Страх— Анатолий Рыбаков—часть первая

Страх— Анатолий Рыбаков—часть перваяАрбатское вдохновение, или Воспоминания о детстве

Антону

Упрямо я твержу с давнишних пор:
меня воспитывал арбатский двор,
все в нем, от подлого до золотого.
А если иногда я кружева
накручиваю на свои слова,
так это от любви.
Что в том дурного?

На фоне непросохшего белья
руины человечьего жилья,
крутые плечи дворника Алима…
В Дорогомилово из тьмы Кремля,
усы прокуренные шевеля,
мой соплеменник пролетает мимо.

Он маленький, немытый и рябой
и выглядит растерянным и пьющим,
но суть его – пространство и разбой
в кровавой драке прошлого с грядущим.
Его клевреты топчутся в крови…
Так где же почва для твоей любви? —
вы спросите с сомненьем, вам присущим.

Что мне сказать? Я только лишь пророс.
Еще далече до военных гроз.
Еще загадкой манит подворотня.
Еще я жизнь сверяю по двору
и не подозреваю, что умру,
как в том не сомневаюсь я сегодня.

Что мне сказать? Еще люблю свой двор,
его убогость и его простор,
и аромат грошового обеда.
И льну душой к заветному Кремлю,
и усача кремлевского люблю,
и самого себя люблю за это.

Он там сидит, изогнутый в дугу,
и глину разминает на кругу,
и проволочку тянет для основы.
Он лепит, обстоятелен и тих,
меня, надежды, сверстников моих,
отечество… И мы на все готовы.

Что мне сказать? На все готов я был.
Мой страшный век меня почти добил,
но речь не обо мне – она о сыне.
И этот век не менее жесток,
а между тем насмешлив мой сынок:
его не облапошить на мякине.

Еще он, правда, тоже хил и слаб,
но он страдалец, а не гордый раб,
небезопасен и небезоружен…
А глина ведь не вечный матерьял,
и то, что я когда-то потерял,
он в воздухе арбатском обнаружил.

Булат Окуджава
Часть первая

1

В положенный день не пришла почта. Не пришла она и через неделю. Но сани из Кежмы приходили к Федьке, к продавцу, привозили что-то.

Саша зашел в лавку. Федя дверь не открывал, пускал через заднее крыльцо, через кладовку.

– Тебе товары привезли?

– Привезли кой-чего.

– А почты почему нет, не знаешь?

– Кто знат. Тебе, может, чего в долг записать?

– Ничего не надо, спасибо.

Зашел Саша и к Всеволоду Сергеевичу. Тот лежал на кровати, укрытый хозяйской барчаткой – длинным полушубком до пят, со сборками на поясе.

– Заболели?

– Здоров.

– Чего же лежите?

– А что делать?

– Почему почта не приходит?

– Почта? Почты вам захотелось? Вам сейчас другую почту преподнесут.

– Не понимаю.

– Не понимаете… А что происходит в стране, понимаете? Враги рабочего класса убили товарища Кирова, а вы хотите, чтобы этим врагам аккуратно доставляли почту. Да вы что, Саша?! Властям надо изготовиться для ответного удара. Такого удара, чтобы дрогнула земля Российская. Чтобы неповадно было убивать вождей рабочего класса, чтобы враги рабочего класса, личность которых еще выясняется, не смели бы подсылать убийц, личность которых тоже еще выясняется. А вы письма ждете, по газеткам соскучились. Какие письма врагам рабочего класса? Чтобы они сговорились, как избежать возмездия за совершенное убийство? Какие газеты? Чтобы они могли сориентироваться в событиях, чтобы могли маневрировать? Нет, дорогой, такой возможности вы не получите. Еще скажите спасибо, что вас не трогают, не заставляют в такой мороз шествовать до Красноярска.

– Ладно, – засмеялся Саша, – не пугайте меня, а главное, не пугайте себя.

Всеволод Сергеевич сел на кровати, уставился на Сашу.

– Вы давно видели Каюрова?

– Каюрова? На днях встретил на улице.

– Больше не встретите.

Саша вопросительно смотрел на него.

– Да, да, – повторил Всеволод Сергеевич, – его увезли сегодня ночью, подъехала кошевка, побросали его барахлишко и увезли.

– Никто этого не видел, – растерянно проговорил Саша.

– Конечно. Собаки и те не лаяли. Все спали. Вот такие дела. Вы помните своего спутника Володю Квачадзе?

– Конечно.

– Его под конвоем этапировали в Красноярск. И всех его единомышленников и с Ангары, и с Чуны. И всех гольтявинских, Марию Федоровну, бывшую эсерку, Анатолия Георгиевича, бывшего анархиста, и эту красотку… Фриду. Всех подбирают. Скоро и наша с вами наступит очередь. Вам не попадалась в Кежме старуха, ссыльная Самсонова Елизавета Петровна?

– Да, я ее знаю.

Ей Саша передавал от Марии Федоровны деньги – двадцать пять рублей.

– Эту старушку тоже угнали, а ей, между прочим, семьдесят два года.

Саша пожал плечами.

– Молодых – Володю, Фриду, меня – можно отправить в лагерь, все же даровая рабочая сила. Но старуху – ее до Красноярска не дотащат, помрет по дороге.

– Кого это интересует, кого волнует? Предписана определенная акция: ссыльных с такими-то статьями и сроками этапировать в Красноярск. Что же вы думаете, какой-нибудь уполномоченный будет рассуждать: старая, больная, жалко… Да его расстреляют за невыполнение приказа. А так – отправил, выполнил приказ. Умрет по дороге – он за это не отвечает. А дотащат живой до Красноярска, добавят новый срок – и опять отправят – довезут, значит, довезут, не довезут, значит, спишут. Сошлось в отчетности – все правильно. Умер – сделаем отметку, уменьшим общий итог, и вся арифметика. Не знаю, как вам, Саша, вы маломерок, но мне, Михаилу Михайловичу, по их понятиям, рецидивистам, нам, как говорится в песне, «в срок назначенный».

– Ну что ж, – спокойно сказал Саша, – будем дожидаться.

Так они и продолжали жить в своей Мозгове, на краю света, оторванные от мира, но чувствующие, что в мире происходит что-то страшное, что должно вскоре коснуться и их.

С Зидой Саша почти не виделся. В Кежме уволили двух учительниц, у одной муж ссыльный, другая сама в прошлом ссыльная. Сейчас, после убийства Кирова, страну очищали от «сомнительных элементов» и обеих учительниц уволили, их заменили Зидой. С семи до десяти утра она вела уроки в Мозгове, а в десять к школе подъезжали сани, увозили ее в Кежму и уже поздно вечером привозили обратно. Все же Саша, встретив ее на улице, остановился, ласково спросил, как дела. Она отводила глаза, говорила, что все хорошо, только работы много.

– Зида, – сказал Саша, – я был не прав тогда, зря обидел тебя и очень жалею об этом. Если можешь, прости меня.

Она наконец подняла на него глаза.

– Ладно, Сашок, что было, то прошло.

– Я хочу, чтобы мы остались друзьями.

– Конечно, – Зида улыбнулась, – конечно, как же иначе.

На том разговор и кончился.

Больше они не встречались: Зида была то в Мозгове, то в Кежме, а Саша нашел работу.

* * *
Лютые морозы стояли в январе 1935 года. Старые ангарцы таких не помнили. Сидели по избам, говорили: «Не зима, а зимища».

Много хлопот было у председателя колхоза Ивана Парфеновича. Конечно, разместить двести коров в деревне, где их недавно было две тысячи, несложно: женщин в колхозе хватало, и привычки к уходу за животными в них еще не истребили.

Но уследить за общим стадом, размещенным в десятке дворов, непросто. Большинство коров были стельными, и кормить надо внимательно, и поить нехолодной водой не менее трех раз в сутки, а воду ту с Ангары, с проруби таскают, и подстилку надо чистую, свежую, и прогулять хоть 2–3 часа в день, и беречь от падений, ударов, а когда начнется отел, перевести в специальное родильное отделение – так инструкция требует. Коров стало в десять раз меньше, инструкций – в десять раз больше. И от сквозняков надо беречь, чтобы не застудить корову, а скотные дворы пообветшали, поразвалились, кто за ними смотрит, если скота нет.

Колхоз уже третий год как строил молочную ферму, попросту сказать, большой двухрядный коровник. Но строительство не двигалось, то одно мешало, то другое.

Стали в районе отчет составлять, оказалось, нигде молочных ферм не строят… Обходятся частными скотными дворами. Начальство, конечно, переполошилось: срыв развития животноводства, еще и расстрелять могут как за вредительство. И был дан приказ – к весне, к массовому отелу, фермы закончить во что бы то ни стало.

Иван Парфенович сформировал бригаду, во главе ее поставил Сашиного хозяина Савву Лукича, был он в прошлом хороший плотник, впрочем, в деревне каждый – плотник.

– Может, подмогнешь, – сказал Савва Лукич Саше, – трудодни на меня выпишут, а я тебе отдам.

– А как Иван Парфенович?

– Он и велел, – простодушно ответил Савва Лукич.

И стал Саша плотничать.

В бригаде их было шестеро: Савва Лукич, Саша и еще четыре мужика. Обтесывали бревна. Клали на перекладину, укрепляли с боков скобами, проходили шнуркой – веревкой, которую чернили хорошо обугленным на костре куском дерева, – на бревне остается след, по нему и тешешь топором. Обтесал обе стороны, зовешь мужиков, переворачиваешь бревно, закрепляешь и обтесываешь вторые две стороны, так и получаются четыре канта, потом обтесываешь углы, бревно готово.

Савва Лукич посмотрел, прошелся вдоль бревна.

– Будешь тесать, пойдет.

– Парень молодой, яйца свежие, – посмеялись добродушно мужики.

Хотя и подмораживало крепко, работа была приятной. Стружки ложились возле бревна, пахло свежо, морозно. Мужики привозили каменные глыбы: здесь фундаменты не роют, на камень и кладут обвязку, просвет зашивают тесом, засыпают и опять покрывают тесом.

Саша обтесывал бревна для верхней и нижней обвязок, еще с одним мужиком пилил двухметровые бревнышки, в каждом бревнышке вырубали паз для сухого мха.

– Если бы не клин и не мох, плотник бы подох, – говаривал Савва Лукич. Дома он был молчалив, мастерил что-то во дворе, а здесь, на работе, был разговорчив, прибаутничал.

Другие мужики готовили тес, доски, работали на продольных пилах – один наверху, другой внизу. Работали весело, без раздражения, даже если кто и повел не в ту сторону, испортил, переделывали спокойно, не ругались. Промахнулся, не попал по гвоздю или шипу, шутили:

– Насте своей небось сразу попадаешь.

Спать теперь Саша ложился рано, вставал вместе со стариком на рассвете. У старухи уже был готов для них завтрак, они ели и уходили на работу.

Изредка вечерком заходил Всеволод Сергеевич.

Он как-то потускнел, хотя и пытался бодриться. Приходила к нему какая-то женщина из Кежмы, Всеволод Сергеевич суетился, готовил угощение, женщина была худая, рано состарившаяся.

Однажды Всеволод Сергеевич появился у их коровника, замахал бандеролью.

– Почта пришла! Я захватил ваши газеты и письма.

– Спасибо, дорогой!

Саша сдернул с рук кокольды – оленьи рукавицы с разрезом, удобные для работы зимой, снял исподни – шерстяные рукавицы под кокольдами, надорвал конверт, посмотрел на дату и тут же перевернул страницу: Варины приписки всегда шли в конце. В этом письме ничего от Вари не было. Он надорвал второй конверт, опять нет.

Третий. Наконец-то! Его охватывала радость, даже когда он видел ее почерк. Варя писала коротко: «У меня ничего нового. Живу, работаю, скучаю… Ждем тебя».

А что она еще может открыто написать ему? Ничего… Так же, как и он ей. Но ему достаточно и этих слов. Главное, она ждет его, ему осталось торчать в этой проклятой Мозгове уже меньше двух лет. Вот что главное! И после этого, дадут ему жить в Москве или не дадут, они все равно увидятся!

Улыбаясь, он рассовал по карманам письма.

– Всеволод Сергеевич, идите ко мне, посмотрите пока газеты, мы скоро придем.

Савва Лукич, добрая душа, золотой прямо-таки старик, свернул цигарку.

– Чё письма-то попрятал. Читай, читай.

– Потом посмотрю, – ответил Саша.

Стало смеркаться, кончили работу, сложили инструмент в ящик, запрятали меж бревен.

Дома Всеволод Сергеевич протянул Саше газету.

– Читайте!

– Подождите, дайте хоть раздеться.

Саша снял полушубок, шапку, положил на печь кокольды, рукавицы, переобулся, потом взял газету.

Постановление ЦИК СССР о терроре, опубликованное сразу после убийства Кирова, гласило:

«1. Следствие по этим делам заканчивать в срок не более десяти дней. 2. Обвинительное заключение вручать обвиняемым за одни сутки до рассмотрения дела в суде. 3. Дела слушать без участия сторон. 4. Кассационные обжалования приговоров, как и подачи ходатайств о помиловании, не допускать. 5. Приговор к высшей мере наказания приводить в исполнение немедленно по вынесении приговора».

– Это закон военного времени, – сказал Всеволод Сергеевич, – но ведь войны, кажется, нет. Никакая власть не смеет лишать обвиняемого права на защиту, а это постановление лишает подсудимого не только адвоката, но и возможности защищаться самому – если ему вручают обвинительное заключение за сутки, то он не готов к защите. Никто не смеет лишать обвиняемого права на кассацию, судьи могут ошибиться, никто не имеет права лишать обвиняемого надежды на помилование, без милосердия не могут существовать государства. Постановление хуже законов военного времени, ведь речь в нем идет не о совершенном убийстве, а вообще о терроре против работников Советской власти, это понятие растяжимое – под террор можно подвести все, что угодно, под работником Советской власти можно понимать кого хотите, начиная со Сталина и кончая колхозным счетоводом, которого мужик угрожал прибить за обсчет в трудоднях. Это постановление о неконтролируемом уничтожении невинных и беззащитных людей. Это закон о массовом беззаконии.

Он покачал головой.

– Помните, что сказал Пушкин Гоголю, прослушав первые главы «Мертвых душ»? «Боже, как грустна наша Россия». Что же можно сказать после такого постановления? «Несчастная Россия»?! И заметьте, какая оперативность: 1 декабря убили Кирова – и уже готов и опубликован новый закон. Как это вам, а?

– Я вам не рассказывал, Всеволод Сергеевич, о своем следователе. Дьяков его фамилия. Такой сухарик в очках. Редкостная сволочь. Шил мне дело. И, знаете, обижался, когда я не подписывал протокол, надувал губы: «Вы не хотите разоружаться перед партией». Дерьмо! Почему я о нем вспомнил? Да… Выйди такое постановление года полтора назад, он мог бы и мне предъявить обвинение в терроре. Логика простая. Почему в праздничном номере стенгазеты вы не упомянули имени товарища Сталина? Потому что вы против товарища Сталина. Вы не хотите, чтобы он руководил страной. А как вы можете его устранить? Только убив. Ах, вы никогда не говорили об этом? Еще бы, о таких вещах не распространяются.

Но вы вынашивали это намерение и при благоприятных обстоятельствах его бы осуществили. Вы потенциальный террорист, ваши друзья – потенциальные террористы, все вместе вы – террористическая организация. Значит – суд без защитника, приговор без права обжалования, расстрел через час после суда.

– Да, – согласился Всеволод Сергеевич, – вам в этом смысле повезло.

Саша усмехнулся.

– Выходит, я просто счастливчик. Не выпить ли нам по этому поводу?

