, чтобы эти гаспада систематически доставляли им военные секреты, и эти гаспада сообщали им военные секреты. Рейхсвер хочет, чтобы существующее правительство было снято, перебито, и они взялись за это дело, но не удалось. Рейхсвер хотел, чтобы в случае войны было все готово, чтобы армия перешла к вредительству, с тем чтобы армия не была готова к обороне, этого хотел рейхсвер, и они это дело готовили.

Он опять отодвинул стул, вышел из-за стола и снова стал прохаживаться несколько быстрее обычного, доходил до конца стола, резко поворачивался обратно и с сильным грузинским акцентом продолжал говорить:

– Эта агентура – руководящее ядро военно-политического заговора в СССР, состоящее из десяти патентованных шпиков и трех патентованных подстрекателей шпионов. Это агентура германского рейхсвера. Вот основное. Заговор этот имеет, стало быть, не столько внутреннюю почву, сколько внешние условия, не столько политику по внутренней линии в нашей стране, сколько политику германского рейхсвера. Хотели из СССР сделать вторую Испанию.

Он сел, ударил кулаком по столу.

– Прошляпили, мало кого мы сами открыли из военных. Наша разведка по военной линии плоха, слаба; она засорена шпионажем, даже внутри чекистской разведки у нас нашлась целая группа, работавшая на Германию, на Японию, на Польшу… Почему нет сигналов с мест?

Прищурившись, он посмотрел на Ворошилова, Буденного.

– Я спрашиваю, почему никто не сигнализировал, никто не проявил бдительности? Если в сигнале будет правды хотя бы на пять процентов, то это уже хлеб.

Военный совет продолжал работу 3 и 4 июня. Выступили сорок два человека. Все гневно осуждали заговорщиков, каялись в отсутствии бдительности, в позорном благодушии. Сталин внимательно слушал, прикидывая, кого из выступавших включить в состав специального военного суда. Перед ним лежал большой лист бумаги, на котором он записывал фамилии маршалов и командармов, выступивших наиболее резко, записывал, зачеркивал, снова записывал.

В конце концов он составил список военного суда: маршалы – Буденный, Блюхер, Шапошников, командармы – Алкснис, Белов, Дыбенко, Каширин.

Военный совет утомил Сталина, он уехал на «ближнюю» дачу, велев на следующий день к завтраку вызвать Михаила Ивановича Калинина.

Михаил Иванович приехал, уютный старичок, кротко переносил насмешки Сталина. Впрочем, Сталин шутил с ним добродушно – зачем обижать… Особенно ценил в нем Сталин то, что Калинин плохо играл на бильярде, но играть любил, и Сталин у него обычно выигрывал. Он и у других выигрывал, но замечал: подставляются, целятся и мажут – нарочно мажут, боятся выиграть у него. А Калинин играет честно, старается, трясет бороденкой и – мимо!

Они сыграли три партии, все Сталин выиграл, был доволен: шары хорошо ложились в лузу, похлопал Михаила Ивановича по плечу: «Не огорчайся, Калиныч, бильярд штука такая – сегодня я выиграл, завтра ты выиграешь», хотя отлично знал, что Калинин никогда не выиграет – мазила.

После этого Сталин уехал в Кремль, где его ждали Молотов, Каганович и Ежов. Рассмотрели списки арестованных, отобрали восьмерых, подлежащих суду: Тухачевский, Якир, Уборевич, Корк, Эйдеман, Примаков, Путна, Фельдман. Их индивидуальные дела были объединены в одно групповое дело.

7 июня Сталин, Молотов, Каганович и Ворошилов приняли Ежова и Вышинского и утвердили окончательный текст обвинительного заключения: измена родине, шпионаж, террор.

8 июня его предъявили всем подсудимым.

9 июня Вышинский и помощник главного военного прокурора Субоцкий провели короткие допросы арестованных и утвердили своими подписями достоверность их показаний. При этом присутствовали следователи НКВД, проводившие допросы.

В тот же день Сталин дважды принимал Вышинского, второй раз в 22 часа 45 минут, после чего Вышинский подписал обвинительное заключение.

Вслед за Вышинским в 23 часа 30 минут Сталин, Молотов и Ежов приняли главного редактора «Правды» Мехлиса.

10 июня чрезвычайный Пленум по докладу Вышинского утвердил намеченный Сталиным состав специального суда под председательством Ульриха.

11 июня Сталин принял Ульриха. Присутствовали Молотов, Каганович и Ежов.

11 же июня в газете «Правда» было опубликовано сообщение о предстоящем судебном процессе.

В тот же день в республики, края и области Сталин направил указание:

«В связи с происходящим судом над шпионами и вредителями Тухачевским, Якиром, Уборевичем и другими ЦК предлагает вам организовать митинги рабочих, а где возможно, и крестьян, а также митинги красноармейских частей и выносить резолюцию о необходимости применения высшей меры репрессии. Суд, должно быть, будет окончен сегодня ночью. Сообщение о приговоре будет опубликовано завтра, т. е. 12 июня. 11.6.37 г. Секретарь ЦК Сталин».

Военных расстреляли на рассвете, когда Сталин еще спал в своем кабинете на «ближней» даче.

Он проснулся часов в десять, поднялся с дивана, сунул ноги в чувяки, подошел к веранде, отодвинул шторы, посмотрел на градусник, подвешенный к наружной стороне двери, тот показывал двадцать градусов тепла.

Сталин все же накинул китель, открыл дверь веранды, спустился вниз, походил немного по асфальтированной дорожке, обсаженной кустами сирени и жасмина, остановился, закашлялся. Как всякий курильщик, он кашлял по утрам, откашливал мокроту. А может быть, кашель усилился от тополиного пуха, который вился в воздухе.

Потом Сталин прошел в ванную, побрился. Когда вернулся, с дивана уже была убрана постель, на столе лежали свежие газеты.

Валечка внесла на подносе завтрак, улыбнулась:

– Как спали, Иосиф Виссарионович?

– Спасибо. Хорошо спал.

– Ну и ладненько. Кушайте на здоровье.

Валечка чуть поправила штору, чтобы солнце не беспокоило Иосифа Виссарионовича, и сообщила, что дождя сегодня не будет.

– Почему знаешь, что не будет?

– А роса густая выпала. Я давеча побегла цветов срезать, ноги промочила до щиколотки.

Побегла она давеча, видите ли…

Прихлебывая чай мелкими глотками, Сталин просматривал газеты. Сообщение о расстреле Тухачевского и остальных мерзавцев и тут же одобрение расстрела рабочими, колхозниками, трудовыми коллективами, воинскими частями, учеными, писателями, актерами, художниками. Вся страна яростно и гневно осудила изменников и предателей. Такими же сообщениями были полны газеты на следующий день после убийства Кирова, и во время первого процесса Зиновьева – Каменева, и во время второго, и во время процесса Пятакова – Радека, и еще раньше – во время процессов Промпартии и меньшевиков… Народ всегда оказывал ЕМУ свою поддержку. Но на этот раз поддержка особая. Тогда были открытые суды, показания подсудимых печатались в газетах, подсудимых показывали в кинохронике, тогда все читали признания обвиняемых: бывших меньшевиков, троцкистов, зиновьевцев, буржуазных специалистов. Теперь судили прославленных командиров, героев гражданской войны, людей, ничем себя не запятнавших, судили закрыто, ни слова признания народ не услышал, судили цвет армии, которую народ любил, которой гордился, о которой слагал песни, в которой проходил службу почти каждый молодой человек в стране и где слышал и проникался уважением к этим именам.

И все же народ поверил ЕМУ, а не им, пошел не за ними, а за НИМ, без всяких сомнений и колебаний помог отсечь голову самому главному и опытному врагу – военной касте.

Последний потенциальный, последний возможный противник внутри страны сокрушен. Уничтожена малейшая угроза его неограниченной и единоличной власти в этой стране. Теперь начинается борьба за Европу. Начинается борьба за мировое господство.