– Не возражаю. Кстати, я вам объясню, почему вы действительно счастливчик…

У Саши было немного спирта, хозяйка нарезала копченого хариуса, захлопотала у печи.

Саша перечитывал письма, Всеволод Сергеевич просматривал газеты.

– Что делается, Саша… Повсюду суды, массовые расстрелы, из Ленинграда выслали тысячи дворян, бывших буржуев, детей бывших дворян, детей бывших буржуев – а они за что? А народ?! Народ безмолвствует? Что вы?! Народ не безмолвствует, народ требует расправы. От Владивостока до Одессы митинги: разоблачить, уничтожить, расстрелять! И партия не молчит! Коммунисты каются, бьют себя в грудь, признают свои ошибки: не досмотрели, не доглядели. Но не помогает. Эти покаяния считаются недостаточными, неискренними.

Хозяйка вынула из печи чугунок с картошкой.

Саша позвал к столу Савву Лукича. Сели. Выпили по рюмке, закусили, налили по второй.

– Так почему же я счастливчик? – спросил Саша.

– Потому, что вы находитесь в Мозгове, – сдирая шкурку с рыбы, ответил Всеволод Сергеевич, – вы живете в стерильной обстановке. Будь вы на свободе, вы тоже должны были бы участвовать в этих митингах, требовать расстрела, уничтожения.

– Мог бы и не участвовать.

– Работая на предприятии, вы от митинга никуда бы не ускользнули, вместе со всеми голосовали бы за расстрел, потянули руку вверх, потому что, если бы не потянули, тут же с собрания вас увезли бы куда следует.

– Ну а вы как бы поступили?

– Я? Мне это не грозит. Пока существует Советская власть, мне другой дороги нет: ссылка – лагерь – тюрьма – опять лагерь – опять тюрьма. А проводить такие митинги в лагерях или тюрьмах, я надеюсь, они не додумаются. В тюрьме или в лагере за это руку никто не потянет.

– Но, теоретически, кончился срок, вы живете в каком-то городке, у вас на работе митинг, требуют расстрела врагов, все за это голосуют, а вы будете голосовать?

Всеволод Сергеевич молча сдирал и сдирал шкурку с хариуса.

– Ну так как?

– Не знаю, Саша, честно говорю, не знаю. На этих митингах есть люди, которые искренне верят в то, что им вдалбливают в головы. А кто не верит, те помнят о своих малолетних детках.

– У вас деток нет.

– Вероятно, и я поднял бы руку. Потому что мой единственный голос ничего не изменит, плетью обуха не перешибешь, если я один пойду на плаху, ничего не изменится, их все равно расстреляют и меня заодно с ними. А они признаются, каются, почему я должен погибать за таких слабых людей? Они, коммунисты, сами посылали людей на смерть, теперь их посылают, почему я должен их защищать?

– Но ведь вы говорили, что высылают бывших дворян, бывших буржуев и их детей. Дети-то никого не посылали на смерть. Их-то надо защитить.

Всеволод Сергеевич наконец дочистил рыбу, откусил.

– Хорошая рыба, замечательная рыба. Вы поднимаете серьезный вопрос, Саша, серьезный и актуальный. Но он актуален для вас, Саша, а не для меня: передо мной такой дилеммы никогда не встанет – я на другой орбите. А вы, Саша, на той самой орбите, по которой кружится это государство, вы на их орбите, и вам с нее не сойти, и эта проблема перед вами встанет.

– Ну что ж, – сказал Саша, – когда она передо мной встанет, тогда я буду ее решать. Но ваше решение меня не устраивает.

– Я отказываюсь от своего решения, как от необдуманного, – сказал Всеволод Сергеевич, – просто я говорил о том, как поступил бы на моем месте любой разумный человек: он поднял бы руку, он поступил бы так, как поступают все. В этом трагедия России, в этом трагедия русского народа.

– А как же «особое предназначение народа», а как же его «особая миссия»? Как же его «христианское, православное начало»?

– Саша, вы хотите такими примитивными вопросами опровергнуть нашу… или, скажем так, мою философию?

– Я не философ, – возразил Саша, – но я прихожу к убеждению, что ни у какого народа нет мессианской роли, мессианского назначения. Нет сверхнации, нет сверхнародов, есть люди: хорошие люди, плохие люди. И нужно создать общество, при котором никакие силы не могли бы заставить их быть плохими.

– Всякая идея о совершенном обществе – это иллюзия.

– Да, совершенного общества нет и вряд ли может быть. Но общество, которое стремится стать совершенным, это уже прекрасное общество, – сказал Саша.

– Что-то не видно, чтобы наше общество к этому стремилось. Общество – это люди, а мы их превращаем в нелюдей. – Всеволод Сергеевич встал. – Пойду. Завтра вам на работу. Видите, даже плотничать вам доверили, а мне и этого нельзя.

Саша засмеялся, показал на хозяина.

– У меня протекция. Савва Лукич помог.

– А чего не помочь? – сказал Савва Лукич. – Кончать надо работу-то. Начальство велит.

– Вот и взяли бы меня.

– Ты человек умственный, ученый, тебе наша работа нехороша покажется.

Всеволод Сергеевич ушел.

Саша перечитал мамины письма, снова просмотрел Варины приписки – короткие, сдержанные, но даже в них находил он тайный смысл. «Живу, работаю, скучаю… Ждем тебя».

И он писал ей так же коротко: «Милая Варенька, когда я получаю почту, то сразу же смотрю, есть ли что-нибудь от тебя». Может быть, и она что-то увидит за его словами. Большего он не мог себе позволить. В Москве он не выказывал ей особого интереса, сейчас такой интерес может показаться лишь тоской по воле, по знакомым, просто по женщине. Саша не хотел быть ложно понятым.

Может быть, написав: «Как бы я хотела знать, что ты сейчас делаешь?» – она и повела себя более смело, более решительно, а может быть, он это придумал, просто хотела поддержать его: добрая девочка с добрым сердцем. «Живу, работаю, скучаю… Ждем тебя». Конечно, что-то за этим все-таки есть… Что бы там ни было, но и этих скупых ее приписок он дожидался с волнением. Варина твердая уверенность в будущем обнадеживала и его.

Мамины письма были спокойны, он просил ее поискать в ящиках письменного стола его институтскую зачетную книжку и шоферские права (при обыске их не забрали) и, если найдет, пусть сохранит до его приезда, они ему понадобятся. Написал единственно для того, чтобы успокоить ее, уверить в своем скором возвращении, укрепить в ней надежду на свое освобождение. Сам он на освобождение не надеялся. Попросил также прислать некоторые свои книги о Великой французской революции. Он много занимался ее историей в школе, собирал книги, хотел перечитать. И еще написал, что работает на строительстве молочной фермы, работа приятная, платят хорошо, хватает на еду и жилье, так что денег ему высылать не надо.

Он долго писал письмо. Даже старуха с печи ему сказала:

– Зачем глаза маешь? Стели постелю, ложись.

– Завтра обратная почта пойдет, – ответил Саша, – надо дописать.

Он поздно лег и проснулся, когда Савва Лукич уже завтракал.

– Я мигом, Лукич!

Саша быстро оделся, умылся, принялся за яишню – она уже стояла на столе.

Старик вышел во двор.

– Иди, – сказал ему вслед Саша, – я тебя бегом догоню.

Савва Лукич тут же вернулся.

– Кошевка с милицией…

– К нам?

– Кто знат?

Ничего не собрано, ничего не готово. Саша метнулся было к письмам – не хотел, чтобы их трогали чужие руки, но он ничего не успеет собрать. Ладно, подождут, никуда не денутся.

Вот и все. Кончается жизнь на Ангаре. Где, в каком лагере она будет продолжаться? Наверно, никогда он больше не увидит маму, не увидит отца, не увидит Варю. Он вынул папиросу из пачки, закурил. Посмотрел в окно, оно заиндевело, ничего не видно. Прислушался. И скрипа полозьев не слышно.

Хлопнула калитка. Открылась дверь – вернулся Савва Лукич.

– Пронесло, Саня, – он перекрестился, – слава те Господи.

– Куда поехали?

– За тот угол завернули.

«Тот» означало второй угол, первый угол назывался «этот». За кем же? За Масловым, наверно.

– Лукич, я туда забегу, а потом на работу.

– Иди, иди, – сказал старик, – не торопись, управимся.

Кошевка ждала у дома, где жил Маслов. Тут же стояли Всеволод Сергеевич и Петр Кузьмич.

И только Саша подошел, в дверях показался Михаил Михайлович Маслов с чемоданом в руке и рюкзаком за плечами. Когда успел собраться? Неужели жил с приготовленным чемоданом?

Впереди Маслова шел милиционер с винтовкой и сзади милиционер с винтовкой, высокий прямой парень с презрительно сжатыми губами.

Маслов положил чемодан в сани, снял с плеча и туда же положил рюкзак, повернулся к Всеволоду Сергеевичу. Они обнялись, поцеловались. И с Петром Кузьмичом обнялся и расцеловался. Саше протянул руку. Саша пожал ее, посмотрел Михаилу Михайловичу в глаза, спросил:

– Вы ничего не хотите передать Ольге Степановне?

– У Всеволода Сергеевича есть адрес, он напишет. – И, подумав, добавил: – Спасибо, что вспомнили…

2

Саша пошел на стройку. Мужики на нижнюю обвязку ставили брусья через каждые два метра, отделяя одно стойло от другого. Ставили в «шип», чтобы создать жесткую конструкцию. Работа красивая, точная. Саша поражался, как все это делается такими немудреными инструментами: топор, пила и ножовка, долото, стамески, рубанок, фуганок, скобелка; как достигается такая точность с помощью отвеса уровня-ватерпаса.

И он мог бы делать такую работу, но сегодня запоздал и его опять поставили тесать бревно для верхней обвязки.

– Проводил товаришша? – спросил Савва Лукич.

– Проводил.

– Куда его угнали-то? – поинтересовался смуглый, горбоносый, сухопарый мужик Степан Тимофеевич.

– Кто знает, – ответил Саша.

– Может, срок вышел, – сказал Савва Лукич.

– На волю, значит? – усмехнулся Степан Тимофеевич. – На волю с милиционером не отправляют.

– В Кежме мужики толкуют – убили кого-то из начальства, в газетах пишут, – сказал другой мужик, его тоже звали Степан, но не Тимофеевич, а Лукьянович, – а убил его троцкист, что против колхозов, чтобы, значит, распустить колхозы энти.

– А куды их теперича распускать, – усмехнулся Степан Тимофеевич, – чего раздавать-то? Чем наделять? Все порушили…

– Ну, ладно, – Савва Лукич опасливо посмотрел по сторонам, – ты того, не больно-то, значит.

– Чего не больно-то?!

– А то, что все, значит, от Бога, – сказал Савва Лукич, – как Господь Бог устроил, так, значит, и идет.

– Бог, Бог, все на Бога валите, – желчно ответил Степан Тимофеевич, – где она, ваша церква? Бог за тебя ничего не сделат, коровник ентот срубит тебе Бог? Коров губим, коровник рубим.

– А ты не руби, – сказал третий мужик, Евсей, как его по отчеству, Саша не знал, звали его просто Евсей, иногда прибавляли неприличную рифму.

– Куды уйдешь от ентого? – злобно ответил Степан Тимофеевич. – Вот, – он показал на Сашу, – кончат срок – уедут хоть куда. А нам, хрестьянам, никуда дороги нет. Беспашпортные мы. Держат на одном месте – не шевелься!

– Какая змея тебя донимат?! – сказал Савва Лукич. – Услышит кто, разбазланит, знаешь, чего от этого быват?

– Знаю, – угрюмо ответил Степан Тимофеевич, – оттого и погибаем, что молчим, уду съели.

– Наше дело работа, весь уповод проговорили.

Действительно, приближался полдень. И они снова принялись за работу.

Мужики хотят поговорить, но, видно, Саша им мешает – чужой человек, при чужом человеке лучше держать язык за зубами…

Через неделю-другую вызвали в Кежму Петра Кузьмича, через сельсовет приказали: явиться такого-то числа.

– Может, отпускают, а? – Он заглядывал в глаза Саше и Всеволоду Сергеевичу. – Срок-то мой еще в ноябре кончился.

– А чего же вы тут сидели, если кончился? – спросил Саша. – Напомнили бы.

– Опасно напоминать, Александр Павлович, напомнишь, а они тебе новый срок пришьют… Ведь не увезли меня, как Михаила Михайловича. И статья у меня не политическая.

– Не политическая! – усмехнулся Всеволод Сергеевич. – Экономическая контрреволюция, ничего себе статейка. Ладно, отправляйтесь в Кежму – узнаете и нам потом расскажете.

Петр Кузьмич ушел в Кежму, Всеволод Сергеевич сказал Саше:

– А ведь могут и отпустить – машина бюрократическая… Срок вышел, никаких распоряжений нет, черт его знает, посмотрим!

К вечеру вернулся Петр Кузьмич, радостный, возбужденный. Освобожден! Показал бумажку. «За отбытием срока заключения… подпадает под п. II Постановления СНК о паспортной системе». Значит, минус – не может жить в больших городах.

– А зачем мне большие города, – возбужденно говорил Петр Кузьмич, – не нужны мне большие города. Родился я и вырос в Старом Осколе, там жена, дочери, родня. Там и буду жить.

– Деньги на проезд у вас есть? – спросил Саша.

– Доберусь… До Кежмы с почтарем договорился, только вещички положит – десятка. Билет до Старого Оскола, думаю, рублей, наверно, 25–30. В общем, в полсотни уложусь. Полсотни у меня найдется.

– А пить, есть…

Петр Кузьмич махнул рукой.

– С голоду не помру. Сухарей хозяйка насушит, рыбки вяленой даст, яичек, кипяток на станциях бесплатный… Не беспокойтесь, доберусь.

На другой день с попутной колхозной подводой Петр Кузьмич уехал в Кежму. Всхлипнул, прощаясь с Сашей, со Всеволодом Сергеевичем, – стыдился своей удачи.

– Бог даст, и с вами все обойдется.

– Бог даст, Бог даст, – ласково-насмешливо повторил Всеволод Сергеевич, – живите там спокойно, лавку не заводите!

– Что вы, Всеволод Сергеевич, – старик отпрянул в испуге, – какая лавка по нынешним временам. Возьмут продавцом – спасибо!

– Идите лучше в сторожа, – сказал Всеволод Сергеевич.

– Это почему же?

– В магазине материальная ответственность, в случае чего придерутся. А в сторожах – сидите в шубе, грейтесь…

– Нет уж, Всеволод Сергеевич, как же можно? Я свое дело с детства знаю, я еще пользу могу принести.

Последние слова он произнес, уже взобравшись в сани… Возчик дернул вожжами, лошади тронулись.

– Прощайте, дай вам Бог! – крикнул Петр Кузьмич.

– Ничего не понял человек, – мрачно произнес Всеволод Сергеевич.

Освобождение Петра Кузьмича немного приподняло настроение. К тому же вскоре пришло известие: в деревне Заимка освобожден ввиду окончания срока отец Василий. Значит, не всеобщая акция, а частичная, не всех чохом, а с разбором.

Однако еще через неделю к коровнику прибежала девчонка и, став против Саши, сказала:

– Севолод Сергеич тебя кличут.

Девчонка эта была дочерью хозяйки Всеволода Сергеевича. Саша сразу понял: Всеволода Сергеевича отправляют.

Саша застал его бодрым, деятельным, собирающим вещи. Раньше он томился в неизвестности, в ожидании, теперь все решилось – опять дорога; теперь он твердо знал, что его ждет; для того, что его ждет, нужны силы, нужно быть готовым ко всему.

– Вам приказано явиться? – спросил Саша.

– За мной приедут из Кежмы. А в Кежме, видимо, последний этап на Красноярск. Вы в него не попали – это вселяет надежду. Впрочем, этапов еще будет много, Саша, так что будьте готовы ко всему… Это вам, – Всеволод Сергеевич указал на пачку книг, – вы не большой любитель философии, но тут есть интересные книжонки, а мне их тащить с собой… Да и все равно отберут… Вас отправят – оставьте кому-нибудь, в крайнем случае бросьте.

– Спасибо, – сказал Саша, – чего вам не хватает для дороги?

– Вроде все есть.

– Ничего у вас нет, – сказал Саша, – белья теплого нет?

– Я к теплому не привык, хожу в обычном. Да и зима кончается.

– У меня фланелевое есть – две пары. Носки шерстяные, лишний свитер, возьмите.

– Саша, ничего не надо… Уголовные все отберут.

– До Красноярска не отберут… Перчатки я ваши видел, в них по Невскому разгуливать.

– Нет, перчатки мои еще хороши…

– Я вам дам верхонки, хорошие лосиные рукавицы, натяните на свои перстянки – тепло будет. Обувь?

– Обувь у меня прекрасная, видите, валенки подшитые. Хватит, Саша… Все есть. Денег нет. Но теперь государство берет меня на свое иждивение.

– Откуда вы знаете, что за вами приедут?

– Знаю, – коротко ответил Всеволод Сергеевич.

Вещей у Всеволода Сергеевича оказалось немного – один туго набитый заплечный мешок.

– Вот и собрал.

Всеволод Сергеевич присел на лавку.

– Что я вам хочу сказать, Саша, на прощание. Мне грустно расставаться с вами, я полюбил вас. Хотя, как теперь говорят, мы с вами по разные стороны баррикады, но я вас уважаю. Уважаю не за то, что вы не отступились от своей веры – таких, как вы, еще много. Но ваша вера не похожа на веру других – в ней нет классовой, партийной ограниченности. Вы, сами не сознавая, выводите свою веру оттуда, откуда выходят все истинные идеалы человеческие. И это я в вас ценю. Но я старше, опытнее вас. Не превращайтесь в идеалиста. Иначе жизнь уничтожит вас или, это еще страшнее, сломает вас, а тогда… Простите меня за прямоту: идеалисты иногда превращаются в святых, но чаще – в тиранов и охранителей тиранства… Сколько зла на земле прикрывается высокими идеалами, сколько низменных поступков ими оправдывается. Вы не обижаетесь на меня?

Саша усмехнулся.

– Что вы, Всеволод Сергеевич! Разве можно обижаться? Скажу только одно: я не идеалист в вашем понимании. Я идеалист в моем понимании: нет ничего на свете дороже и святее человеческой жизни и человеческого достоинства. И тот, кто покушается на человеческую жизнь, тот преступник, кто унижает человека в человеке, тот тоже преступник.

– Но преступников надо судить, – заметил Всеволод Сергеевич.

– Да, надо судить.

– Вот уже слабинка в ваших рассуждениях. А судьи кто?

– Не будем входить в дебри вопроса. Я повторяю: самое ценное на земле – человеческая жизнь и человеческое достоинство. Если этот принцип будет признан главным, основополагающим идеалом, то со временем люди выработают ответ и на частные вопросы.

Всеволод Сергеевич прислушался. У дома раздался скрип саней.

– Так, это за мной.

– Задержите их, я сейчас вернусь, – сказал Саша.

Он выскочил из дома, у крыльца стояла кошевка, в ней возчик и милиционер.

Саша прибежал домой, схватил пару фланелевого белья, свитер, верхонки, вернулся к Всеволоду Сергеевичу.

– Ну зачем вы все это? – поморщился Всеволод Сергеевич. – Смотрите, «сидор» мой набит.

– Ничего, втиснем, открывайте!

Они сложили все в мешок.

– Да, – сказал Всеволод Сергеевич, – вот адрес Ольги Степановны, город Калинин. Я письмо написал, надеюсь послать из Красноярска. Но там, может быть, привезут прямо в тюрьму. Поэтому напишите вы ей – из двух писем одно дойдет наверняка.

Саша положил бумажку с адресом в карман.

Милиционер и возчик кончили пить чай, вышли на улицу.

Всеволод Сергеевич оделся, взял мешок, опустил его на пол.

– Ну что же, попрощаемся, Саша.

Они обнялись, расцеловались.

Всеволод Сергеевич зашел на кухню, попрощался с хозяевами и вышел на улицу, положил мешок в сани.

В дверях стояла девчонка, дочь хозяйки, в накинутой на плечи шубейке.

– Ну, еще раз!

Всеволод Сергеевич и Саша расцеловались.

Всеволод Сергеевич сел в сани, укрыл ноги полостью, весело проговорил:

– Тронули, что ли!

Сани заскрипели…

Саша стоял, смотрел им вслед, пока они не скрылись за углом.

И девочка стояла в дверях, смотрела.

Ссыльных в Мозгове осталось только двое: Саша и Лидия Григорьевна Звягуро.

3

А на Арбате жизнь продолжалась по-прежнему, будто не было ссылок, тюрем, лагерей, не было заключенных.

Знакомые заключенных, знакомые этих знакомых жили, как и жили. О них, о рядовых тружениках, об их славных делах писали в газетах, сообщали по радио, говорили на собраниях.

О таких, как Саша Панкратов, тоже писали в газетах, сообщали по радио и говорили на собраниях, но как о врагах, которых надо уничтожить. И тех, кто им сочувствует, тоже надо уничтожить.

Так как никто не хотел быть уничтоженным, то никто не выражал сомнения в том, что надо уничтожать людей, суда над которыми не было и о вине которых узнавали из коротких газетных сообщений.

Безопаснее было вообще о них не говорить. Лучше говорить о другом. Например, об отважных полярных летчиках, вывозивших в прошлом году со льдин Ледовитого океана экипаж потерпевшего кораблекрушение парохода «Челюскин». А если и приходила кому-нибудь в голову мысль, что спасение из тюрем невинных людей не менее важно, чем спасение «челюскинцев», то вслух эту мысль не высказывали.

Юрий Денисович Шарок носил теперь шпалу – старший оперуполномоченный – и подчинялся непосредственно начальнику первого отделения Александру Федоровичу Вутковскому и его заместителю Штейну.

Вутковский и Штейн ценили Шарока: серьезный, добросовестный, исполнительный работник. И перспективный. Перспективным считался здесь тот, кто мог не только «расколоть» подследственного, не только заставить его признать собственную вину, но, что главное, вывести его на связи, создать не единичное, а групповое дело. Члены группы, в свою очередь, выведут следствие на новые связи. Таким образом, создается задел, обеспечивающий непрерывное функционирование карательных органов.

Шарок это усвоил хорошо, усвоил и много других истин, в частности ту, что не надо цепляться ни за чей хвост. Березин к нему благоволил, но Шарок держался на расстоянии. И правильно. Березин загремел на Дальний Восток. И работников его рассовали кого куда. Так что ходишь по острию ножа. Сохраниться здесь можно только величайшей осторожностью. Тем более отделение их самое актуальное. Во втором отделении – меньшевики, бундовцы, анархисты, в третьем – всякие национальные движения – мусаватисты, дашнаки и тому подобное, в четвертом – эсеры, в пятом – церковники. Тихие отделения, какие теперь меньшевики и эсеры… Шарок с удовольствием бы туда перешел. Как-то ему представилась возможность перейти на церковные дела, но он после некоторого колебания отказался. Не хотел связываться с Господом Богом. Шарок не верил в Бога. Но к богомольности матери относился терпимо – ее дело. Да и черт его знает! Верят же в Бога образованные люди, академик Павлов, например. Ученый с мировым именем, а завел церковь в Колтушах, бьет поклоны. Правительство между тем его ласкает, сам товарищ Сталин относится с уважением.

Бог не Бог, а что-то необъяснимое существует. Судьба, что ли… Как он горевал тогда, в октябре 1934 года: из-за дерьмового аппендицита не поехал в Ленинград, к Запорожцу. А поехал бы – трубить ему сейчас в лагере.

* * *
Юра тогда вернулся с работы, как обычно, под утро, и часов в семь, наверно, его скрутило. Боли были непереносимые, тело будто разламывало пополам, ни вздохнуть, ни выдохнуть, на правый бок ложился, на левый, подтягивал ноги к груди, ничего не помогало, не мог сдержать стона.

Мать металась по комнате: «Может, грелку поставить?» Слава Богу, отец еще не ушел на работу, догадался, в чем дело, не разрешил ставить грелку, сказал: «Будем вызывать карету «скорой помощи». Юра отказывался: карета «скорой помощи» наверняка увезет его в больницу, а ему вечером «Красной стрелой» ехать в Ленинград к Запорожцу, из больницы могут не отпустить, и накроется поездка, пропадет Ленинград, опять ему ходить под Дьяковым.

– Давай телефон, – настаивал отец.

– Не надо звонить, сейчас пройдет.

– Не дашь свою «скорую», вызову городскую.

Юра попытался сесть на постели, застонал, повалился на подушку, нет, терпеть невозможно, «скорая» хоть укол сделает, и боль пройдет. Он показал, откуда достать записную книжку. Через полчаса пришла машина, Юру вынесли на носилках, весь дом глядел, весь подъезд переполошился. Привезли на Варсонофьевский, в больницу НКВД, сразу положили на стол, прооперировали. Сказали, шов снимут дней через десять. Все! Накрылся Ленинград! Как горевал тогда, как горевал, а выходит, аппендицит спас его. Вот и не верь после этого в судьбу.

– Ваше счастье, вовремя привезли, а еще часа два-три, и был бы перитонит, – сказал профессор Цитронблат, делавший ему операцию. Лучший хирург, и что интересно: с протезом вместо ноги.

Но, как оказалось, не только в том было счастье, что от перитонита спасли, главное – не поехал в Ленинград.

Дня через два после операции принесли ему пакет с фруктами – апельсины, мандарины, яблоки – и записку: «Юрочка, как ты себя чувствуешь? Что тебе надо, напиши. Лена».

Юра опустил записку. Лена пришла! Пришла все-таки! Уставший, измученный болью, он расчувствовался, даже в горле запершило. Значит, любит его, если все простила, не ревнует больше.

Правда, мелькнула и неприятная мысль: а может, это их интеллигентские штучки?.. Что бы ни было в прошлом, надо в трудную минуту прийти на помощь, проявить внимание, сочувствие. Так принято у приличных людей, ведь они приличные люди… Никто к нему не пришел, а она пришла. Только Вутковский Александр Федорович звонил, справлялся о здоровье, но он начальник, ему положено проявлять заботу о подчиненных. Ну и мать, конечно, приходила. Принесла какую-то бестолковщину, пироги, дура, испекла, хоть бы у врача спросила, что можно, чего нельзя. А ему тут ничего и не нужно, кормят хорошо, центральная больница НКВД все-таки… А Лена по-интеллигентному: мандарины, апельсины – не еда, не пироги с гречневой кашей, а знак внимания.

И все же не из приличия она явилась! Не может забыть его. Такие, как она, не забывают. И таких, как он, тоже не забывают. Не хлюпик. Мужчина!

– Пишите ответ, – сказала сестра.

– Трудно писать… Пусть зайдет на пару минут.

– В палату нельзя. Начнете ходить, выйдете в коридор, у нас тут зальчик есть для посещающих. Потерпите.

На обороте Лениной записки Юра написал:

«Леночка, спасибо за передачу. Мне ничего не надо, все есть, не беспокойся. Хочется повидаться. Через два дня мне позволят ходить, и я выйду к тебе. Приходи…»

И, подумав, дописал: «Целую».

Через два дня Юре позволили вставать, в тот же день пришла Лена.

Они сидели в небольшом холле неподалеку от Юриной палаты. У Лены на плечи был наброшен белый халат с болтающимися завязками, под халатом синий костюм, белая блузка, на ногах высокие боты, обтягивающие полные, сильные ноги. Никогда он не мог равнодушно смотреть на ее ноги, и запах ее духов волновал… Красивая, здоровая, сияющая, а он в уродливом фланелевом халате, под халатом нижнее белье, на ногах шлепанцы, небритый.

– Узнала меня, – усмехнулся Шарок, – я, наверное, похож на покойника?

– Не преувеличивай, – улыбнулась Лена, – немного бледный, это естественно в больнице. Сколько тебя здесь продержат?

– Недели две-три.

– Не горюй, я буду тебя навещать.

Хорошая все-таки баба! Чужая, но хорошая, годится! Добрая, ласковая, любит его, он это видит, опять на все готова ради него, и тем не менее есть какая-то точка отталкивания, так, что ли, это называется по-научному. Именно ее доброта, ласковость, порядочность, деликатность, все, что так приятно в ней, противопоказано ему – он не может быть с ней откровенен, не может быть таким, каков есть на самом деле.

С Викой – поблядухой – он мог бы быть откровенным, конечно, будь она не стукачкой, а женой. С ней можно было бы говорить начистоту, выложить всю подноготную без всяких там цирлих-манирлих, и поняла бы, и совет хороший дала. А с Леной нельзя. Нужно приспосабливаться к ее представлениям о морали и нравственности. А какая мораль и нравственность в его деле, в его жизни, да и существуют ли они вообще?

Какая мораль и нравственность у ее отца, уважаемого Ивана Григорьевича Будягина? Скольких людей он перестрелял, будучи председателем Губчека? Какой моралью руководствовался, отправляя людей на тот свет? Интересами пролетариата? А кто определил эти интересы? Партия? Ленин? Прекрасно. И он, Шарок, тоже руководствуется интересами пролетариата, только определяет их теперешний вождь партии – товарищ Сталин. Но объяснять все это Лене бессмысленно. О людях он должен говорить, как и она, уважительно, о преследуемых тоже, как и она, с сочувствием. Сказал однажды что-то поперек, она не возразила, но посмотрела испуганно, испортила ему настроение.

В постели баба горячая, покорная, притягивает к себе, не оторвешься. Все это так, но и поговорить ведь с кем-то надо… Какой толк из того, что она таскается к нему в больницу каждый день?

Ему бы выложить ей все, что его волнует, погоревали бы вместе, что сорвался Ленинград, прикинули бы, кто из ребят мог попасть на его место в команду Запорожца. А вместо этого они болтают о какой-то чепухе, говорит он не то, что думает, все время настороже, как бы не сказать не то слово, как бы не увидеть ее испуганные глаза, это тяготило Шарока. Но и порывать не хотелось…

Шарок выписался из больницы, и их встречи снова возобновились от случая к случаю.

Юра работал по ночам, Лена работала днем. Да и встречаться было негде: квартира дьяковской Ревекки отпала, хватит с него того провала с Викой. Пару раз они съездили на дачу к Лене в Серебряный Бор, дача зимой отапливалась, но по выходным кто-то приезжал и на каникулах жил Владлен, катался на лыжах.

Как-то Юра позвонил ей вечером с работы. Она обрадовалась, спросила, как дела.

– Устал как собака, возился тут с одним сукиным сыном.

Она, конечно, тут же замолчала. Чистоплюйка. Принцесса. Не то сказал, видите ли, не для их нервов такие слова. Он измотан, как мочалка, не может же он взвешивать каждую фразу.

– Ладно, не думай о наших заботах. Расскажи о своих.

– У меня ничего, все по-прежнему.

– Я тебе просто так позвонил, – сказал Шарок, – давно не слышал твой голос. Как майские проведем?

– А сколько ты будешь свободен?

– Два дня.

– И я два дня. Давай поедем куда-нибудь.

– Куда?

– Придумаем… У нас три недели впереди.

– Добро, – сказал Шарок, – давай думать.

Это были два упоительных дня. Специально поданный автобус привез их в подмосковный закрытый санаторий для научных работников.