Первый вариант. Франция и Англия натравливают Германию на СССР. Исключено. Гитлер никогда не нападет на СССР, имея в тылу вооруженные до зубов Францию и Англию.

Второй вариант. Война между Германией, Италией и Японией с одной стороны и Францией, Англией, а возможно, и США – с другой. Обе стороны будут искать ЕГО помощи. Вопрос в условиях. Что могут предложить ЕМУ Франция и Англия? Ничего. А Гитлер, оставив себе Западную Европу, может отдать ЕМУ славянские страны и Балканы. В Азии СССР получает Китай и Индию, Япония – Юго-Восточную Азию, где она увязнет в борьбе с Америкой. Таким ОН представляет себе раздел мира на ближайшие годы. А там будет видно.

Пока наилучший вариант – нейтралитет. Пусть они изматывают друг друга в многолетней войне, за это время ОН накопит силы, восстановит боевую мощь армии, укрепит могущество СССР и будет диктовать обессиленной Европе свои условия. Тогда ОН станет хозяином в Европе. Тогда ОН создаст Соединенные Штаты социалистической Европы, противостоящие Соединенным Штатам капиталистической Америки.

Безусловно, реальная история, реальный ход событий вносят поправки в любые планы и прогнозы. Но мировая революция – миф. Капитализм силен и организован, буржуазии удалось создать консолидированные государства. Коренное изменение политического строя может быть результатом только войны. Победа СССР в новой войне изменит государственное устройство мира по социалистическому образцу, то есть по образцу, созданному ИМ в СССР. Созданная ИМ идея государственности будет самой сильной и самой вечной в истории человечества. Религиозные идеи существуют тысячелетия, но они не более чем средство государственной политики.

Раздался стук в дверь. По стуку Сталин узнал – Власик.

– Войди! – раздраженно крикнул Сталин.

Власик вошел, остановился у двери.

– Чего тебе?

– Товарищ Сталин, насчет лекарства хочу напомнить. Вы приказывали в двенадцать…

– Знаю. Иди!

Власик удалился.

Сталин подошел к буфету, вынул пузырек, накапал двадцать капель в рюмку с водой, выпил, поморщился – противное лекарство, да и никакими лекарствами не поможешь, как говорят в народе: «Лечись, проболеешь семь дней, не лечись – неделю».

Так о чем он думал?.. О религиозных идеях.

Государство сильнее не только религии, но и нации. На территории СССР живет сотня наций, но их национальные интересы являются лишь частью общегосударственных интересов. Идея государственности не нова, не ОН ее придумал, но государство как абсолют – это ЕГО идея, мировое государство – это будет ЕГО творение. ЕМУ сейчас пятьдесят восемь лет, впереди еще много времени. ОН не представляет себе смерти, не думает о ней, не желает думать, не любит таких разговоров. История остановила на нем свой выбор не для того, чтобы дать ему потом умереть как простому смертному. ЕГО миссия только сейчас и начинается. Истинно великим становится только тот, кто распространяет свою миссию, свои идеи на весь мир. Были ли в истории мировые империи? Были. Распались? Распались. Но эти империи были конгломератом разных экономических, социальных и политических укладов, существовали во враждебном окружении. По этим причинам и распались.

Гитлер тоже хочет создать мировую империю. Но империю Германскую, где господами будут немцы, а остальные будут рабами. Такая империя недолговечна – ее взорвет заложенное в ней неравенство.

Мировая империя, которую ОН создаст, будет объединена единой государственной идеей, единым социалистическим укладом, единообразием управления, жесткой централизацией, абсолютным единомыслием. Где единомыслие, там покорность.

Вот перед какими задачами ОН стоит. Еще год-два, и полная консолидация внутри страны будет закончена. Теперь все пойдет проще. Армия выключена из политической игры навсегда. НКВД в ЕГО руках, с его помощью ОН доведет до конца кадровую революцию в партии и государстве.

Таковы первые итоги ликвидации военных заговорщиков. Они открывают новый этап ЕГО жизни и ЕГО судьбы.

Через девять дней после казни Тухачевского были арестованы как участники военного заговора 980 высших и старших командиров. По отношению к арестованным Сталин приказал широко применять физические меры воздействия и добиться новых имен.

Выполняя приказ товарища Сталина, в Кремль каждый вечер привозили длинные списки вновь арестованных военных, на которых ОН синим карандашом накладывал резолюцию: «За расстрел. И. Ст.». Только единожды он расстрел заменил лагерем.

Когда товарищ Сталин бывал занят, списки вручались одному из его соратников: Молотову, Кагановичу, Ворошилову, Щаденко или Мехлису. Они, как и товарищ Сталин, накладывали на списках резолюцию: «За расстрел». Но в отличие от товарища Сталина никому расстрел лагерем не заменили. Боялись.

Из семи командиров, судивших Тухачевского, пять вскоре были расстреляны: Блюхер, Белов, Дыбенко, Каширин и Алкснис. Уцелели только Шапошников и Буденный.

Из ста восьми членов Военного совета остались в живых только десять. Среди них Ворошилов, Шапошников и Буденный.

Из сорока двух, выступавших на военном совете, тридцать четыре были расстреляны, уцелели – восемь, среди них Ворошилов, Шапошников и Буденный.

Через полтора года – 29 ноября 1938 года нарком обороны товарищ Ворошилов с гордостью заявит:

«Весь 1937 и 1938 годы мы должны были беспощадно чистить свои ряды… Чистка была проведена радикальная и всесторонняя… с самых верхов и кончая низами… Мы вычистили больше четырех десятков тысяч человек…»

Эти сорок с лишним тысяч человек, наиболее образованные, опытные и талантливые, составляли более половины высшего и старшего командного состава Красной Армии.

Так товарищ Сталин готовил Советский Союз к будущей войне.

24

Теперь Вадим догадался, о каких военных спрашивал его Альтман после очной ставки с Сергеем Алексеевичем.

Вблизи Арбата, в Большом Ржевском переулке, жили высшие военачальники – Гамарник, Уборевич, Муклевич, еще кто-то. Муклевича Ромуальда Адамовича, командующего военно-морскими силами страны, Вадим видел несколько раз. Тот ходил по переулку пешком, причем не по тротуару, а по мостовой, красивый адмирал в фуражке и темной морской форме с кортиком. Почему он ходил пешком, почему по середине мостовой, было непонятно, раскланивался со встречными, улыбался детям.

Как-то в разговоре выяснилось, что Муклевич знаком Сергею Алексеевичу. Раз в месяц или раз в две недели Сергей Алексеевич появлялся в том доме в Большом Ржевском, стриг своих клиентов. О Муклевиче он отзывался очень почтительно: «Высокий начальник».

Значит, из-за этого «высокого начальника» и терзали Сергея Алексеевича, иначе Альтман не стал бы спрашивать о военных. После показаний Вадима за парикмахером стали следить, поставили «топтунов» возле его дома и возле парикмахерской, чтобы знать – кто к нему ходит, к кому он ходит, и вышли на Муклевича. Удача: сам Сергей Алексеевич им был не нужен, а Муклевич нужен, и, может быть, нужен еще кто-нибудь из крупных военачальников, кого обслуживал Сергей Алексеевич. Поэтому-то Сергей Алексеевич ни в чем не признавался, понимал, что каждое его слово, даже самое безобидное, обозначало бы гибель невинных людей. А они требовали от него не безобидных слов, он должен был, видимо, показать, что и Муклевич высказывался против Сталина, что высмеивал попытки все приписать Троцкому: «Без Льва Давыдовича не обошлось», что одобрительно посмеялся над анекдотом о Радеке, да и добавил к нему еще что-нибудь нелестное о Сталине. И зубы ему, возможно, выбили тогда, когда он не согласился подтвердить версию о том, что в доме Муклевича собирались военные, осуждали Сталина, и всякую прочую чепуху в том же роде. Били в кровь, а Сергей Алексеевич, бедняга, повторял, наверное, то же, что и на очной ставке: «отрицаю, отрицаю», не понимая главного – стойкость его ничего не изменит. Дал он вымышленные показания или не дал, Муклевича все равно расстреляют, а самого Сергея Алексеевича прихлопнут за просто так, за упрямство. И что там ни говори, как ни оправдывайся, – факт, что именно он, Вадим, толкнул Сергея Алексеевича в эту яму, угробил хорошего человека, спасая свою шкуру.