– Как достала путевки? – спросил Юра.

Лена ответила уклончиво:

– Какая разница.

Но когда предъявляла талоны администратору, Юра увидел, что выписаны они на фамилию Будягина. Понятно, папаша расстарался для доченьки.

Дом шикарный, но ни одного знакомого лица вокруг, а Лена здоровалась со многими. Назвала Юре несколько фамилий – ученые, есть среди них и академики, приехали с женами и детьми провести два дня первомайских праздников.

Им дали небольшую комнату, окна выходили в березовую рощу. Ветки на деревьях еще голые, но уже были как бы окутаны еле заметным светло-зеленым облачком, значит, листья вот-вот проклюнутся из почек.

– Только весной у берез бывают такие белые стволы, – Лена посмотрела на Юру, – ты не замечал?

Нет, он не замечал.

– Я уже и не помню, когда последний раз был за городом.

Из-под прошлогодних листьев высовывалась молодая травка, дни стояли прекрасные, солнечные, теплые, но лес еще не просох, под ногами хлюпала вода, тропинки влажные. Все ходили без пальто, женщины закатывали рукава на платьях, холеные, породистые бабы.

Играли в волейбол, в крокет, Шарок крокет видел впервые, старомодная игра, смешно было смотреть, как солидные академики и их дамы спорят и ссорятся из-за каких-то непонятных Юре правил: дотронулся до шара – не дотронулся, прошел ворота – не прошел. И те, кто наблюдал за игрой, тоже вмешивались в эти споры, игравшие вежливо, но твердо и даже язвительно просили не мешать им.

В общем, на крокетной площадке было довольно забавно. Юра смотрел, как играла Лена, улыбался ей, когда они встречались глазами. На вид такая далекая от спорта, большая, медлительная, она, как убедился Юра в Серебряном Бору, прекрасно плавала, здесь хорошо играла в крокет и в волейбол хорошо играла. Молодец, спортивная баба, оказывается. Веселая, глаза блестят, была внимательна к Юре.

Они уезжали на второй день к вечеру. После обеда прилегли… И, когда наступила пора вставать, она, лежа на его руке, спросила:

– Хорошо было здесь, правда?

– Да, подходяще, – в полудреме ответил он.

– А ведь мы с тобой расстаемся, Юра, – сказала она спокойно. И, как показалось Юре, даже улыбнулась.

До него не сразу дошел смысл ее слов.

– Не понимаю.

– Я говорю, что мы с тобой расстаемся, Юра, и на этот раз навсегда.

– Почему вдруг?

– Это не вдруг. Это я решила не сегодня. Но я хотела с тобой расстаться хорошо, даже счастливо.

– Поэтому и привезла сюда?

– Поэтому и привезла.

– Ну что ж, красиво, элегантно, по высшему классу. Королева, так сказать, отстраняет своего фаворита. И все же хотелось бы знать причину.

– Причину? – Она откинулась, легла на спину, заложила руки за голову. – Стоит ли называть причину… Мы с тобой не дети уже, не юные влюбленные. Такие встречи по телефонному вызову не для нас… Не думай, это я не к тому, чтобы мы поженились.

– А почему?.. Может быть, я хочу жениться на тебе.

Она засмеялась.

– Может быть, ты хочешь. А я, может быть, не хочу.

Да он и не собирался жениться на ней. Смешно говорить об этом. Но самолюбие его было задето.

– Чем же я не подхожу тебе, интересно?

– Ты мне подходишь, и я тебе вроде бы подхожу. Но это здесь, на этой или какой-нибудь другой постели. Но постель – это еще не вся жизнь.

– Ты что, опять заревновала к Вике?

– А откуда ты знаешь, что я ревновала к Вике, я тебе на этот счет ничего не говорила.

– Ты не говорила, а я знаю, мне все положено знать. – Эту фразу Шарок любил вставлять к месту и не к месту.

– Ну так вот: и я знаю. Знаю, зачем и в качестве кого Вика приходила на ту квартиру.

Теперь он приподнялся на локте. Что-то тут неясно, попахивает неприятным. Она знает, что Вика была осведомительницей. Откуда знает? Не призналась ли сама Вика? Тогда у него прокол.

– В качестве кого же она ко мне приходила?

– Я не желаю обсуждать эту тему.

Он услышал в ее голосе металлическую будягинскую твердость.

– Мне эта тема не интересна. И от меня это никуда дальше не пойдет. Так что не беспокойся: никакого вреда я тебе никогда, ни при каких обстоятельствах не причиню. Это ты прекрасно знаешь. Да, когда я увидела Вику у тебя, я возмутилась и порвала наши отношения. Но потом поняла, что была не права. Так что тот случай не имеет сейчас никакого значения. Почему мы расстаемся? Не хотела говорить, но, если ты настаиваешь, скажу: я опять беременна, Юра. Я жду ребенка. И, как ты, вероятно, догадываешься, больше никакой горчицы не будет. У меня родится сын или дочь. Я тебя ни к чему не принуждаю. И алиментов с тебя не потребую, и отцом тебя не запишу – я знаю, ты этого не хочешь.

Ничего себе новости! Даже не так поразило само это известие, как ее спокойный, властный голос.

– Почему, собственно говоря?.. – начал Шарок.

Но она перебила его:

– Не возражай! То, о чем мы говорим, не повод для словоблудия.

Она не повысила голос, но в нем опять слышалась их, будягинская, категоричность.

– Этот брак не нужен нам обоим, зачем же притворяться?

Шарок встал, подошел к окну, раздвинул шторы, долго стоял так.

Правильно все. Он ей не нужен, и она ему не нужна. Войти в чужую семью, вечно жить с внутренним напряжением, обдумывать каждую фразу – это исключено.

Но его поразило, когда Лена повторила почти слово в слово то, о чем он думал, стоя у окна. Видимо, он все-таки недооценивал ее.

– Мы чужие люди, Юра, у нас разные взгляды, разные ценности, мы с трудом понимаем друг друга. Я вижу, как ты приспосабливаешься ко мне, говоришь не то, что думаешь. Это обременительно.

– Что ты имеешь в виду?

– Я имею в виду твой рассказ о Саше, будто благодаря твоим стараниям ему дали всего три года ссылки, а не лагерь и будто тебе чем-то грозил его арест. Чепуха! Просто мне всегда хотелось хорошо о тебе думать и я убеждала себя, что все так и есть.

Шарок молчал.

– И с Викой. Уж очень нечистоплотно было все мешать в одну кучу.

Он сел рядом с Леной на постели, взял ее за руку, улыбнулся.

– Зачем же ты тогда пришла ко мне в больницу?

– Очень одиноко лежать в больнице, когда никто к тебе не приходит.

– Значит, пожалела. А я-то надеялся, ты меня любишь.

– Я? – Она задумалась. – Не знаю. Вряд ли… Но я хочу, чтобы мы расстались по-дружески, именно в такой светлый, майский, праздничный день, чтобы именно таким он нам запомнился.

Заговорив о больнице, он дал ей повод показать свое интеллигентское превосходство: он не пришел к ней в больницу, хотя она умирала тогда, умирала по его вине, а она пришла к нему, оказалась лучше, выше его. И сейчас, беременная, она опять все берет на себя, освобождает его от забот, от ответственности, от алиментов. Небось все обговорили уже в семейке-то, небось сам Иван Григорьевич сказал: «Обойдемся без твоего подлеца, рожай!» Опять показывают, что они аристократы, а он плебей.

– Мы очень хорошо провели эти дни, – сказал Юра, – не будем портить их выяснением отношений. Я понимаю: ты маленько накачала себя, не будем продолжать разговор. Уедем, ты подуспокоишься, и мы вернемся к нему.

Она покачала головой:

– Мы никогда не вернемся к этому разговору. Мы больше никогда с тобой не встретимся, Юра, все кончено.

Она взяла со столика часы, встала, начала одеваться.

– Сегодня будут два автобуса: в семь и в восемь. Я записала нас на семь. Для тех, кто уезжает в семь, ужин будет на полчаса раньше. Так что, Юрочка, поторопись!

4

Варя поступила в строительный институт. Не на дневное отделение, как советовала Нина, а на вечернее: стипендия мала, а сидеть на Нининой шее она не хочет.

Нину этот довод не убедил: обходятся же стипендией миллионы студентов. Конечно, пришлось бы жить скромно, но все живут скромно. Страна напрягает все силы, создается могучая социалистическая держава. Для этой великой цели народ отрывает от себя последнее, терпит невероятные лишения, сверстники Вари мерзнут в землянках и бараках, строят заводы, фабрики, электростанции. Студенты теснятся в общежитиях по шесть человек в комнате, питаются в дешевых студенческих столовых. А у Вари комната на Арбате, так что прекрасно могла бы учиться и на дневном. И не надо лукавить, наводить тень на плетень. Ларчик открывается просто: учеба на вечернем отделении избавит Варю от общественных обязанностей на работе, а работа освободит от общественных обязанностей в институте. Сама призналась: «Слава Богу, теперь не буду на собрания ходить. Пусть другие тянут руки, ревут от восторга, бараны».

И это она говорит ей, Нине, члену партии! Спорить бесполезно, такая озлобленность в ее возрасте – поразительно!

Повесила над кроватью фотографию Саши Панкратова, увеличенная, в рамке, под стеклом. На видном месте. У Нины над столиком висит портрет товарища Сталина, а у Вари портрет Саши Панкратова, сосланного в Сибирь по статье 5810– «контрреволюционная агитация и пропаганда». К Нине приходят люди, узнают Сашу, заходят соседи и тоже узнают, одна соседка Вера Станиславовна чего стоит, сволочь! Увидела, ехидно улыбнулась, донесет обязательно. Что ж теперь, не пускать людей в комнату?

– Зачем ты повесила фотографию Саши? – спросила Нина.

– А почему тебя это волнует?

– Мы живем в одной комнате, должны считаться друг с другом.

– А ты у меня спрашивала, когда повесила нашего лучшего машиниста?

Она показала на портрет Сталина.

– Почему машиниста? – не сразу поняла Нина.

– Ну как же. Железнодорожники пишут: наш лучший машинист Сталин.

– Не смей так говорить! Понятно? Не смей! Я повесила портрет товарища Сталина, когда тебя здесь не было, когда ты жила со своим муженьком-бильярдистом. Я уважаю товарища Сталина.

– А я уважаю товарища Панкратова.

– Пожалуйста, уважай, только держи это при себе… Нечего афишировать! Кто он тебе? Муж? У тебя, кажется, был другой муж! Жених? Что же ты его не дожидалась, выскочила за какого-то шулера. Он тебе никто. Никто! Ты повесила его фотографию для демонстрации. А чем это может кончиться, не думаешь? Если ты не снимешь фотографию, я сама ее сниму.

– Имей в виду, если только притронешься к Сашиной фотографии, то я сниму твоего усатого, вынесу в коридор, разорву на кусочки при всех. Можешь не сомневаться, что я это сделаю.

Психопатка, распутница! Сотворила себе из Саши кумира, новоявленная Магдалина, новоявленный Иисус Христос. Фанатичка! За одну сотую того, что она болтает, ей могут влепить пять лет. И Нине придется за нее отвечать. Что она скажет? Не знала о настроениях собственной сестры?

– Я запрещаю тебе со мной так разговаривать! Запрещаю!

– Может быть, мне вообще молчать?

– Да, молчи, если у тебя нет других тем для разговоров. Я коммунистка и антисоветчину слушать не желаю!

– Антисоветчину? Разве я говорю что-нибудь против Советской власти? Я за Советскую власть, только вашего «отца и учителя» терпеть не могу!

– Не смей так называть товарища Сталина, не смей! Товарищ Сталин и Советская власть – это одно и то же.

– Это для тебя одно и то же.

– Не только для меня, для всей партии, для всего народа.

– Не говори за весь народ, вы его хорошо околпачиваете. Врете на каждом шагу!

В коридоре послышались шаги и замерли у их двери. Ну вот, дождались, эта сволочь Вера Станиславовна подслушивает.

– Повторяю, – Нина перешла на шепот, – я запрещаю тебе вести со мной такие разговоры, понимаешь? – Она рубила рукой воздух. – Запрещаю! И запрещаю вести их с кем бы то ни было.

– С тобой я могу не разговаривать, – Варя тоже понизила голос, – ну а с другими – это мое дело. И не махай руками!

– Ты понимаешь, чем это для тебя кончится?

– Ничем. Я разговариваю только с порядочными людьми.

– Если ты еще раз при мне заговоришь в таком духе, то кому-то из нас придется навсегда покинуть эту квартиру.

– Я тебя не задерживаю, – прищурилась Варя, – впрочем… Ты можешь сплавить меня в Бутырки.

– Если ты не одумаешься, то, может быть, придется это сделать.

– Ну что ж, – хладнокровно ответила Варя, – для тебя это будет весьма естественно и логично. Только вот передачи придется таскать.

Варя запела:

Не ходи по льду,
лед провалится,
не люби вора,
вор завалится.
Вор завалится,
будет париться,
передачи носить
не понравится…

– Не юродствуй! – прикрикнула Нина.

– Впрочем, передачи ты носить не будешь, еще бы, какой-то там антисоветчице. Другие принесут. Ладно, – она встала, – не беспокойся: больше на эту тему разговоров у нас с тобой не будет.

Прекратились разговоры не только на эту тему, прекратились разговоры вообще. О чем им говорить? Каждая жила своей жизнью.

Но Нину и это не устраивало. Суровое, ответственное время. Страна, окруженная врагами внешними, борется с врагами внутренними. Малейшее сомнение в Сталине означает неверие в дело социализма. Только безграничная, безоговорочная вера может сплотить миллионы людей на строительство нового общества. В бою не рассуждают, в бою выполняют приказы командования, а не обсуждают их. Ее сестрица отрицает все, что дорого и священно для миллионов советских людей. Раньше были мальчики, танцульки, рестораны, потом муж – бильярдный игрок, вор, мошенник, теперь антисоветчина. К чему это приведет? Что ждет Варю? И что ждет ее, Нину? Дело не в страхе, дело в ее партийной честности. Прикрывая Варю, она поощряет антисоветские разговоры, значит, поощряет антисоветскую агитацию. Тем самым она совершает преступление перед партией, становится соучастницей.

Но как поступить? Пойти к Вариному начальнику и поговорить с ним? Сообщить в партийную организацию? Донести на сестру? Это ужасно! Ведь Варю посадят, и все будут знать, что посадила ее родная сестра. Но и молчать она не может.

Посоветоваться с директором школы Алевтиной Федоровной? Алевтина Федоровна всегда вела себя с ней по-матерински. Нина была ее любимицей, комсомолка, активистка. Когда Нина окончила педагогический институт, взяла ее в школу преподавать историю, не дала загнать на периферию. А когда Нина хотела собирать подписи под заявлением, связанным с арестом Саши Панкратова, Алевтина Федоровна прочитала заявление и порвала его.

– Этого документа не существовало.

И никогда больше о нем не говорила. А спустя месяц дала Нине рекомендацию для вступления в партию.

Алевтине Федоровне Нина доверяла безоговорочно. Эта полная низкорослая женщина с прямыми редкими волосами, в пенсне на круглом мордовском лице, участница гражданской войны, член партии с 1919 года, олицетворяла для Нины партийную совесть, была образцом, на который она равнялась.

И все же рассказать ей о Варе – значит переложить на ее плечи ответственность: знать в наше время – это уже и отвечать.

Нина колебалась, никак не могла решить, как ей поступить. Помог случай. Алевтина Федоровна вызвала ее к себе для конфиденциального разговора.

Алевтину Федоровну прислали в свое время из Наркомпроса для укрепления школы, известной плохим социальным составом учащихся, реакционностью преподавателей, неистребимым духом старой гимназии.

Алевтина Федоровна этот дух истребила. Пришли молодые учителя, среди них Нина, появились пионерская и комсомольская организации, старый обструкционистский родительский совет заменили новым, лояльным. Школа перестала быть закрытым, кастовым учебным заведением – обычная районная средняя трудовая школа с обычным порядковым номером.

Но и Алевтина Федоровна превратилась в директора обыкновенной средней трудовой школы.

Ореол высокой значительности, с которым пришла Алевтина Федоровна, потускнел. Ее воинственность стала ненужной, неуместной, даже смешной. Требовательность обернулась придирчивостью, суровость – раздражительностью. Получив классическое педагогическое образование, она постепенно сомкнулась со старыми учителями, то есть с теми, кто требовал от учащихся знаний, не завышал отметок активистам, отвергал педологические и тому подобные эксперименты. Обнаружив вопиющую неграмотность учеников восьмого класса, знавших социальный генезис Гамлета, но не умевших ставить запятые, Алевтина Федоровна выгнала молодого преподавателя языка и литературы, последователя Переверзева, и вернула старого, учившего детей синтаксису, орфографии и пунктуации.

Опубликовано постановление ЦК и Совнаркома: преподавание истории носит отвлеченный характер, учащимся преподносятся абстрактные определения, а нужно, чтобы в их памяти закреплялись исторические деятели и хронология. Преподаватели привыкли к формуле: история человечества – это история борьбы классов, исторические деятели – всего лишь выразители их интересов. Теперь надо возвратиться к концепциям, трактовавшим историю как деяния великих людей?

Алевтина Федоровна отнеслась к новому постановлению спокойно. Ее, представительницу высшей партийной политики, никакие повороты этой политики не удивляли. К высшим инстанциям не испытывала пиетета, руководителей государства видела с близкого расстояния, относилась к ним как к равным. Троцкого всегда считала чужаком, Зиновьева и Каменева – паникерами. Ей были ближе Рыков, Томский, Бухарин и другие представители коренного русского большевизма. Но они оказались слабы, чтобы принять на себя руководство. Теперь она была за Сталина, не потому, что восхищалась его качествами, знала ему цену, но в данных условиях он единственный, способный держать вожжи. И держать крепко, практик, а не краснобай.

Алевтина Федоровна сама была практиком, оценивала людей с точки зрения приносимой ими пользы. Однажды на уроке истории даже сказала: «Декабристы? А что они сделали?»

Она понимала, что утверждение в истории роли личности вообще означает возвеличивание роли Сталина в частности. Но разве мало значение личности? Могла без Ленина свершиться Октябрьская революция? Сталину при жизни воздается больше, чем воздавалось Ильичу, но это фигуры несоизмеримые. Ленин не нуждался в утверждении своего престижа, на то он и Ленин, а Сталин нуждается, он всего лишь Сталин. Но авторитет Сталина – это авторитет партии, ее кадров, которым Сталин обязан всем.

Новые учебники по истории еще не готовы. Пользоваться старыми уже нельзя. По этому поводу Алевтина Федоровна и пригласила Нину: организуется всесоюзный летний семинар историков, туда направляются лучшие преподаватели, способные потом сами провести городские и районные учительские семинары. Алевтина Федоровна выдвигает Нину – еще одно доказательство ее благожелательности.

– Спасибо, Алевтина Федоровна, я постараюсь справиться с этим.

– Справишься, – ободрила ее Алевтина Федоровна. – Все хорошо запомни и запиши, тебе придется потом самой вести инструктаж.

– Я все запомню.

Алевтина пристально посмотрела на нее.

– Ты чем-то озабочена?

Нина замялась:

– Ничего особенного.

– Говори, что у тебя! – приказала Алевтина Федоровна.

– Варя, моя сестра, вы ее помните?

– Помню, конечно. Красоточка. Что с ней?

– Выскочила замуж за какого-то бильярдиста, польстилась на красивую жизнь, потом разошлась с ним, ну, естественно, разочарование, плохое настроение и все прочее.

Алевтина Федоровна пытливо смотрела на нее. Понимает, что дело не в бильярдисте и не в ресторанах.

Нина замолчала, не в силах произнести слова «антисоветские разговоры». Она вдруг ясно осознала, что говорить об этом не следует. К этим словам Алевтина Федоровна отнесется серьезно, сентиментальничать не будет, последствия могут оказаться самыми неожиданными и суровыми.

– Ну и что? – отчужденно спросила Алевтина Федоровна.

– Ничего. Вы спросили, чем я озабочена, я вам рассказала.

И улыбнулась, как бы извиняясь за свою минутную слабость.

– Совещание предполагается провести в Ленинграде, но возможно, оно пройдет в Москве, в помещении Института Красной профессуры.

Нина подумала: лучше бы в Ленинграде, она уехала бы из Москвы и два месяца не видела бы Варю, жить вместе стало тягостно.

5

Варя была довольна тем, что поступила на. вечернее отделение. Теперь уж никто не мог затащить ее ни на какие собрания: «А как же институт?» Кроме того, ей полагались дополнительные свободные дни, например на подготовку к экзаменам, к тому же на вечернем почти не было никаких общественных дисциплин, всяких там политэкономии и прочего, и она могла манкировать неинтересными лекциями, ссылаясь в этих случаях на работу.

И было легко заниматься. Среди своих сокурсников, простых строителей-практиков, прорабов, бригадиров, она, прекрасно подготовленная в школе, способная к математике, физике, была первой, гордостью группы, на дом почти ничего не задавали, к девяти вечера она освобождалась, успевала навестить Софью Александровну или сбегать в кино.

Как-то раз, возвращаясь из библиотеки, Варя встретила Вику.

Вика заулыбалась, обняла Варю, поцеловала. И тут же вынула из сумочки носовой платок, пахнущий духами «Коти», вытерла на Вариной щеке след от губной помады. По-прежнему красивая, нарядная, в легком бежевом пальто и такого же цвета берете, оживленная, обращала на себя внимание, прохожие оборачивались.

– Варя, милая, я так рада тебя видеть.

Была ли рада этой встрече Варя? Чужой человек в общем-то. Но вспомнилась встреча Нового года, где был Саша, вспомнился ресторан, куда Варя попала впервые и где познакомилась с Левочкиной компанией. И она тоже улыбнулась Вике.

– Ты куда? – спросила Вика.

– Домой.

– Может быть, зайдем ко мне? – предложила Вика.

– Нет, меня ждут дома.

– Ну, тогда я тебя провожу…

Вика шла рядом с Варей, поглядывала на нее, весело улыбалась, и казалось, что она действительно рада их встрече. И опять, как и тогда, во времена их прошлого знакомства, повеяло от ее разговоров иной жизнью, бесшабашной, жизнью удачников, счастливчиков, которым все дозволено и которые все могут. Варя знала, что это не так, что людей, которые все могут и которым все дозволено, не существует. Но был флер, была видимость. Такая жизнь не притягивала, как раньше, но напоминала о том, что притягивала и увлекала когда-то.

– Я слышала, ты разошлась с Костей?

– Да, – неохотно ответила Варя, не хотела разговаривать на эту тему.

– Ты меня извини, Варя, что я вмешиваюсь, но я с самого начала не одобряла твоего брака. Жаль, что ты не спросила меня. Ведь, Варенька, я тебе всегда желала только добра, всегда к тебе хорошо относилась. Но ты без всяких причин оборвала нашу дружбу. Я тебя чем-то обидела?

– Так получилось, – сдержанно ответила Варя.

– Понимаю, – Вика сочувственно кивнула головой, – все мы рабы своих увлечений. Ты, наверно, слышала, за кем я замужем?

– Слышала.

– Он прекрасный человек, порядочнейший. Любит меня. Но, понимаешь, я почти его не вижу, он уходит рано утром и возвращается поздно вечером, иногда ночует в мастерской. Но что делать? Он одержимый, как всякий гений… Я должна терпеть, должна нести свою ношу. Однако скучновато.

– Пошла бы работать, – сказала Варя.

– Вставать в шесть утра?.. Трястись в трамвае через весь город… Ведь на мне дом, хозяйство, забота о муже, отце, Вадиме – все это на мне… Как работает мой муж, я тебе сказала. Отец и в институте, и в клинике, и в кремлевской больнице, его вызывают по ночам, надо проводить, накормить. В сущности, я домашняя хозяйка. Вадим стал известным критиком, крупным газетчиком. А в журналистике сумасшедшая жизнь, их задерживают в редакции до утра. Три такие личности требуют ухода, вот я их и обслуживаю.

Она покосилась на Варю и добавила:

– Мои мужчины и слышать не хотят, чтобы я пошла работать.

Варя усмехнулась про себя: все сказала, только про Феню, домработницу, забыла упомянуть, Феню, которая подает Вике кофе в постель.

– Разве у вас Феня больше не служит?

– Служит. Но Феня есть Феня. А в доме бывают не простые люди. Их надо принять, это могу сделать только я. Я не жалуюсь, просто рассказываю о своей жизни. Никуда не хожу, нигде не бываю. И ко мне никто не заходит, хоть бы ты заглянула как-нибудь.

– Когда? Днем я работаю, вечерами в институте.

– Да? Молодец! В каком?

– В строительном.

– Прекрасно! У меня масса знакомых по этой линии, архитекторы, инженеры-строители, может быть, нужна их помощь?

– Нет, – сказала Варя, – никакая помощь не нужна.

– Ну смотри, а то пожалуйста. Я говорю не только о своем муже, а о своих знакомых… Люди с мировыми именами… Одно их слово – и все для тебя будет сделано.

– Ничего не надо, – нахмурилась Варя.

– Не надо, значит, не надо.

Вика остановилась.

– Мой телефон не потеряла?

– Нет.

– Вот и прекрасно. Звони, приходи, посидим, поболтаем…

6

Почта начала приходить регулярно. После убийства Кирова в газетах почти ежедневно публиковались длинные списки террористов, заброшенных из-за границы и расстрелянных в Москве, Ленинграде, Киеве, Минске. Создалось впечатление, что именно они и убили Кирова.

Однако в конце декабря 1934 года газеты сообщили, что убийство Кирова из мести организовали зиновьевцы, бывшие руководители ленинградского комсомола, они хотели убить также Сталина и других руководителей партии и правительства.

Всех обвиняемых тогда же и расстреляли.

А в январе 1935 года на скамье подсудимых очутились сами Зиновьев, Каменев, Евдокимов, Бакаев и другие видные в прошлом деятели партии, всего девятнадцать человек. Их прямое участие в убийстве Кирова не было доказано на суде, и все же Зиновьеву дали десять лет, а остальным по восемь, шесть и пять.

Процесс был молниеносный, без защитников, однако версия о причастности зиновьевцев к убийству выглядела убедительной. Кто еще мог это сделать? Ведь и Николаев, как сообщали газеты, в прошлом зиновьевец, и все его товарищи зиновьевцы, и, конечно, моральную ответственность за них несут Зиновьев и Каменев. Сомнительно, заслуживали ли они такое суровое наказание, но все же, как ни говори, Кирова-то убили! Убили ведь! Не Зиновьев и Каменев убили, а их единомышленники… Убили ведь!

Иногда Саша заходил к Лидии Григорьевне Звягуро.

Жила она по-прежнему у Лариски, шила на машинке, работала много, особенно для кежемских. Лариска относилась к ней почтительно, теперь к ней в дом, к разводке, известной тут… приходили женщины, обсуждали, как и чего шить, и она принимала в этом участие, и ее роль в бабьей деревенской жизни стала значительней: была в курсе всех событий не только здесь, но и в самой Кежме. А может быть, и просто побаивалась Лидию Григорьевну – властная женщина, умела внушать к себе уважение.

Тарасик ее обычно сидел на лавке, молчаливый мальчик, изредка вертел в руках какую-нибудь деревяшку – играл таким образом. И Лидия Григорьевна была неразговорчива – старообразная, некрасивая, с косо выпирающими зубами.

Саша приносил ей газеты, через несколько дней она их ему возвращала, редко комментировала. Только о процессе Зиновьева – Каменева заметила:

– Начинается спектакль.

– Но ведь Кирова-то убили.

– В газетах можно написать что угодно, – желчно перебила Звягуро, – Зиновьев и Каменев никогда на такое не пойдут, и не нужно им это. Убийство Кирова выгодно только одному человеку.

Саша понимал, о каком человеке она говорит.

– Но ведь партия, народ…

– У нас нет партии, – оборвала его Звягуро, – есть кадры, послушно проводящие его политику. Он ненавидит партию и истребляет ее, и народ ненавидит и тоже истребляет.

Саша пробегал глазами по газетным листам.

– Вот что говорит Сталин о народе: «Людей надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево».

– Кавказская цветистость, – снова перебила его Лидия Григорьевна, – «садовник», «дерево». Сколько миллионов этих «деревьев» он вырубил на селе, сколько миллионов погибли с голода? Вы его не знаете, а я знаю. Много лет видела вот так, как вижу вас сейчас. Люди, жизни – для него ничто, он хуже уголовника, кого угодно убьет, если понадобится. Он актер, может сыграть любую роль. Сейчас он говорит о людях, льстит народу. Так поступали все тираны. Умный тиран всегда льстит народу, на словах, конечно, а на деле он его уничтожает. Такие мысли не приходили вам в голову?

Да, такие мысли приходили Саше в голову и не могли не прийти. Но, вчитываясь в речи Сталина, он стремился понять этого человека сам, по-своему, а не так, как представляла его Лидия Григорьевна, пронизанная ненавистью к нему.

– Молчите?

Она насмешливо оглядела Сашу, задержала взгляд на обшлагах его брюк.

– Что же вы ходите в таких обтрепанных брюках?

Саша покраснел. Брюки были единственные, и в Москве у него не было запасных брюк, только костюм, который подарил Марк.

– Я обстригаю бахрому ножницами.

– Остроумно… Посидите за занавеской, я приведу в порядок ваши брюки.

Тон был, как всегда, категоричный.

Потом Лидия Григорьевна протянула ему подшитые брюки.

– Одевайтесь!

Он оделся, вышел из-за занавески.

Тарасик все сидел на прежнем месте, играл деревяшкой.

– Тарасик, – сказал Саша, – пойдем на улицу, погуляем.

Тарасик вопросительно посмотрел на Лидию Григорьевну.

– Иди, – сказала Лидия Григорьевна, – сидишь целыми днями дома, иди!

Она одела Тарасика, перевязала его платком крест-накрест, хотя было уже не так холодно, и они с Сашей вышли на улицу, пошли к Ангаре.

Мальчик шел рядом с ним, серьезный, молчаливый, маленький, неуклюжий в перевязанном крест-накрест платке.

– Сколько тебе лет? – спросил Саша.

– Не знаю… семь, однако.

– Значит, знаешь. Читать умеешь?

– Не.

– Буквы знаешь?

– Знаю.

– А стихи?

– Не.

– А тебе мама стихи читает?

– Читает.

– Какие?

– Не помню.

– Хочешь, я тебе почитаю?

– Хочу.

Они стояли над Ангарой. Пригревало. Тарасик мотал головой, видно, ему было жарко.

Саша ослабил узел платка.

– Лучше?

– Ага.

Тарасик вынул руки из рукавиц, они висели на шнурке.

Саша взял его руку.

– Не замерзнешь?

Теплота маленькой, слабой детской ручки пронзила его. Он присел на корточки, взял ладони Тарасика в свои ладони.

– Тепло?

– Тепло.

Мальчик смотрел на него серьезно. Саша подумал, что Тарасик, наверно, никогда не смеялся.

– Так хочешь, стихотворение прочитаю?

– Хочу.

– Рукавицы надень.

Тарасик натянул рукавицы.