Раньше он надеялся: его псевдоним никогда не будет расшифрован, теперь ясно, что ни одному слову Альтмана верить нельзя. Сегодня Альтман выставил его свидетелем на очной ставке, а завтра в качестве свидетеля может вытащить на суд. Для чего он потребовал от него официальную рецензию на «Далекое» Афиногенова? И зачем он, трижды дурак, согласился переписать ее под своей фамилией? Устроят над Афиногеновым показательный процесс, предъявят этот документик за подписью Вадима, и его роль станет известна всем. Прощай тогда все планы и мечты. Ничего он уже не напишет стоящего, покровители сразу отвернутся, кому охота поддерживать секретного сотрудника – Карамору?

«Карамора»! Надо же было, чтобы именно в день очной ставки с Сергеем Алексеевичем вспомнил он этот рассказ Горького о доносчике, агенте царской охранки. Увидел в уборной газету месячной давности с портретом Горького – отмечали первую годовщину его смерти – и сразу сверкнуло в мозгу – «Карамора»! Ну а сам Горький? Умилялся строительством Беломорканала, превозносил чекистов, славословил Сталина, дал ему в руки страшный лозунг: «Если враг не сдается, его уничтожают». Ему легко было писать «Карамору», легко было с высоты своего особого положения клеймить тех, кто попал в такие обстоятельства, у кого не хватило мужества сложить свою голову ни за что, просто так, в двадцать шесть лет лишиться жизни из-за какого-то дурацкого анекдота, который рассказал при нем провокатор Эльсбейн и на него же первого и донес.

«Вадим Андреевич, Вадим Андреевич…» Эти слова не забывались, лицо истерзанного, замученного, избитого Сергея Алексеевича стояло перед глазами. Ну почему Сергей Алексеевич не сознался, ведь его, наверное, не сразу арестовали, сначала, наверное, вызвали «побеседовать», как они говорят. Не сознался, никого не выдал! Или старики не боятся умирать? Даже так, в тюрьме, в пытках и мучениях? К тому же Сергей Алексеевич был наверняка верующий человек и не мог переступить через заповедь: «Не лжесвидетельствуй». Но подтверди он, что услышал анекдот от Вадима, – сказал бы правду! При первых же допросах должен был догадаться, что именно Вадим-то его и угробил.

Ужасно… Когда же он стал таким дерьмом? Ведь он искренне верил во все это. И в комсомол вступил искренне. Про него тогда кое-кто говорил, что он это делает ради карьеры, чтобы легче было попасть в вуз. Неправда! Он видел: новые люди строят новый мир, его тянуло к ним – сильным, решительным, уверенным в своей правоте, он хотел быть рядом, вместе. И кстати, не только он верил в их идеи. Те же друзья отца – светлейшие умы, ярчайшие таланты, разве они не увлеклись размахом строительства в тридцатые годы, разве не утверждали, что иного пути у России нет?

О Господи, ну зачем его прадед переехал из Польши в Россию?! Искалечил жизнь своим потомкам. Родись Вадим в Варшаве, окончи Оксфорд или Сорбонну, с его пером, работоспособностью, с его памятью, давно бы уже приобрел имя, а не строчил паскудные статейки.

Ладно, надо пойти принять душ.

Возле ванной он остановился, прислушался, кто-то вышел из лифта на их этаже, и тут же раздался звонок в дверь. Вадим вздрогнул, кинулся к Фене:

– Я в трусах, открой дверь сама.

Оказался Ершилов, легок на помине.

– А где молодой барин?

Сто раз говорил ему: «Звони, прежде чем прийти» – и сто раз просил не называть его «молодым барином».

– Я здесь, – сказал Вадим, – проходи.

Ершилов явился в вышитой крестиком рубашке, похвалился, что купил в Мосторге.

– Ты что, не одет еще? В шесть машина будет ждать у Союза писателей.

А он и забыл совсем, что на сегодня назначена встреча со слушателями Военной академии имени Жуковского.

– Я мигом, – засобирался Вадим, – садись, Ершилов, Феня угостит тебя ягодами, в выходной собрали на даче.

Хорошо, что Ершилов пришел, сразу настроение поднялось, Вадим никогда не отказывался от встреч с читателями. В России народ хлебом не корми, но дай увидеть живых писателей и актеров, дай поглазеть на них поближе, познакомиться.

К Вадиму в фойе прилип молоденький голубоглазый летчик, назвавший себя Хохловым, хотел поговорить о литературе. Заявил, что любит Алексея Толстого и Леонова, а когда хочется посмеяться, читает Зощенко.

– А вы о чем пишете? – спросил Хохлов.

– О разном, – ответил Вадим и отвернулся: идешь на вечер, поинтересуйся теми, кто объявлен в афише.

Еще в машине договорились: первым выступит Ершилов, за ним – Анна Караваева, третьим – Семен Кирсанов, почитает стихи о любви, на закуску. Вадим сказал, что не будет перегружать программу, с удовольствием послушает коллег.

Сидя в президиуме и пропуская мимо ушей ершиловские откровения насчет связи интеллигенции с народом, Вадим оглядывал зал, много людей набилось. Голубоглазый Хохлов примостился на приставном стуле в третьем ряду. Нашел себе кумиров. Толстой, Леонов и Зощенко требовали расстрела Тухачевского. К ним следует прибавить и Пастернака, да, и Пастернак не устоял. Вадим задрожал от радости, увидев в газете среди других и его имя. «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Вот какое тысячелетье! Все подписали: и Всеволод Вишневский, и Василий Гроссман, и Тынянов, и Паустовский, и Константин Симонов, Антокольский, Федин, Шолохов, Фадеев, Тихонов, все, все… Это как, считается в порядке вещей? Тогда и ему не за что корить себя. Конечно, то, что случилось с Сергеем Алексеевичем, ужасно, но такое больше никогда не повторится, только по неопытности Вадим мог пойти у Альтмана на поводу. А в остальном то, что он делает, разве не более гуманно? Он не посылает никого в тюрьму, не требует ничьих расстрелов, просто излагает свою точку зрения на то или иное литературное произведение. Более того: написанное им имеет значение только для Альтмана, но слова, публично произнесенные Алексеем Толстым или Леоновым, для десятков миллионов людей оправдывают аресты, процессы, казни. Губят души таких вот молоденьких Хохловых.

Конечно, его дорогие коллеги успокаивают себя тем, что они в куче, в стаде, десятки подписей стоят рядом. Мол, это их оправдывает. Нет, не оправдывает. Просто каждый спасает себя: выступил против – смерть, откажешься голосовать – смерть, не захочешь подписаться под общим письмом – смерть.

Но тогда и в него не бросайте камень! Альтман ему ясно сказал: «Не спрячься вы, Вадим Андреевич, за нашу широкую спину, давно бы загремели». А тюрьма и смерть в конечном счете – синонимы. Так что давайте не будем фарисействовать, признаем очевидное: все замараны, и нет таких весов у Фемиды, которые бы определили, что лучше, а что хуже.

И все же те попытаются как-то обелить себя перед детьми и внуками, скажут: «Такие были времена», скажут: «Заблуждались, свято во все верили», и, возможно, их поймут и простят. А вот клеймо «сексота» не смоешь никогда.

Ершилов кончил выступать, ему дружно похлопали, он раскланялся, сел опять рядом с Вадимом.

– Ну как?

– Молодец, хорошо!

– А я смотрю, у тебя лицо какое-то обиженное, может, думаю, не нравится, что я там наболтал?

– Да показалось тебе, говорю, молодец!