Саша поднялся…

Белая заснеженная пустыня вокруг, только лес темнел на том берегу, освещенный с одного края солнцем. Потом потемнело. Солнце зашло за облако.

– Тебе что-нибудь напоминают облака?

Тарасик пожал плечами.

– Не.

– А вон корабль, видишь? Видишь, мачты, они будто обледенели. Паруса. Видишь?

– Вижу, – неуверенно ответил Тарасик.

Саша вспомнил «Воздушный корабль» Лермонтова и прочитал его Тарасику:

По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах,
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах…

Есть остров на том океане —
Пустынный и мрачный гранит;
На острове том есть могила,
А в ней император зарыт…

И в час его грустной кончины,
В полночь, как свершается год,
К высокому берегу тихо
Воздушный корабль пристает.

Из гроба тогда император,
Очнувшись, является вдруг;
На нем треугольная шляпа
И серый походный сюртук.

Скрестивши могучие руки,
Главу опустивши на грудь,
Идет и к рулю он садится
И быстро пускается в путь.

Несется он к Франции милой,
Где славу оставил и трон,
Оставил наследника-сына
И старую гвардию он…

На берег большими шагами
Он смело и прямо идет,
Соратников громко он кличет
И маршалов грозно зовет…

И маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою,
Другие ему изменили
И продали шпагу свою…

Потом на корабль свой волшебный,
Главу опустивши на грудь,
Идет и, махнувши рукою,
В обратный пускается путь.

Мальчик напряженно слушал.

– Ну как, нравится? – спросил Саша.

– Да, – ответил Тарасик, – домой хочу.

Они вернулись. Саша хотел тут же уйти, но Лидия Григорьевна задержала его:

– Газеты забыли. Там фотографии вашего Сталина во всех видах. Оказывается, он даже вел пролетарские полки на штурм Зимнего дворца.

Действительно, в каждом номере газеты портрет товарища Сталина, а то и два и даже три: Сталин один, Сталин и Ленин, Сталин и Ворошилов, Сталин и Молотов, Сталин и Каганович, Сталин и Жданов, Сталин и колхозники, Сталин и военные, Сталин и рабочие, рисованные портреты Сталина, скульптурные изображения Сталина. Большие материалы о победах в гражданской войне: оборона Царицына, взятие Ростова, Пермь, Восточный фронт, разгром Деникина, годовщина Красной Армии, 15-летие Первой Конной, Польский фронт – все Сталин.

В октябре 1917 года, по словам историка И. И. Минца, «Сталин, выполняя волю Ленина, вывел большевистские полки против буржуазного правительства». Ага, над этим издевалась Лидия Григорьевна. А ведь действительно вранье! Все заслуги Сталину, всюду побеждал Сталин. Приветствия Сталину с заводов, фабрик, из колхозов, с вершин Эльбруса, с вершин Казбека. Каждое выступление, каждая статья начинаются и кончаются его именем.

Но как бы лично он ни относился к Сталину, Сталин олицетворяет народ и партию. И потому все чаще и чаще приходила Саше мысль написать Сталину. Он знал: все пишут Сталину, он не в состоянии прочитать и тысячной доли этих писем, не прочитает и его письмо. Оно и не дойдет до него.

И все же, обратившись к Сталину, он сделает последнюю попытку, что бы ни постигло его, как бы ни сложилась его жизнь, он сможет сказать самому себе: «Я обращался к Сталину». Не помогло? Не помогло.

Два года назад, в институте, когда началась его печальная эпопея, он считал себя не вправе обращаться к Сталину, отнимать у него время, тогда он надеялся сам отстоять себя. Сейчас он не может сам отстоять себя, ему может помочь только Сталин, иначе новый срок, может быть, лагерь – и жизнь кончена. Он обратится к Сталину потому, что он, Саша, тот самый «маленький человек», о котором говорит Сталин, он будет честно трудиться, добросовестно делать свое дело, выполнять свой долг.

В эти одинокие томительные дни, длинные темные вечера, долгие бессонные ночи здесь, в Сибири, на краю света, устав от своих бесконечных дум, он начинал фантазировать, представлял, как присылает за ним телегу Алферов, как он едет в Кежму и Алферов объявляет ему, что из секретариата товарища Сталина пришла телеграмма: «Панкратова срочно отправить в Москву». В Красноярске для него уже готов билет, из Красноярска он звонит домой, маме. Встречайте таким-то поездом. Мама и Варя ждут его на перроне. Они идут к трамвайной остановке. И на четвертом номере – домой.

Саша долго обдумывал свое письмо, взвешивал каждое слово… «Уважаемый товарищ Сталин! – писал Саша. – Простите, что я посмел обратиться к Вам. Постановлением Особого Совещания при ОГПУ от 20 мая 1934 года я, по статье 5810, осужден на 3 года ссылки в Сибирь, с учетом предварительного заключения. Более половины срока я отбыл. Но за что я осужден – не знаю. Я ни в чем не виноват. Я учился в советской школе, в советском вузе, был пионером, комсомольцем, работал на заводе, хочу быть полезен стране, а обречен на бездействие. Так жить невозможно. Прошу Вас о пересмотре моего дела. С глубоким уважением. А. Панкратов».

Он написал письмо, но не отсылал его, не решался.

Честно ли он поступает? Не фальшивит ли? Как бы он ни рассуждал, какие бы доводы ни приводил, ведь в душе он не изменил своего отношения к Сталину. Наоборот, после всего, что он увидел и пережил, его сомнения в Сталине только укрепились. А теперь он обращается к нему. Он убеждает себя, что хочет работать, служить стране, а не стремится ли он просто спасти себя, свою жизнь, изменить свою судьбу?

И не наивно ли писать такое письмо? Дойдет – не дойдет? Будет читать – не будет? Пересмотрят его дело – не пересмотрят? Конечно, не дойдет, не прочитает, дело не пересмотрят. Зачем же затеваться, зачем давать его на прочтение в НКВД? Ведь именно туда оно и попадет.

И все же, все же…

7

14 мая 1935 года Сталин приехал в Колонный зал Дома союзов на торжественное заседание, посвященное пуску Московского метрополитена.

Глядя на сидевших в зале молодых людей – строителей метро, на их радостные, веселые лица, обращенные только к НЕМУ, ждущие только ЕГО слова, он думал о том, что молодежь за НЕГО, молодежь, выросшая в ЕГО эпоху, – это ЕГО молодежь, им, детям из народа, он дал образование, дал возможность осуществить свой трудовой подвиг, участвовать в великом преобразовании страны. Этот возраст, самый романтичный, навсегда будет связан в их памяти с НИМ, их юность будет озарена ЕГО именем, преданность ЕМУ они пронесут до конца своей жизни.

Его мысли прервал Булганин:

– Слово имеет товарищ Сталин.

Сталин подошел к трибуне.

Зал встал… Овация длилась бесконечно…

Сталин поднял руку, призывая к спокойствию, но зал не утихал, все хлопали в такт, это было похоже на удары по громадному барабану, и каждый удар сопровождался громовым скандированием одного слова: «Сталин!», «Сталин!».

Сталин привык к овациям. Но сегодняшние овации были особенными. Его приветствовали не чиновники, не комсомольские бюрократы, а простые рабочие – бетонщики, проходчики, сварщики, слесари – строители первого в стране метрополитена. Это народ, лучшее из народа и будущее народа.

Аплодисменты сотрясали зал, – юноши и девушки вскакивали на кресла, кричали: «Да здравствует товарищ Сталин!», «Великому вождю товарищу Сталину – комсомольское ура!»

Сталин вынул часы, поднял их, показывая залу, что пора угомониться. Ему ответили еще большей овацией.

Сталин показал часы президиуму. Там заулыбались, польщенные тем, что тоже принимают участие в трогательном общении вождя с народом. И, как бы уступая требованию Сталина, так демократически выраженному, члены президиума стали усаживаться на места.

Садились и в зале, но аплодисменты продолжались.

– Товарищи, – Сталин улыбнулся, – подождите авансом рукоплескать, вы же не знаете, что я скажу.

Зал ответил ему радостным смехом и новыми овациями.

– Я имею две поправки, – продолжал Сталин, – партия и правительство наградили за успешное строительство Московского метрополитена одних – орденом Ленина, других – орденом Красной Звезды, третьих – орденом Трудового Красного Знамени, четвертых – грамотой ЦИК. Но вот вопрос: а как быть с остальными, как быть с теми товарищами, которые клали свой труд, свое умение, свои силы наравне с ними? Одни из вас как будто бы рады, а другие недоумевают. Что же делать? Вот вопрос.

Он сделал паузу.

Благоговейная тишина стояла в зале.

– Так вот, – продолжал Сталин, – эту ошибку партии и правительства мы хотим поправить перед всем честным миром.

Опять зал взорвался смехом и аплодисментами.

Сталин вынул из нагрудного кармана френча сложенную вчетверо бумажку, развернул.

– Первая поправка: за успешную работу по строительству Московского метрополитена объявить благодарность ударникам, ударницам и всему коллективу инженеров, техников, рабочих и работниц Метростроя.

И опять гром аплодисментов. Когда зал наконец утих, Сталин сказал:

– И вторая поправка: за особые заслуги в деле мобилизации славных комсомольцев и комсомолок на успешное строительство Московского метрополитена наградить орденом Ленина Московскую организацию комсомола.

Снова шквал аплодисментов. На этот раз аплодировал и сам Сталин, воздавал этим честь московскому комсомолу.

И когда он перестал аплодировать, утих и зал.

– Может быть, товарищи, этого мало, но лучшего мы придумать не сумели. Если что-нибудь еще можно сделать, то вы подскажите.

Жестом руки приветствуя собрание, Сталин направился в президиум.

Овация превзошла все предыдущие. «Ура любимому Сталину!» И зал загремел: «Ура!», «Ура!», «Ура!» Какая-то девушка вскочила на стул и крикнула: «Товарищу Сталину – комсомольское ура!» И снова понеслось по рядам: «Ура!», «Ура!», «Ура!»

Овация длилась минут десять. В зале продолжали стоять и аплодировать, выкрикивать «Ура!», «Любимому Сталину – ура!».

Сталин молча стоял в президиуме и смотрел в зал. Нет, это не те, что полтора года назад аплодировали ему на Семнадцатом съезде, те аплодировали неискренне, эти совсем другие, это ЕГО люди.

Безусловно, по своей природе молодежь неустойчива. Молодые тоже со временем коснеют, подрастают новые, им тоже надо дать дорогу, обновление кадров – процесс неизбежный, надо только, чтобы кадры, приходящие к руководству, были ЕГО кадрами. Над тем фактом, что их предшественники уничтожаются, новые кадры не задумываются: захватывая власть, они убеждены в ее незыблемости. И, когда им тоже придется уйти, они обвинят в этом не товарища Сталина, а своих соперников. Товарищ Сталин навсегда останется для них тем, кто вознес их к власти.

Так думал Сталин, вглядываясь в возбужденный, радостный, беснующийся от восторга зал, надо еще что-то сказать, что-то простое, человеческое, покорить их не только своим величием, но и своей простотой.

И, когда аплодисменты наконец стихли, он негромко, но так, чтобы все слышали, спросил:

– Как вы думаете, хватит поправок?

Буря аплодисментов разразилась с новой силой.

Все встали.

Стоя аплодировал президиум. Аплодировали Сталин, Молотов, Каганович, Ворошилов, Орджоникидзе, Чубарь, Микоян, Ежов, Межлаук. Это продолжалось бесконечно долго. Люди не могли сдвинуться с места, не могли уйти, не могли расстаться со Сталиным, ведь это был их день, может быть, единственный в жизни день, когда они видят Сталина, они хотели продлить этот праздник, хотели еще и еще слушать Сталина.

Но Сталин уже выступил, больше выступать не будет, и тогда кто-то крикнул: «Кагановича!»

И зал мгновенно подхватил: «Кагановича!», «Кагановича!»

Каганович растерянно покосился на Сталина. Выступать после него?

Но Сталин сказал:

– Что же, Лазарь, народ ждет, поговори с народом.

Каганович поднялся на трибуну.

8

После заседания в Колонном зале Сталин, не заезжая в Кремль, уехал в Кунцево, на свою новую дачу. В прошлом году ее построил Мержанов – легкое одноэтажное строение среди сада и леса. Во всю крышу солярий. ОН солярием не пользовался, но пусть будет, не понравится – построят второй этаж.

Сталин впервые приехал в готовый и ожидающий его дом.

Покончено наконец с Зубаловым, с этим гадюшником, где обосновалась его так называемая родня: старики Аллилуевы, не прощавшие ему смерти Нади, их сыночек Павел – он-то и подарил Наде пистолет, из которого она застрелилась, Аня – Надина сестрица, толстая неряшливая дура, влюбленная в своего муженька Реденса, а тот, красавчик, спит с кем попало, грубый, заносчивый, высокомерный поляк.

Не выносил ОН и семейку Сванидзе – родственников своей первой жены, Екатерины. Да и ее он не любил: молчаливая, покорная, но ограниченная богомольная женщина, во всем ему чужая. Надеялась, что он бросит революцию и станет попом, ничего не понимала. Таким же ее сестрица воспитала и Яшу – его сына: молчаливым, чуждым ему подростком. И вот Яшу, которого он никогда толком в общем-то не видел и не знал, его шурин Алеша Сванидзе перевозит в Москву. Зачем привез?! Учиться, видите ли! В Тифлисе нет высших учебных заведений? Нет, не для этого он его привез. Привез для того, чтобы подчеркнуть, что ОН не интересуется судьбой сына, не заботится о его образовании. И потому об этом приходится заботиться его дяде, Алеше Сванидзе.

Ведь у НЕГО новая семья. Зачем же вводить в семью пасынка? Чужого, нелюбимого, плохо говорящего по-русски? Что это, как не стремление внести разлад в его семью, иметь своего человека в его доме. Все точно рассчитал. Надя ведь была деликатная, если Яшу отошлют обратно, то люди подумают, что это она его не приняла, для нее главное: что люди скажут!

Такой сюрприз преподнес ему дорогой шурин Алеша Сванидзе. И не единственный сюрприз. Своего собственного сына назвал ДЖОНРИД. А?! Какое имя придумал! В 1929 году! Грузинское имя? Русское? Нет, не русское, не грузинское. Джон – понятно. Есть такое английское имя. Рид? Тоже, может быть, есть. Но Джон Рид – это имя и фамилия того самого Джона Рида, который написал лживую книжонку, извращающую историю Октябрьского восстания, книжонку, где превозносится Троцкий и ни разу не упоминается ОН, Сталин. Эта книжонка изъята из библиотек, за ее хранение люди получают пять лет лагерей. А его шурин Алеша Сванидзе назвал этим именем собственного сына. Не знает, кто такой Джон Рид? Хорошо знает. Интеллигент. Образованный. Учился в Германии, в Йене. Знает и европейские языки, и восточные, полиглот вроде Менжинского, так что все понимает и назвал своего сына только в пику ЕМУ.

В жены взял оперную певицу, Марию Анисимовну, неважная видно, певица, если ушла из оперы, чтобы жить с мужем в Берлине при торгпредстве. Привозила Наде из-за границы барахло, ЕГО жене прививала вкус к заграничным тряпкам, разлагала ее морально. Все делают нарочно, злобные, завистливые люди. Играя на бильярде, Алеша всегда ЕМУ проигрывает, а потом объясняет друзьям: «Я выиграю, а он за это другим головы снимет». Так этот дорогой Алеша Сванидзе говорит за его спиной, так он публично издевается над ним!

И почему такая нежная дружба между Аллилуевыми и Сванидзе? Казалось, они должны были бы ненавидеть друг друга: родственники первой жены и родственники второй. Разве могут Аллилуевы любить Яшу? Или Сванидзе любить Васю и Светлану? Их объединяет общая ненависть к НЕМУ. Его ноги больше не будет в Зубалове. Пусть живут там без него, пусть грызутся между собой. Им надо кого-то кусать, пусть кусают друг друга.

Сталин бродил по саду под теплым весенним, майским солнцем, любовался цветами. Одни стояли еще в бутонах, другие расцвели. Земля должна не только плодоносить, но и радовать глаз. Сталину понравился ухоженный сад, чистые дорожки, аккуратные беседки, открытые площадки, на площадке столик, плетеная лежанка, шезлонг.

Тихо, спокойно. Это не Зубалово с его суетней, толкотней, сплетнями, ссорами. Особенно теща – Ольга Евгеньевна, сварливая старуха, вечно ругалась с обслугой, с «казенными людьми», как она их называла, упрекала за бесхозяйственность, за трату государственных средств, обвиняла их чуть ли не в воровстве, бранила комендантов, поваров, подавальщиц. И это при НЕМ, при НЕМ, люди могли подумать, что ОН поощряет такое обращение с обслуживающим персоналом.

Персонал ее не любил, называл за глаза «блажной старухой», и она действительно была блажной, то кричала, то вдруг начинала изливаться в любви, лила то слезы горя, то слезы радости, то критиковала, как воспитывают детей, и шумела, шумела невыносимо.

Ее отец был наполовину украинец, наполовину грузин, а мать – немка, Магдалина Айхгольц, из немецких колонистов. Теща говорила с грузинским акцентом, вставляла грузинские слова: «Вайме, швило, генацвале, чириме». И тут же немецкое «майн готт»! И непрерывно негодующе воздевала руки к небу: «Майн готт». Это «майн готт» особенно раздражало его, особенно било по нервам.

Старик Аллилуев, Сергей Яковлевич, – старый идиот! Завел в Зубалове верстак, инструменты, точит, паяет, чинит замки и у себя, и на соседних дачах. Этакий истинный пролетарий, «золотые руки».

ОН приезжает на дачу, а тут является какая-то девчонка и просит Сергея Яковлевича прийти починить замок.

А?! Каково?!

ОН сидит на веранде, а у него соседская девчонка спрашивает: «Где Сергей Яковлевич?» – «Зачем тебе Сергей Яковлевич?» – «Замок починить». ЕГО дачу превратили в слесарную мастерскую! И не переубедишь, физический труд, видите ли, облагораживает. Из марксистов-идеалистов. Из общества старых большевиков. Заседает с ними, разглагольствует, как и они. Мемуары пишет. Полдня чужие замки чинит, полдня мемуары пишет.

Что такое общество старых большевиков? Богадельня! Во время январского процесса Зиновьева – Каменева возмущались, пытались даже какие-то решения принимать. Особенно усердствовал Ваня Будягин. Нельзя судить старых большевиков. А почему нельзя? Почему дорогой Ваня не возмущался, когда высылали за границу Троцкого, когда посадили в тюрьму Смирнова Ивана Никитича, Смилгу, Раковского и других троцкистов? А вот по кировскому делу запротестовал. Почему именно по кировскому? Ведь личный друг Кирова, казалось бы, наоборот, должен быть беспощадным, а он против суда над его убийцами и их вдохновителями. Что-то знает? О чем-то догадывается?

Осиное гнездо! Какую пользу приносят? Почему отделяются от партии? Хотят создать особое положение для так называемых старых большевиков, хотят представить себя единственными представителями большевистских традиций, блюстителями ленинского наследия, хотят стать высшим партийным судом, «совестью» партии. Охранителями ее единства. От кого охраняют? Они не партию, они себя охраняют – бывшие троцкисты, зиновьевцы, бухаринцы, уклонисты и оппозиционеры всех мастей, убеждены, что их сила в сплоченности, единстве, монолитности, круговой поруке. Ошибаются. Связи, которые они называют деловыми, рабочими, партийными, дружескими, окажутся связями преступными – достаточно показаний одного, чтобы заподозрить многих, достаточно показаний многих, чтобы виновными стали все.

Теперь помалкивают. Молчание – тоже форма протеста.

Что издают в своем издательстве? Что они там пишут? Создают свою историю. Не историю, нужную партии, а историю, нужную им самим, в которой прежде всего нет места товарищу Сталину. Это, видите ли, личные воспоминания, мемуары.

Человек знает только то, в чем он сам участвовал, знает только частное, а не общее, это заставляет его фантазировать, а следовательно, искажать события. Это вредно для освещения истории партии.

Чем же еще занимаются эти так называемые старые большевики?

Ссорятся, меряются своими заслугами, обвиняют друг друга в сотрудничестве с царской охранкой и тем только компрометируют звание старого большевика. Приходится разбирать их склоки, их ссоры – КПК только этим и занимается. Разве у товарища Емельяна Ярославского нет другой работы, как разбирать их склоки?

Кстати, товарищ Емельян Ярославский – председатель этого общества. Конечно, почетно быть председателем общества старых большевиков, но товарищу Емельяну Ярославскому следовало бы подумать, кому это общество нужно. Кому и чему оно служит?

Между прочим, дорогой товарищ Емельян – еще и староста общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Конечно, это тоже почетно, тем более Емельян Ярославский родился в Чите, в семье ссыльнопоселенцев. Но опять же товарищу Емельяну следовало бы подумать, кому это общество нужно. Тоже богадельня, но уже для меньшевиков, эсеров, анархистов и просто бывших уголовников, выдающих себя за политических. Издают журнал «Каторга и ссылка», кого они там печатают? Чьи имена упоминают? Имеют чуть ли не пятьдесят филиалов по Союзу – что там за люди? Для чего эта организация? Чуждые люди, потенциальные враги Советской власти.

Пусть товарищ Ярославский сам внесет в ЦК предложение о ликвидации и общества старых большевиков, и общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев.

Ярославский – умный человек, знает, как все сделать. В июле двадцать восьмого года на Пленуме ЦК хорошо одернул Крупскую: «Дошла до того, чтобы позволить себе к больному Ленину прийти со своими жалобами на то, что Сталин ее обидел. Позор! Нельзя личные отношения примешивать к политике по таким большим вопросам».

Хорошо сказал. Внес ясность, нужную ясность в весь тот злосчастный эпизод, показал истинную виновницу, подчеркнул ЕГО, товарища Сталина, благородство, принесшего свои извинения, принявшего все на себя, чтобы успокоить больного Ленина. Молодец! Отдельные такие имена надо сохранить в партии. Общество старых большевиков будет ликвидировано, зато старый большевик Емельян Ярославский останется.

Начало свежеть, и Сталин вошел в дом.

Заднюю большую комнату он велел обставить так, чтобы она могла служить ему и кабинетом, и спальней, даже столовой, когда в доме не бывало гостей. Только бездельники любят слоняться из комнаты в комнату, а занятый человек все должен иметь под рукой.

У дивана, на котором он спал, стоял столик с телефонами, у противоположной стены – буфет с посудой, там же в одном из ящиков лежали нужные лекарства. Письменный стол Сталин ставить не разрешил – письменный стол придал бы комнате казенный вид, а здесь не присутствие, здесь жилой дом. Да и работать он мог за большим столом, где лежали бумаги, газеты, журналы, здесь же, на краю, стелили и скатерть, когда приносили обед, завтрак или ужин.

Так и сейчас, когда он вошел, накрывала на стол зубаловская экономка Валечка, веселая молодая миловидная женщина.

– Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, я вам ужин принесла.

Она, как всегда, смотрела на него с обожанием и преданностью.

– Спасибо, – ответил Сталин.

А ведь он приказал Власику ни одного человека из зубаловской обслуги в Кунцево не брать.

Валечка накрыла все салфеткой.

– Через полчаса заберете, – сказал Сталин.

– Ладненько! Будет сделано.

Валечка вышла.

Сталин поужинал. Ел мало. Отщипнул кусок хлеба, чуть смазал маслом, выпил рюмку сухого вина, полчашки слабого чая. Просмотрел газеты.

Ровно через полчаса явилась Валечка.

– Поели, Иосиф Виссарионович?

И по-прежнему смотрела на него весело и преданно, счастливая возможностью ему услужить, ловкая, простая женщина.

– Да, спасибо.

Валечка собрала все со стола, поставила на поднос, улыбнулась Сталину, пошла к двери, держа поднос на поднятой руке.

– Пусть ко мне зайдет Власик! – приказал Сталин.

– Ладненько! Будет сделано.

Сталин дочитал газету, встал, прошелся по комнате.

На полу лежал ковер, другой висел над диваном. Эти два ковра да еще камин – вот и вся роскошь, которую он себе позволил.

Дверь открылась, на пороге стоял Власик, стоял по стойке «смирно», по-солдатски выпучив глаза на Сталина.

Сталин посмотрел на него так, как только он один умел смотреть.

Власик стоял ни жив ни мертв.

Сталин снова прошелся по комнате, стал перед Власиком.

– Я вам приказал ни одного человека из зубаловской обслуги сюда не переводить.

– Так точно, товарищ Сталин, приказывали.

– Почему нарушили?

– Никого не перевели, товарищ Сталин, кроме товарищ Истоминой Валентины Васильевны.

– Почему без моего разрешения?

– Вас как раз не было, товарищ Сталин. Мы, значит, собрались, обсудили и решили перевести только товарищ Истомину Валентину Васильевну, поскольку она, то есть Истомина Валентина Васильевна, знает, как подать, как унесть. Человек проверенный.

– С кем вы собрались, обсудили и решили?

– С товарищ Паукером.

Сталин отвернулся, подошел к застекленной двери, выходящей на террасу, поглядел на сад.

– Большое собрание… И долго обсуждали?

– Да, – начал Власик и умолк.

Сталин отошел от двери, переставил чернильницу на столе.

– Я спрашиваю, сколько времени вы это обсуждали – час, два, три?

– Час, – едва слышно проговорил Власик, забыв добавить «товарищ Сталин».

Теперь Сталин смотрел на Власика в упор.

– Вы добрый, значит, перевели Истомину сюда, а я, значит, злой, должен прогнать ее отсюда?!

Власик молчал.

– Я должен ее прогнать? – переспросил Сталин.

– Что вы, – забормотал Власик, – товарищ Сталин, мы это моментально…

– Моментально?! – Сталин наконец взорвался: – Болван! Из-за болвана я должен человека прогонять?! Я лучше тебя, дурака, прогоню… Собрались, обсудили и решили… Идиоты!

Сталин снова отошел к застекленной двери террасы, не оборачиваясь, проговорил:

– Идите!

В эту ночь Николай Сергеевич Власик, грубый, невежественный солдафон, впервые в жизни пожаловался на сердце. А ничего не подозревавшая Валечка проработала в Кунцеве до самой смерти Сталина.

С западной террасы, которая примыкала к комнате, был выход в сад. Последние лучи солнца пробивались сквозь кусты сирени. Сталин накинул на плечи шинель, снова вышел на террасу, присел в кресло.

Давно надо было уехать из Зубалова.

Кремлевскую квартиру он переменил после смерти Нади, а с переездом на дачу задержался, напрасно – пока строилась «ближняя», можно было ездить на любую из «дальних». Только не в Зубалово. Раньше, при Наде, он еще терпел эту родню, но после ее смерти все там напоминало о ней. И они напоминали о ней. Во взгляде стариков чувствовался укор.

И зачем она это сделала?

Говорят, у него трудный характер. А у кого из великих легкий характер? С легким характером великих не бывает. Видела, какую титаническую борьбу он ведет, видела, как на него нападают, клевещут, плетут интриги, или не понимала, какое государство он получил в наследство и какое государство он должен создать?! Не хотела понимать! Как была петербургской гимназисткой, так и осталась гимназисткой из мещанской семьи.

Истинная аристократка себе такого бы не позволила. Не случайно государи женятся только на женщинах царских кровей, те с молоком матери впитывают в себя понимание того, что интересы династий выше всего.

Даже дочери оскудевших немецких баронов это понимали. Все прощали своим царственным мужьям – и измены, и жестокость, понимали, что такое царствовать. Екатерина Первая была простой прислугой – какая она царица? Меншиков ею управлял, как хотел. А Екатерина Вторая, хоть и из мелкого княжеского рода, сама всеми управляла.

Покончить с собой! Жена какого царя позволила бы себе такое? Нигде и никогда этого не бывало. Понимали, что такое царствование! Не смели бросать тень на царственного супруга. Даже в заточении, даже в монастыре не кончали с собой.

Ну хорошо, не было в ней царственности, не понимала ЕГО значения, считала ЕГО одним из руководителей, не понимала ЕГО роли, не понимала своей роли. К тому же наслушалась всякой чепухи в своей академии, понадобилась ей эта академия – факультет искусственного волокна! А! Очень нужно ей искусственное волокно! Авель, подлец, уговорил. Наслушалась там оппозиторов. Как она смела их слушать?! Она не смела их слушать! Должна была прекратить всякие разговоры! Должна была вести себя так, чтобы с ней даже не смели говорить о НЕМ, а она, наоборот, повела себя так, что с ней смели говорить о НЕМ.

И она слушала.

Самолюбивая, властная, хотела всем управлять, а оказалось, что ИМ управлять нельзя, ОН сам должен управлять. Сопротивлялась ЕМУ, ОН хорошо видел: молчит, а сама против каждого ЕГО слова. Женщина! Не умеешь быть женой, так будь хоть матерью. На кого бросаешь своих детей? Василий, ладно, мальчик, вырастет, а Светланка – шесть лет девочке, шесть лет, – на кого ее бросила?! На ЕГО плечи переложила?

Учителя в школе жалуются на Василия – плохо учится, дурно ведет себя, ОН сам ездил в школу объясняться, САМ – пусть народ знает, что свои отцовские обязанности он выполняет, как обыкновенный советский человек. Но ведь эти обязанности должна выполнять мать. Ушла от своих обязанностей, дезертировала, отомстила ему – за что?

А ведь любил ее. Помнит день, когда увидел ее совсем маленькой, трехлетней девочкой. После побега из Уфы он пришел к Аллилуевым и внимания не обратил на нее, а вот помнит тот день в Тифлисе… Не заметил, а помнит.

Заметил ее уже в 1912 году, когда с Силой Тодрия пришел к Аллилуевым в Петербурге на Сампсониевский проспект. Он увидел красивую одиннадцатилетнюю девочку, на вид ей можно было дать лет тринадцать. По грузинским обычаям – невеста. Серьезная, замкнутая, малоразговорчивая в отличие от сестры своей Ани.

Он стал часто бывать у Аллилуевых, иногда ночевал в маленькой комнатке за кухней, спал на узкой железной кровати.

В феврале на масленицу они катались на низких финских саночках – «вейках», как их тогда называли, украшенных разноцветными лентами, звенящими колокольчиками и бубенцами, с запряженными в них коренастыми лошадками с заплетенными гривами. Аня, здоровая уже девица, визжала, когда подскакивали на сугробах, манерничала, а Надя сидела спокойная, неразговорчивая, прелестная девочка в круглой меховой шапочке, шубке и ботинках на стройных ножках.

И наконец, март, весна 1917 года… Он приехал в Петроград и сразу отправился на Выборгскую, но оказалось, что Аллилуевы переехали, живут вблизи торнтоновской фабрики, пришлось добираться туда паровичком. Застал дома только Аню. Надя была на уроке музыки.

Кого ОН ждал тогда? Стариков Аллилуевых ждал, конечно, к ним приехал. А ведь на самом деле ждал, когда придет эта девочка. Пришел сам Аллилуев, они сидели с ним на кухне за самоваром, и вдруг в дверях кухни появилась Надя. В такой же шапочке и шубке, но высокая, стройная шестнадцатилетняя красивая девушка, похожая на отца, Сергея Яковлевича, у того бабка была цыганкой, и у Нади большие черные глаза, смуглая кожа, ослепительно белые зубы.