Стервец Ершилов – никогда ничего от него не скроешь. Заметил, что Вадим расстроен, теперь будет приставать с расспросами.

По залу прошел легкий шумок, к Караваевой, которая уже стояла на трибуне, подбежал общественник с букетом красных роз.

– Спасибо, сталинские соколы!

Зал ответил аплодисментами.

Воспользовавшись паузой, Вадим придвинулся к Ершилову:

– Что-то голова разболелась… Я смотаюсь, а ты меня прикрой. Скажи: поехал на вокзал встречать тетушку…

Вадим вернулся домой около десяти вечера, в комнате отца горел свет, и у Фени горел свет, но никто не вышел, не встретил его. Не квартира, а семейный склеп. Он прошел на кухню, достал из холодильника малиновый компот, налил большую кружку.

Что делать, куда деваться?

Деваться некуда. Единственный выход – твердо держаться избранной линии – он литературный референт, не более того! Будет и дальше писать рецензии, точно такие же, как писал бы для газеты, журнала, издательства.

А с Сергеем Алексеевичем, да, грустно, тяжело, отвратительно, но ничего не поделаешь и ничем уже не поможешь и ничем не поправишь! Но на очной ставке он вел себя честно и мужественно, все принял на себя, не выдумал ни слова, никого не оболгал, не оклеветал. Протокол очной ставки он готов предъявить любому, и никто его не осудит. Сергей Алексеевич все отрицал, но отрицал не потому, что этого не было, а из-за какого-то своего принципа. И поплатился за это.

25

На занятия Семена Григорьевича Саша не пошел. К чему время терять. Лучше посидеть в читальне или в кино сходить, много фильмов упустил он за эти три года. Да и занятия свои Семен Григорьевич вел где-то у черта на куличках, в каких-то заводских и фабричных клубах, даже в учреждениях сразу после работы. Сдвигали в сторону столы и танцевали под Глебов баян. В общем, халтура, Семен Григорьевич, хотя и именуется балетмейстером и даже хореографом, просто жучок, да Саше это и неинтересно.

Все неинтересно. Нечем жить, нечем дышать. Все туже затягивается петля вокруг него, он чувствовал это кожей. Все вроде в порядке, приходил утром на автобазу, выписывал путевку, выезжал на линию, возил кирпич на строительство, возвращался, перевыполнял план, но ни разу его фамилия не появилась на Доске почета. Ему на эту Доску почета глубоко наплевать, но показатели у него не ниже, чем у тех, кто числился в ударниках. Боятся. Если его опять заберут, то тем, кто вывесил его фотографию на Доску почета, крепко врежут. Загремит и директор, и парторг, и председатель профкома – весь треугольник. И еще в газете напишут: «Враги и их покровители». Всех пересажают.

В военкомат Саша не торопился, однако его вызвали туда повесткой.

Военный канцелярист в чине капитана перелистал Сашин паспорт, спросил:

– Судимость?

– Да.

– Статья?

– Пятьдесят восьмая, пункт десять.

– Когда был арестован?

– В январе 1934 года.

– Военную службу проходили?

– Нет.

– Почему? В тридцать четвертом году вам было двадцать три года.

– Я учился в Транспортном институте; у нас была высшая вневойсковая подготовка.

Саша протянул капитану зачетную книжку, показал графу «военное дело» с отметкой «хорошо».

– Вам было присвоено звание?

– Нет, я не защитил диплома, меня арестовали.

– Посидите.

Капитан забрал Сашин паспорт и зачетную книжку, вышел в соседнюю комнату, вернулся, на бланке написал Сашину фамилию и инициалы:

– Идите в поликлинику, адрес указан, пройдете медицинский осмотр, явитесь сюда на комиссию в пятницу. Вот вам повестка, покажете на работе.

Саша прошел медицинский осмотр, ходил в поликлинике из кабинета в кабинет, проверили сердце, легкие, давление, зрение, слух, измерили рост, к концу дня карточка была заполнена, никаких болезней или дефектов не нашли, здоров, и в пятницу он предстал перед комиссией.

Тот же капитан взял Сашины документы, прошел в соседнюю комнату, потом позвал Сашу. За столом сидели трое военных, одинаково зачесаны назад волосы, лица серьезные, глаза строгие. Председатель дал всем подписать рапортичку, приколотую к медицинскому заключению, равнодушно объявил:

– Пригоден к нестроевой службе в военное время.

Такой военный билет Саша и получил. С его здоровьем, с его высшей вневойсковой подготовкой – «пригоден к нестроевой»: в стройбат или на кухню, врагу народа оружие доверять нельзя.

Несколько раз на автобазе появлялась высокая, плоскогрудая начальница отдела кадров из автоуправления – Кирпичева. Стояла в диспетчерской, не спускала с Саши злых глаз, пока он оформлял путевку. Плохой признак.

Тем более кругом творилось нечто невообразимое. Летели секретари обкомов и райкомов, председатели облисполкомов и райисполкомов, наркомы и их заместители, даже энкаведешников и тех сажали. Проходя мимо, Саша случайно услышал, как Леонид говорил мастеру, что Бухарина и Рыкова арестовали прямо на Пленуме Центрального Комитета партии. Откуда Леонид это знал, неизвестно, но вполне возможно, что именно так и было. На автобазе забрали двух шоферов, ездивших в Опочку, остальных таскали на допросы. О чем их там спрашивали, они не рассказывали, дали подписку молчать. Арестовали начальника автоуправления Табунщикова, Саша его не знал, никогда не видел, но до ареста все о нем отзывались хорошо.

Совсем недавно на политчасе Чекин, секретарь парторганизации, читал о высадке на Северном полюсе полярной экспедиции Папанина, Федорова, Ширшова и Кренкеля – первая в истории человечества высадка на Северном полюсе. И тут поднялся электрик Володька Артемкин и сказал: «Первым достиг Северного полюса американец Пири, еще в 1909 году, на собачьих упряжках». Сказал и сел. Чекин выпучил глаза на Артемкина; как это может быть, чтобы какой-то американец обогнал славных сынов советского народа. Артемкину бы промолчать, но он опять поднялся и предложил принести на автобазу книжку о Пири. Чекин закричал, что никаких буржуазных россказней он читать не желает, а Артемкин хочет умалить достижения наших советских полярников, и нечего ему здесь, на рабочем собрании, вести вредную агитацию.

Саша на том политчасе был, все обязаны присутствовать, не отвертишься, знал, что Артемкин прав, но промолчал. Так всегда он себя вел на автобазе – молчал, промолчал и на этот раз. На другой день Володька Артемкин на работу не вышел, оказывается, той же ночью его арестовали, обыскали Володькину комнату, все перевернули, забрали какие-то книжки, их порядочно было у Артемкина, книгочей. И пропал Володя Артемкин.

В этот день поругался Саша с бригадиром на стройке.

– Мать-перемать, сколько можно под разгрузкой стоять! Шевелиться надо, а не спать на ходу! – кричал, не мог остановиться.

Хоть на ком-то хотелось выместить досаду, растерянность, недовольство собой.

Правильно он промолчал или не правильно? Кто честнее поступил – он или Артемкин?

Честнее поступил Володя Артемкин, умнее – Саша.

Разве он бы помог Артемкину, если бы подтвердил, что действительно первым достиг полюса этот чертов Пири? В ту же ночь забрали бы и его вместе с Володькой, да еще приписали бы им создание контрреволюционной организации на автобазе. Влепили бы обоим по десятке. И все-таки погано на душе, он, отсидевший в тюрьме, понимал и представлял, каково там будет полуслепому Артемкину. Но что делать, что делать? Ложь стала моралью общества, врут на каждом слове. И никто не восстает, все оболванены, околпачены, во всех вбит, вколочен страх. И в него вколочен страх, и он уже начал вязнуть в этом болоте. Господи, дай силы выстоять, не по горло вываляться в грязи.

На следующее утро Саша выехал с автобазы; как всегда, на Советской улице остановил на минуту свой грузовик у тротуара, перебежал дорогу к газетному киоску – там обычно покупал газеты. Развернул «Правду» и ахнул, прочитав сообщение Прокуратуры СССР об аресте и предании суду Тухачевского и других высших военачальников, обвиняемых в государственной измене, шпионаже и диверсиях. Сегодня же состоится и суд – в порядке, установленном законом от 1 декабря.

Саша быстро просмотрел заголовки: передовая о металлургах; статья, защищающая книгу академика Тарле «Наполеон»; сообщения об успехах на трудовом фронте; о приезде футбольной команды басков. И рядом с этим – такое вот о прославленных полководцах. Затем митинги с требованием расстрела.

Саша вернулся к киоску:

– Будьте добры, пожалуйста, еще «Известия» и «Комсомольскую правду».

– Разоритесь вы сегодня, – улыбнулась продавщица. Она благоволила к Саше, как и ко всем постоянным покупателям.

– Ничего.

Ужас. Писатели, актеры, режиссеры, академики, художники, рабочие, колхозники – требуют расстрела Тухачевского и других военачальников. Предыдущие суды были открытые, журналисты присутствовали, даже иностранцы, можно было оправдаться тем, что подсудимые признали свою вину. А тут суд закрытый. Как же можно тогда требовать расстрела? Разве когда-нибудь в России одобряли казни, смерть, топтали поверженных, испускали торжествующие клики над трупами расстрелянных, издевались над ними, поносили их? Толстой писал: «Не могу молчать», протестуя против казней. И Пушкин не побоялся сказать Николаю Первому, что 14-го был бы вместе с мятежниками на Сенатской площади, не побоялся отправить послание: «Во глубине сибирских руд».

Если по стране идут митинги, то сегодня же они докатятся до Калинина, а значит, и до их автобазы. Что же ему делать? Голосовать, как все? Все требуют расстрела. Верят? Почему не должен верить он? Боятся? Почему не может бояться он? Они сохраняют свои жизни, за что он должен отдать свою?

Нет, и все-таки он не потянет руку. Постарается уклониться от митинга. Не выходить на работу? За прогулы теперь судят. Словчит как-нибудь. Выедет пораньше, вернется часам к восьми.

Он пришел на автобазу за час до смены, еще ворота не открывали. Но их и не открыли, путевок не выдавали, всю утреннюю смену водителей, ремонтников и служащих конторы согнали на митинг во двор.

В кузове грузовика стояли секретарь парторганизации Чекин и заведующая кадрами автоуправления Кирпичева, сверлила толпу злыми глазами.

Запинаясь и неправильно ставя ударения, Чекин прочитал вчерашнее сообщение и новое, сегодняшнее, – приговор: всех расстрелять. Потом начал читать передовицу «Правды»: «Сокрушительный удар по фашистской разведке».

Пока Чекин читал, Саша с тревогой и ужасом думал, что приближается та минута, когда Чекин, или Кирпичева, или кто-нибудь, кому это заранее поручено, предложат резолюцию, требующую расстрела Тухачевского и других военачальников. И если он поднимет руку «против», тут же примут вторую резолюцию: «Осудить пособника врагов – Панкратова» – и уведут в НКВД, а завтра напишут в газете, и начнут выяснять, как он попал на автобазу, докопаются и до обкома, до Михайлова и его референта. Многих людей он потянет за собой. Нет, голосовать «против» нельзя. Но нельзя голосовать и «за». Если он потянет руку, то никогда не простит себе этого. Как же можно жить после такого?

Из нагрудного кармана Саша вытащил пачку папирос, достал спички. Как только начнут голосовать, он закурит, прикрывая ладонями огонек, а следовательно, и лицо.

Чекин кончил читать и сказал:

– Слово для предложения имеет товарищ Барышников.

Барышников, председатель профкома, зачитал короткую резолюцию с требованием расстрела: «Мы, работники автобазы № 1…» и так далее.

– Кто за? – спросил Чекин.

Все подняли руки.

Саша сунул папиросу в зубы, зажег спичку и, прикрываясь ладонями, начал закуривать.

Стоявший рядом Леонид вдруг ткнул его в бок:

– Ну, ты чего?

Саша отвел ладони от лица, огляделся, все стояли с поднятыми руками, взгляд его остановился на трибуне.

Чекин, Кирпичева и Барышников в упор смотрели на него.

Саша поднял руку.

26

Собрание кончилось. Ремонтники разошлись по рабочим местам, служащие отправились в контору, машины выезжали на линию. Саша получил путевку, тоже выехал.

Работал он сегодня на мебельной фабрике, вывозил на товарную станцию готовую продукцию – столы и стулья. В больших ящиках, между дощечек, торчала крупная стружка. Грузили вручную, работали – не торопились. И Саша не подгонял. Даже из кабины не выходил. Сидел, опустив голову на сложенные на руле руки.

Вчера он не поддержал электрика Володьку Артемкина, сегодня проголосовал за смерть людей, которых всю свою сознательную жизнь уважал и суда над которыми фактически не было. Завтра… Что же будет завтра? По-видимому, то же самое, что и сегодня. Прав оказался Всеволод Сергеевич – потянул Саша руку вверх.

«Вы не будете подличать, – говорил Всеволод Сергеевич, – не будете выскакивать и тыкать в кого-нибудь пальцем, называя его врагом, но идти в ногу со всеми вам придется, хотите вы того или не хотите». Так и случилось. Его заставили шагать в общем строю, держать равнение. Раньше он делал это добровольно, свято верил: «тот, кто не с нами, тот против нас». Сегодня он уже так не думает, но шагает, держит равнение, голосует из страха, из боязни, из трусости, плетью обуха не перешибешь. То, что происходит сейчас, – неизбежное следствие того, что происходило тогда. Тогда он сам требовал от других победных гимнов, теперь того же требуют от него. Ему бы в перевозчики, паромщики на какую-нибудь реку, жить, не слушая радио, не читая газет, звонить только маме, паромщики, наверное, не голосуют. А может быть, и их таскают голосовать в речное управление. Всех повязали одной веревкой, и сильных, и слабых. Многомиллионная страна, поющая, орущая, проклинающая вымышленных врагов и прославляющая своих палачей. Стадо мчится с бешеной скоростью, и тот, кто замедлит бег, будет растоптан, кто остановится, будет раздавлен. Надо мчаться вперед и реветь во всю глотку, во всю силу своих легких, ибо на тех, кто молчит, обрушится карающий бич, нельзя ничем выделяться, нужно безжалостно топтать упавших, шарахаться от тех, кого настигает петля отловщика. И кричать, кричать, чтобы заглушить в себе страх. Победные марши, боевые, бодрые песни и есть этот крик.

Теперь и его место в этом стаде, теперь и ему предназначено мчаться вперед и орать во всю силу своих легких, топтать упавших, шарахаться от тех, кого отловили, и кричать, чтобы заглушить в себе страх.

Грузчик забарабанил в кабину:

– Эй, заснул?! Погрузили тебя, мотай на товарную.

Принимая вечером его путевку, диспетчер покачал головой:

– Четыре ездки всего?

– Грузили медленно.

– Акт бы составил.

– Подпишут они акт?!

Во дворе гаража стоял Глеб, увидел Сашу, помахал рукой и, когда Саша загнал машину в мойку, подошел к нему.

– Здоров, дорогуша!

– Здравствуй!

Саша вышел из кабины, открыл кран, поднял шланг, направил струю воды на кузов.

– Что делаешь сегодня? – спросил Глеб.

– Ничего.

– Может, сходим куда?

– Устал, спать лягу.

– Выпьем по рюмке.

– Денег нет.

– У меня есть.

Иногда Глеб расплачивался за себя, но чтобы платить за двоих, такого не бывало.

– Получил проценты в банке?

– Вот именно.

– Куда пойдем?

– В «Селигер», я думаю.

Саша с удивлением посмотрел на Глеба. «Селигер» – единственный настоящий ресторан в городе, и ресторан дорогой.

– Пустят меня в сапогах?

– Со мной и босиком пустят.

– За что такая честь?

– Есть за что.

Он был сегодня серьезен, не улыбался, только раз сказал «дорогуша», но сильно хотел выпить, по глазам видно.

Заказали бутылку водки.

– Может, по котлетам ударим, – предложил Глеб, – разнообразим меню, они хорошо котлеты готовят.

– Как скажешь.

Глеба тут действительно знали.

– Работал я здесь, – объяснил он Саше, – в оркестре, пианистом, потом надоело, все вечера заняты.

Они выпили, закусили.

– К Людмиле заходишь?

– Давно не видел.

– А почему?

Саша пожал плечами.

– Что значит «почему»? Так складывается. Зайду в кафе поужинать – увижу, нет – не вижу.

– Она хорошая девка, своя в доску, и на тебя здорово упала, но, – Глеб посмотрел на Сашу, – мужской разговор?

– Конечно.

– Есть у нее человек, понимаешь… В Москве. Крупная фигура. С женой разошелся, квартиру меняют, как разменяют, Людку в Москву заберет. Перспектива у нее, понимаешь?

– Ну что ж, прекрасно, – искренне сказал Саша, – я рад за нее.

Он действительно был рад за Люду. В Москве ей легче будет затеряться. Могла, между прочим, все это сама ему объяснить.

– Ты меня не выдавай, – предупредил Глеб.

– Договорились. Честно тебе скажу: я искренне рад за нее.

– Но к тебе она хорошо относится, – Глеб налил себе и Саше, – не просто как к мужику, а сердечно относится.

– Да, – подтвердил Саша, – отношения у нас хорошие.

– А ее подружку Лизу знаешь?

– Что за Лиза?

– В милиции будто работает.

– Понятия не имею.

Почему вдруг заговорил о Елизавете-паспортистке, что стоит за этим вопросом, случайно или не случайно спросил?

Глеб отвел глаза, повернулся к боковой двери, оттуда вышли три музыканта в белых рубашках, с черными бабочками, в темных брюках, черных лакированных туфлях. Увидев Глеба, приветливо покивали ему.

– Бывшие коллеги, – усмехнулся Глеб, – Беня, Семен и Андрей. Хорошие музыканты, но не судьба, – он показал на бутылку, – сам понимаешь. Клиенты музыку заказывают, а это пятерка, а то и десятка, любит русский человек покуражиться. Один вальс закажет, другой камаринскую, третий – лезгинку, сам и спляшет, потом музыкантов угощают, как откажешься? «Ты что? Меня не уважаешь?» Ну и пошло, и поехало. Уважаешь не уважаешь, и ползешь домой на карачках. А вот и наша прима.

Из той же боковой двери вышла крупная женщина, крашеная блондинка в длинном платье, улыбаясь, поднялась на эстраду. Ей захлопали. По-прежнему улыбаясь, она поклонилась, послала в зал воздушный поцелуй.

– Был когда-то голос, был… К бутылке не прикладывается, но понюхивает. Пока держится в ресторане, скоро в какой-нибудь хор перейдет.

Оркестр заиграл песню из «Веселых ребят»: «Легко на сердце от песни веселой…» Саша ее уже знал, знал он теперь и другие современные песни. Слушал по радио: «Песня такого-то из кинофильма такого-то». И просмотрел все картины, которые вышли, пока он сидел в Мозгове, – и «Юность Максима», и «Три товарища», и «Последний табор», и «Семеро смелых», и «Цирк», и «Дети капитана Гранта», и «Искатели счастья», и новые: «Бесприданницу» и «Возвращение Максима». И надо ж такое – все неизвестные ему песни были из кинофильмов. Теперь уж на этом не попадется.

Ресторан шумел, люди танцевали фокстрот и танго, плохо танцевали, но оркестр играл без перерывов.

– А притащи-ка ты нам пару огурчиков малосольных, – сказал Глеб официанту.

Тот принес.

– Ну, давай, – Глеб налил рюмки, – какой-то ты сегодня смурной.

– Я? Наоборот, мне кажется, ты чем-то озабочен, – возразил Саша.

Что-то тревожное, казалось ему, мелькнуло в глазах Глеба, и угощает не случайно.

Первый раз за этот вечер Глеб наконец рассмеялся:

– Ладно, Сашка, не будем темнить. У меня к тебе предложение: Семен Григорьевич, балетмейстер мой, сматывается на гастроли в глубинку, куда-нибудь в Азию, просвещать аборигенов. Меня приглашает пианистом и баянистом, нужен еще ассистент. Хочешь?

– Интересно, вот уж никогда не думал об этом.

– Подумай!

– Но ему нужна, скорее, ассистентка, чем ассистент.

– Ассистентка есть. Поедем официально, по командировке концертного бюро, там у него знакомый, все будет как положено, отчисления всякие, проценты. И в паспорте отметка: поставлен на учет в концертно-эстрадном бюро. Соображаешь, дорогуша?

Саша задумался. Мечтал уехать куда-нибудь паромщиком, перевозчиком, а тут еще свободнее, еще вольнее. Но паромщик, перевозчик – это работа, там бы он зарабатывал свой хлеб пусть невидным, но честным трудом, так же как зарабатывает его сейчас. А танцы – это халтура, жучки вроде Семена Григорьевича стригут глупеньких овечек, загребают монету. Конечно, на автобазе он под колпаком, но не ведут ли проверку кадров и среди балерунов, тоже, наверное, сгоняют на всякие собрания и митинги. Конечно, опасно в его положении задерживаться на одном месте, но ведь не трогают, и если придется уехать из Калинина и устраиваться в новом городе, это будет выглядеть естественно: работал шофером и поступает шофером. А наниматься на автобазу как бывший ассистент преподавателя западных танцев? Смешно!

С сегодняшнего утра, подняв руку на митинге, он покорился судьбе. Сопротивление бесполезно. Дадут ему работать – хорошо, опять посадят – будет сидеть. И незачем петлять, как зайцу, все равно догонят и прижмут мордой к земле.

А музыка играла, певица после популярных песен из кинофильмов перешла на репертуар Шульженко и Эдит Утесовой. Публика танцевала под эту музыку, под эти песни.

– Нет, Глеб, – сказал Саша, – не годится это мне. Есть профессия, есть работа, куда я помчусь, к каким аборигенам?

– Калинин нравится? – осклабился Глеб.

– Нравится, чем плох. Хороший город.

– Брось, Сашка… «Хороший город»… Москва хуже?

Саша в упор смотрел на него:

– Что ты хочешь сказать?

– Ладно, друзья мы или нет? Ведь «минус» у тебя.

– Кто сказал?

– Какая разница? Леонид сказал.

Саша поковырял вилкой в тарелке, подцепил ломтик жареной картошки.

– Допустим, ну и что?

Он сразу вышел из состояния апатии. Ясно: Глеб ему предлагает смотаться из-за «минуса». С чего вдруг? Выполняет поручение Леонида? Если Сашу посадят, к Леониду привяжутся, он устроил Сашу на автобазу, настаивал на его приеме, теперь хочет, чтобы Саша смылся, и концы в воду?

– Что из того, что у меня «минус»? Не у одного меня «минус». Таких в Калинине полным-полно.

– Дорогуша, – заулыбался Глеб, – что ты лезешь в бутылку? У тебя – «минус», сегодня Калинин не режимный город, завтра – станет режимным. А я тебе предлагаю жизнь посвободнее.

– Как твоя собственная?

– Вроде. Ты ведь не рисуешь… Не играешь на рояле… Да, вроде моей, сейчас на танцах люди загребают дай Бог!

– И когда вы собираетесь ехать?

– Дня через три.

– Куда именно?

– Еще точно не решили, – устойчиво ответил Глеб.

– Я никуда не поеду. Давай допьем!

Они допили бутылку. Попросили счет. Саша заплатил половину суммы. Глеб не возражал.

27

Глеб – болтун, трепач, а все же надо бы проверить, что конкретно сказал ему Леонид.

Повод нашелся.

На Доске почета вывесили список ударников за май – июнь. Саша своей фамилии опять не нашел, спросил у Леонида:

– А почему меня здесь нет?

– Не понимаешь, что ли?

– Слушай, Леня, может, мне лучше уйти отсюда?

Он пытливо вглядывался в лицо Леонида. Хмурое, хмурое, а все же кое-что на нем можно прочитать.

– Уйти? – Леонид поднял брови. – Из-за чего? – Он кивнул на Доску почета. – Тебе это нужно?

– Дискриминация, понимаешь? Держат на кирпиче, хорошей работы не дают.

Леонид пожал плечами:

– Ну, тут уж сам соображай, сам с кем надо договаривайся. Дискриминация?! – Он засмеялся. – Брось! Наладится. А уходить?.. Думаешь, на новом месте лучше будет? То же самое.

Говорил искренне. Значит, никакого поручения Глебу не давал. Разговор Глеб затеял по собственной инициативе, хотел сманить его к Семену Григорьевичу. Свинья все-таки! Мог бы просто предложить, а не спекулировать на «минусе». Друг называется! А может, из других источников что-то узнал? О Люде спросил, о паспортистке Елизавете. Но если что-нибудь Саше угрожает, Люда первая бы его предупредила. Глеба инициатива. Собрались с Семеном Григорьевичем на халтурку, нужен еще человек, ассистент, как они его именуют, Глеб и взялся Сашу уговорить.

Саша опять работал на кирпиче. На мебельную не послали – не привез оттуда план, пусть на кирпиче пылится.

Диспетчер подсчитал рейсы, подписал путевку, протянул Саше голубой листок.

– Тебе.

Оказалось – повестка с приказанием явиться завтра к девяти утра в отделение милиции, при себе иметь паспорт.

Никакого дорожного происшествия, никаких нарушений за ним не числится. И за нарушения вызывают в ГАИ.

– Что это? Зачем?

– А я откуда знаю, – ответил диспетчер, – приходили из милиции, велели в книге расписаться.

– Так ведь в рейс опоздаю.

– Что сделаешь? Может, мобилизация какая? А какая? Посевная прошла. Уборочная не наступила.

Дома Саша нашел такую же повестку. Старуха сказала:

– Приходил участковый, оставил повестку, велел в книге расписаться. Спрашиваю: чего наделал-то, парень смирный, не пьет. А он: все вы непьющие, знаем мы вас. Завтра ровно в девять чтобы явился с паспортом.

Собрать вещи, что ли? На всякий случай. А какой случай? Хотят арестовать – сюда пришли бы. Узнали, что паспорт по знакомству выписали, завели дело на Елизавету? Вряд ли… Люда бы знала.

Уехать сегодня, немедленно? Но на новом месте начнутся новые осложнения: где справка с предыдущего места работы? Почему в паспорте нет отметки об увольнении, о выписке с предыдущего места жительства? Подозрительные документы!

Как же крепко опутан советский гражданин всеми этими бумагами, справками, документами! Никуда не спрячешься!

Ладно, пойдет в милицию. Будь что будет.

Многие пришли раньше, чем он, теснились в коридоре, на крыльце. Выяснилось: в Калинине вводится паспортный режим, все лица, имеющие паспортные ограничения, обязаны покинуть город в двадцать четыре часа. Саша даже удивился: только в одном районе оказалось так много людей с судимостью. Очередь делилась на три потока, по буквам: А – Ж, З – О, П – Я. Он встал в свой поток, больше часа прошло, пока протиснулся к барьеру, за которым сидели милицейские работники.

Лейтенант просмотрел Сашин паспорт, под штампом «прописан» поставил еще один: «выписан», нашел в списке Сашину фамилию, поставил рядом галочку:

– Распишитесь!

Сзади напирала толпа. Саша едва успел прочитать: «Предупреждение о выезде из города Калинина». И расписался против своей фамилии.

– На работе получите расчет, – сказал лейтенант, – увольнение ввиду убытия из города Калинина. Администрация предупреждена. В случае невыезда в двадцать четыре часа подлежите уголовной ответственности. Следующий!

Из милиции Саша отправился на автобазу. Там действительно были предупреждены. Дали в конторе обходной лист. С ним пошел в гараж, сдал машину механику Хомутову. Хомутов машину смотреть не стал, подписал обходной, сказал только:

– Мало ты у нас поработал.

– Так уж получилось.

Кладовщик тоже расписался в обходном, и диспетчер расписался – все путевые документы сданы, и в профкоме расписались – ссуды в кассе взаимопомощи не брал. Все это закрепил своей подписью Леонид, хмуро спросил:

– Куда теперь?

– Не знаю еще.

Саша вернул обходной листок в бухгалтерию, там уже насчитали ему к выдаче семьдесят восемь рублей двадцать четыре копейки, двадцать девять рублей двадцать три копейки за неиспользованный отпуск, каковые Саша и получил. Секретарша поставила в паспорте штамп – «уволен такого-то числа», отстукала на машинке справку о том, что Саша работал на автобазе в должности водителя, взысканий не имел, уволен в связи с убытием из города Калинина…

Вручая справку, секретарша не смотрела на него. И все, с кем сталкивался он сегодня на автобазе, не смотрели ему в лицо. Только механик Хомутов произнес: «Мало у нас поработал», и Леонид спросил: «Куда теперь?» Остальные не произнесли ни одного человеческого слова.

Из автобазы Саша сразу отправился к Глебу. Долго стучал в дверь, никто не открывал. Подтянулся на заборе, увидел тетушку – копалась в огороде.

Саша окликнул ее, спросил, где Глеб.

Она, прищурившись, смотрела на него:

– Нету Глеба. Уехал.

– Куда?

– Не знаю. Может, в Ленинград, может, еще куда. Не знаю. Сказал, что напишет.

– Баян взял с собой?

– Баян… – Старуха помедлила с ответом. – Да, взял… Кажется…

Итак, Глеб смотался с Семеном Григорьевичем.

Только теперь Саша понял, почему Глеб предлагал ему уехать. «Сегодня Калинин – не режимный город, завтра – режимный», значит, пронюхал каким-то образом, что предстоит введение паспортного режима. Почему прямо не сказал? Потому что такие вещи не говорятся. Если Органы узнают, что Глеб осведомлен, не отпустят, пока не дознаются, от кого получил эти сведения. Акцию готовили тайно, чтобы застать всех подрежимных врасплох, одним ударом очистить город. Глеба кое-кто предупредил, и он, наверное, поклялся, что дальше это не пойдет, потому и не рассказал Саше, но намекнул.

Теперь Саша жалел, что не принял его предложения. Он, конечно, не успел бы оформиться на автобазе, но мог выехать им вдогонку, знал бы адрес, и работа была бы на первых порах, хоть и ассистентом преподавателя западных танцев.

А сейчас куда ехать? Снова скитания.

С этими мыслями возвращался Саша домой. Особенной радости он в этом городе не видел, но все же обрел угол, пристанище, работу. Здесь ему сопутствовала удача: Люда, Леонид, Михайлов, паспорт получил, прописку, профсоюзный билет – все внешние атрибуты жизни свободного человека.

Опять начинай все сначала, дали передохнуть несколько месяцев, скажи спасибо Органам и топай дальше, черт бы их драл! Куда ехать? В Рязань, пожалуй. Там – брат Михаила Юрьевича, может быть, посодействует. Утренним поездом в Москву, там на Казанский вокзал и в Рязань.

Маме пока звонить не будет, чего зря ее волновать. Позвонит из Рязани, скажет – перевелся, тут лучше, все в порядке.

Придя домой, Саша объявил хозяйке, что завтра утром уезжает насовсем.

– Чего так? – спросила хозяйка.

– На другую работу перехожу. Я вам ничего не должен?

Старуха пошамкала губами:

– Вроде бы до первого заплатил.

– Значит, рассчитались.

Саша сложил чемодан и рюкзак. Вещей прибавилось. Ничего особенного не покупал, но чемодан заполнили зимние вещи, все туда сложил: шубу, валенки, свитер, сапоги, шарф, теплое белье, рукавицы. Хорошо, что рюкзак приобрел на толкучке по дешевке. Затолкал туда простыни, наволочки, пакет с непостиранным бельем. Оброс он здесь барахлом, думал, будет жить-поживать. Не вышло. И в Рязани не выйдет, начнут гонять из города в город. Стакан, тарелку, какие-то мелочи оставил хозяевам. На столе только мыло, зубная щетка, бритвенный прибор, утром надо успеть умыться, побриться.

Время приближалось к восьми вечера, на улице еще светило солнце, а у них в полуподвале было темно, лампочка под потолком горела тускло.

Придет сейчас Егорыч с работы, разопьют они на прощанье четвертинку, попросит у них будильник, заведет его на пять часов, к шести успеет на вокзал.

Заскрипела лестница, открылась входная дверь, послышались торопливые шаги, не хозяйские, чужие. Занавеска, заменявшая в его комнате входную дверь, отодвинулась, за ней стояла Люда.

Стояла молча, занимая весь дверной проем, в том легком ситцевом платье, в котором работала летом в кафе, оттуда и прибежала.

– Здравствуй, – сказал Саша добродушно, – чего стоишь, проходи, садись.

Она прошла, села рядом с Сашей на край железной кровати, повернулась к нему, молча смотрела.

– Что смотришь? – так же добродушно спросил Саша. – Давно не видела?

– Когда уезжаешь?

– Завтра московским.

– Куда?

Саша пожал плечами:

– Пока до Москвы, в поезде решу, возможно, в Рязань.

– Елизавета – дрянь, не предупредила меня.

– А если бы предупредила? Что меняет? Уехал бы раньше, не оформив документы. На новом месте было бы еще хуже.

– Это верно, – согласилась Люда.

Она придвинулась к нему, обдало в темноте знакомым запахом, погладила по голове.

– Горемыка ты, опять понесет тебя по свету. – Она убрала руку. – Егорыч утром сказал: «Квартиранта моего в милицию вызвали». Я сначала подумала – по шоферским делам. А потом рабочий у нас один при кухне, как у тебя отметка в паспорте, на работу не вышел. Пришел часов в двенадцать, говорит: «Увольняйте, уезжаю», ну, в общем, все узнали, что и как. Я кинулась к тебе – дома нет. Побежала к Лизке на работу, а там не протолкнешься. Много народу повысылали.

– Компания большая, – засмеялся Саша.

– Михайлова уже нет, – сказала вдруг Люда.

– Какого?! Секретаря обкома?!

– Да. Кругом берут, так что, может, и лучше, что уезжаешь.

– Может быть… Других твоих знакомых не тронули?

– Н-нет… Про Ангелину думаешь? Так ведь у нее паспорт чистый. Те, кому в тридцать третьем году отказали в паспорте в Москве и Ленинграде, здесь паспорта получали чистые, без всяких пометок. – Она вздохнула.

– Да, – сказал Саша, – я это знаю.

– Полно таких случаев, – подтвердила Люда, – вот и Глеб Дубинин, его в тридцать третьем тоже из Ленинграда поперли.

– Глеба? За что?

– Мать у него то ли из поповской семьи, то ли из дворянской. Он тоже здесь паспорт получал.

– Зачем же уехал?

– Халтурить. Я Ганну видела, говорит: «В Уфу они уехали с Семеном Григорьевичем, сшибут монету, вернутся».

Уфа! И там живет родственник тети Веры. И Вера уже написала ему.

– Точно они в Уфу поехали?

– Точно. Сказал Ганне: «Пиши мне – Уфа, Центральный почтамт, до востребования». Он за свою тетушку беспокоится, боится – концы отдаст. Ну и приказал Ганне: «Заходи иногда к ней, справляйся, в случае чего дай телеграмму».

Они помолчали, Люда тронула его руку, взяла в свои.

– Ты не в обиде на меня?

– За что? Как я могу на тебя обижаться? Наоборот!

Она слушала, уставившись глазами в пол, потом подняла голову…

– У меня… – она запнулась, – даже не знаю, как тебе сказать… В общем, есть у меня человек, хороший человек, любит меня. Скоро к нему в Москву уеду. Верит он мне, и я его уважаю, не хочу обманывать. С тобой… С тобой совсем другое. Резанул ты меня по сердцу тогда в кафе, в первый вечер, помнишь? А уж у Ангелины, как поняла, что ты из заключения, сразу образумилась, решила – в моем положении не имею права с таким связываться. А в машине Леонидовой опять как представила, что не знаешь ты, куда тебе ехать, нет у тебя ни дома, ни работы, не выдержала. Думаю, не простит мне этого Бог никогда. Я тобой, Саша, перед Богом хотела оправдаться. Не покинула я бездомного в несчастье, не оставила на улице, и мне Бог простит, что увожу отца от ребятишек, сама без отца росла, плохо, Саша, без отца расти. А я увожу его.

Она оставила Сашину руку, вынула из кармашка носовой платок, вытерла слезы.

– Не обращай внимания, расстроена я. Жалко мне тебя… Ну а как пошел ты на работу и на квартиру переехал, я решила: все! Не имею больше права. И нравился ты мне, и все такое… И все равно не должна я обманывать того человека… А сегодня, когда услышала, все бросила, сюда прибежала, думаю, как спасти его…

Теперь уже Саша сам взял ее руки в свои.

– Я рад, что ты пришла, жалел бы потом, что не повидались, что не успел тебе сказать, как много ты для меня сделала. Пропал бы я без тебя. – Он смотрел на нее. – И знаешь, больше всего я хочу, чтобы именно ты была счастлива, чтобы воздала тебе жизнь за все. Искренне говорю, от чистого сердца.

Люда напряженно слушала, опять потекли слезы из глаз, она вытерла их платочком.

– Спасибо, Саша, спасибо за добрые слова. И тебе пусть повезет… – Она опустила платок в кармашек. – Ну, давай поцелуемся на прощание.

Встала, поцеловала его в губы, крепко поцеловала, долго держала его голову в своих руках, смотрела в глаза.

Потом опустила руки.

– Все! Прощай, Саша, не поминай лихом. Счастья тебе!

Поезд пришел на Ленинградский вокзал.

Отсюда пять месяцев назад мама провожала его в Калинин. Теперь он опять здесь, кончено с Калинином. Что ждет его в Уфе? Что будет после Уфы?

Саша пересек площадь. Пахло разогретым на солнце асфальтом, с детства знакомый запах летней московской улицы. Подумалось вдруг, что сейчас он встретит Варю. Может же судьба совершить чудо! Он всматривался в толпу, в лица девушек, даже похожих на нее не было. Потом ему показалось, что она идет впереди, точно – Варя, Варина фигура, волосы, походка… С замирающим сердцем обогнал ее. Нет, не Варя!

На Казанском вокзале Саша закомпостировал билет, теперь надо дать телеграмму. Стол в чернильных пятнах, почти пустая чернильница, ученическая ручка, веревкой привязанная к столу, перо не пишет, а царапает, стулья заняты, писать надо стоя.

Кто-то легонько дотронулся до его плеча.

Саша вздрогнул: Варя!

Обернулся.

Чуда не произошло.

В перевязанном крест-накрест платке стояла возле него молодая цыганка.

– Дай, соколик, погадаю, всю правду скажу.

– Спасибо, не надо!

Он наклонился к столу, дописал телеграмму: «Уфа Центральный почтамт до востребования Дубинину Глебу Выезжаю двадцать пятого поезд номер сорок вагон семь Встречай Саша».
Анатолий Рыбаков
Страх— Анатолий Рыбаков—часть третья
www.reliablecounter.com
Click here


Яндекс.Метрика



Страх— Анатолий Рыбаков—часть третья











Страх— Анатолий Рыбаков—часть третья


 244 Всего посещений