Она сняла пальто, осталась в гимназической форме, помогала накрывать на стол, исподлобья поглядывая на НЕГО. И, когда сидели за столом, так же молча, внимательно и серьезно слушала разговор, слушала, что ОН рассказывает. И потому ОН не поддерживал политическую болтовню Сергея Яковлевича, а рассказывал о ссылке, о Сибири, о рыбной ловле, о том, как, живя со Свердловым, старался вне очереди ходить за почтой, чтобы увильнуть от работы по домашнему хозяйству. Смешно рассказывал.

Его уложили тогда спать на кушетку в столовой, там же на другой кушетке спал Аллилуев. За тонкой перегородкой спали Ольга Евгеньевна и Аня с Надей. ОН слышал их смех, приглушенные голоса. Потом старик Аллилуев постучал кулаком в стену.

– Угомонитесь!.. Спать пора!

Помнится, ОН тогда громко сказал:

– Не тронь их, Сергей, молодежь, пусть смеется.

Он нарочно сказал «молодежь». Держался как старший, как друг отца, но он на тринадцать лет младше Аллилуева, тогда ему было 38 лет, а Аллилуеву уже за пятьдесят. И он хотел, чтобы Надя сама бы отметила эту разницу, неправомерность того, что он держится с отцом как сверстник, чтобы подумала: «Какой вы старик! Вы молодой!» Не сказала бы так, а только подумала.

Если бы сказала, было бы нехорошо, звучало бы комплиментом, утешением, Аня, дурочка, могла бы так сказать, а она – нет, не могла и не сказала. И он тогда это оценил – умная. И видел ее интерес к нему, не просто интерес к революционеру-подпольщику, прошедшему тюрьмы и ссылки, такой интерес проявлялся всей молодежью. Ее интерес был особенный.

Утром опять все вместе пили в столовой чай. Надя была совсем уже знакомая, домашняя, пришла с улицы, принесла утренние газеты, положила на стол, как бы для всех, но ОН чувствовал: это знак внимания к НЕМУ.

Потом, помнится, в воскресенье они ехали на крыше двухэтажного вагончика, ОН, Надя, Федя, Аня. Аллилуевы собирались переезжать с Невской заставы поближе к центру и послали сына и дочерей искать новую квартиру. И, как было решено, там будет комната и для НЕГО. Кажется, он тогда еще, смеясь, им напомнил:

– Обо мне не забудьте… И для меня снимите комнату… Не забудьте, – повторил он, выходя из вагончика, и погрозил пальцем.

И, когда он погрозил пальцем, Надя первый раз улыбнулась. Это он хорошо помнит: именно тогда она первый раз улыбнулась не его шутке, а именно ЕМУ улыбнулась.

Они сняли квартиру на 10-й Рождественке, в доме № 17а, хорошую квартиру на шестом этаже: просторная прихожая, большая комната – столовая, она же спальня Аллилуева и Феди, спальня Ольги Евгеньевны, Ани и Нади и в конце коридора обособленная комната для НЕГО.

В сущности, ОН стал членом их семьи. Почти каждый день видел Надю – его влекло к этой девочке, красивой, молчаливой, загадочной. И ее тянуло к нему – он это видел, понимал… Но он был занят Революцией, впервые открыто, легально был занят Революцией – она совершалась на его глазах, он был ее участником, работал в «Правде», часто ночевал в редакции, жизнь на ходу, на ногах. Шла борьба, судьба его, судьба всего их движения – все было неясно. Может ли он сейчас связать жизнь этой девочки со своей жизнью, бурной и переменчивой? Он старше ее на двадцать два года. На Кавказе это не помеха, на молоденьких женятся и более пожилые люди. И в ее возрасте часто увлекаются взрослыми мужчинами.

Но она, как и ее отец, революционная идеалистка, не смотрит ли она на него через романтические очки? А ведь семья – это не романтика, далеко не романтика. Он уже попробовал это один раз. Что получилось? Растет в Тифлисе сын, которого он не знает, которого он почти не видел. Была жена – тоже чужой ему человек. Семья для революционера – обуза… Тем более обуза сейчас, когда совершается Революция. И Революция – не время для свадьбы. Все его товарищи женаты. Жены – их товарищи по партии. Не женщины… Нет!

Надя, конечно, им не чета. Это совсем другое. Но и время другое… Надо утвердить свое положение в партии. Приехав в Петроград 12 марта, ОН уже 15 марта им показал, КТО здесь истинный руководитель. В борьбе за руководящую роль в партии он маневрировал, это было неизбежно в тех условиях и дало результат – во время Октябрьской революции он стал одним из руководителей партии, членом Политбюро ЦК и членом первого Советского правительства. ОН не бегал, как другие, по митингам, не ораторствовал, ОН работал. И когда все определилось, ОН пошел с Лениным до конца, и никто ЕГО сейчас ни в чем упрекнуть не может.

В те дни ему было не до личных дел. Он видел Надю в те редкие часы, когда появлялся на Рождественке, эта девочка волновала его, но было не до того. Он не имел времени даже подумать об этом.

За него подумала она.

Памятный июньский день. Он сидел в маленькой комнате редакции, писал что-то, в комнату входили люди, выходили, он не обращал внимания, кто входит, кто выходит, только раздражался – хлопают дверью, он всегда не любил этот звук. Но тут приходилось терпеть, и он терпел.

И только один раз оглянулся, когда открылась дверь. Почему оглянулся?

В дверях стояла Надя. Ее он увидел. Потом увидел и Аню.

Был пустой разговор. Отчего так долго не появляется… Его комната ждет его. Все это пустое. Главное – она пришла к нему. Значит, хотела видеть его.

Аня сказала:

– Вы давно не приходили. Мы беспокоимся о вас.

А зачем беспокоиться? Нет оснований беспокоиться. Они дома каждое утро получают газеты, читают его статьи, знают: жив – здоров. Надя пришла его повидать… Соскучилась. Вот это важно, это главное. И когда увидел ее, стоящую в дверях, высокую, стройную, красивую, он и решил, что эта девушка будет его женой.

С этого дня он стал чаще бывать дома, на Рождественке.

Аллилуевы заботились о нем, кормили, даже купили ему костюм. Больше всех хлопотала Аня, но истинной хозяйкой в доме была Надя, самая младшая. Ольга Евгеньевна, Аня суетились, громко, на всю квартиру переговаривались, мешали ему своим криком. А Надя, в фартуке, с щеткой, тщательно убирала квартиру, ставила все на свое место, любила порядок, чистоту – и все молча, без суеты, без крика. Настоящая хозяйка!

Вечерами она играла на пианино, для себя играла и, когда приходил ОН, переставала играть.

– Почему не играешь, зачем перестала? – спрашивал он.

– Отдыхайте, – отвечала она, – не буду вам мешать.

Она училась в гимназии, слыла там большевичкой, высмеивала в классе «душку Керенского», отказалась жертвовать деньги в пользу каких-то обиженных царских чиновников. Но все это он слышал не от нее, а от Ольги Евгеньевны.

Иногда вечерами все сидели дома, ОН просил ее почитать Чехова. ОН любил Чехова и любил, когда его читала Надя. Хорошо читала.

Аня тоже читала, но плохо, не могла удержаться от смеха, прерывала чтение, покатывалась с хохоту – ничего не разберешь… Надя читала, никогда сама не смеялась, а если смеялись слушатели, делала паузу и снова читала. Читала «Хамелеона», «Унтера Пришибеева», «Душечку» тоже читала, но, как казалось ЕМУ, без особого удовольствия.

Иногда к ней приходили подруги. Он слышал их молодые девичьи голоса… Потом они переходили на французский… Он злился, точно они говорят по-французски, чтобы что-то скрыть от НЕГО, выходил нахмуренный. Но то, что Надя знает французский, играет на фортепьяно, ее серьезность, сдержанность привлекали ЕГО.

Как-то он прилег на постель и проснулся от оклика:

– Иосиф!

Он открыл глаза. В дверях стояла Надя… Он сразу почувствовал запах гари, тлело одеяло – он заснул с трубкой в руках…

Она открыла окно. Он вскочил, закатал одеяло. Потом вбежали Ольга Евгеньевна, Аня. Засуетились. Заохали. Надя улыбнулась ему, помахала рукой, вышла из комнаты.

Через год, в восемнадцатом, он на ней женился. И сразу увез в Царицын. Но потом вернул в Москву и больше в поездки не брал.

С какого времени между ними начались трения?..

Наверно, сразу после рождения Светланы… Она тогда вдруг с Васей и грудной Светланой уехала в Ленинград к родителям, объявила, что больше не вернется. Назвала его грубияном, хамом. Такого он никому бы не простил, а ей простил: женщины после родов, говорят, нервные, истеричное начало проявляется у них с особой силой.

Он ей простил, позвонил в Ленинград, просил вернуться, хотел даже сам за ней ехать. Она насмешливо ответила: «Твой приезд будет слишком дорого стоить государству». И вернулась сама.

Что вложила она в эти слова? «Твой приезд будет слишком дорого стоить государству». Тогда он подумал, что это ее обычная насмешка, обычное женское ехидство. Теперь он понимает это по-другому. Его приезд в Ленинград через несколько месяцев после Четырнадцатого съезда, после разгрома зиновьевской оппозиции, после смены ленинградского руководства никому не нужен. Киров не хотел ЕГО приезда в Ленинград. Там завязалась их нежная дружба.

Уже перед самой смертью она объявила, что, как только кончит академию, уедет в Харьков к Реденсам, будет там работать.

Ему донесли ее разговор с няней. «Все надоело, все опостылело, ничто не радует». Что значит «ничто»?! А дети?

Все делала назло ему.

Знала, что ОН ненавидит духи, считает, что от женщины должно пахнуть только свежестью и чистотой. А она душилась, да еще заграничными духами, их привозил ее братец Павел, и назло одевалась в заграничные платья, которые привозил тот же Павел и дорогие, милые Сванидзе. Сидит в академии среди простых советских людей и пахнет заграничными духами. ЕГО жена… А?!

Зачем Павел подарил ей пистолет? Зачем женщине пистолет? Кому придет в голову дарить женщине пистолет?! Не готовил ли он ее исподволь к ЕГО убийству? После того, что случилось, ОН приказал отобрать у него пропуск в Кремль. Мало, мало! Он подумал о Павле с ненавистью. Надо строго наказать его. Пусть знает!

Теперь он уже не женится.

Народ его поймет. Потерял любимую жену, не хочет другой – так это поймет народ. Хороший отец не хочет своим детям мачехи – так это поймет народ. И он не хочет своим детям мачехи – новые осложнения, новая родня, новые склоки. Его одиночество много добавит к ЕГО простоте, которая так импонирует и народу. Даже позаботиться о нем некому.

ОН не ездит на заводы и фабрики, не митингует, выступает только в исключительных случаях: на съездах, на пленумах, с короткими приветствиями в печати. Каждое его выступление должно быть событием. И здесь прав Пушкин:

Будь молчалив; не должен царский голос
На воздухе теряться по-пустому.
Как звон святой, он должен лишь вещать
Велику скорбь или великий праздник.

Как сказано!

Надо проследить, проверить, как идет подготовка к столетию со дня смерти Пушкина. Конечно, в Пушкине есть и много неприемлемого, но это неприемлемое надо направлять против тогдашнего царя Николая Первого и его окружения. И надо выпячивать то, что нужно, что выгодно нам. Ведь это он возвеличил Петра: «Медный всадник», «Полтава», «Арап Петра Великого»… Да, когда надо было, Пушкин восхвалял и существующую власть, защищал ее внешнюю политику.

Жалко, что в ЕГО эпоху нет поэта масштаба Пушкина.

Впрочем, почему жалко? Наоборот, это закономерно: рядом с великими правителями не бывает великих поэтов. Какие великие поэты были при Александре Македонском, Чингисхане, Наполеоне, Иване Грозном, Петре Великом? И наоборот: Гомер, Гете, Шекспир, Пушкин, Толстой – при каких царях они были? Кто этих царей помнит? Великий поэт претендует на роль духовного главы народа. Великий правитель – сам духовный глава народа, и рядом с ним никакого другого духовного главы быть не может.

Но все это так, кстати… Разбегаются мысли. Нехорошо. Надо уметь сосредоточиваться… Да… теперь он уже не женится.

Брата первой жены Сталина Екатерины Семеновны Сванидзе, старого большевика Александра Семеновича (Алешу) Сванидзе арестовали в 1937 году и через пять лет – в 1942 году – расстреляли.

Перед расстрелом ему сказали, что, если он попросит прощения у товарища Сталина, тот его помилует.

– О чем я должен просить? Ведь я никакого преступления не совершал, – ответил Сванидзе.

И его расстреляли. Когда об этом доложили товарищу Сталину, он сказал:

– Смотри, какой гордый, умер, но не попросил прощения.

Тогда же – в 1942 году – в лагере в Казахстане погибла его жена Мария Анисимовна.

Их сын Джоник (Иван Александрович) сидел в тюрьме вместе с уголовниками и был освобожден только в 1956 году.

Сестра первой жены Сталина Екатерины, Марико, была арестована в 1937 году и очень быстро погибла в тюрьме.

Анну Сергеевну Аллилуеву, сестру второй жены Сталина Надежды, арестовали в 1948 году, приговорили к десяти годам тюремного заключения. Она сидела в одиночной камере Владимирской тюрьмы и была освобождена после смерти Сталина. Ее мужа Станислава Францевича Реденса расстреляли в 1938 году.

Павел Аллилуев, брат жены Сталина Надежды, служил в бронетанковом управлении, пытался защищать невинно репрессированных сотрудников, после чего Сталин перестал его принимать. В 1938 году Павел неожиданно скончался в возрасте сорока четырех лет.

Его жену Евгению Александровну Аллилуеву арестовали 10 декабря 1947 года и приговорили к десяти годам тюремного заключения. Когда Евгению Александровну 2 апреля 1954 года освободили, она уже в Москве, придя домой, сказала сыну: «А все-таки наш родственник нас освободил». Она не знала, что Сталин уже год как умер.

Киру Павловну Аллилуеву, дочь Павла и Евгении, арестовали в 1948 году и освободили после смерти Сталина.

Сын Сталина от первой жены Яков летом 1941 года попал в немецко-фашистский плен, вел себя мужественно и погиб при невыясненных обстоятельствах в 1943 году.

Его жену Юлию арестовали в Москве осенью 1941 года и освободили вскоре после гибели Якова.

9

Первой в доме заметила беременность Лены Ашхен Степановна.

После ужина, когда все разошлись по своим комнатам, она задержала Лену в столовой.

– Останься, мне бы хотелось поговорить с тобой…

Они сели за стол друг против друга.

– Скажи мне, Леночка, я не ошиблась, ты беременна?

– Да.

– Значит, у тебя есть муж?

– У меня нет мужа.

– Прости… Кто в таком случае отец ребенка?

– Я не хочу называть его имени.

Ашхен Степановна пожала плечами.

Лена добавила:

– И я тебя попрошу: передай, пожалуйста, папе, пусть и он не спрашивает, кто отец ребенка.

Иван Григорьевич молча выслушал жену, сказал:

– Вероятно, это все тот же сукин сын.

– Но она тогда порвала с ним.

– Они встречались после этого. Скажи ей, пусть зайдет ко мне.

– Она боится разговаривать с тобой, Иван, она просила, чтобы ты ни о чем ее не спрашивал.

– Я ни о чем не буду спрашивать, пусть зайдет ко мне.

– И будь с ней поласковей. Обещаешь?

– Обещаю.

Ашхен Степановна вошла в комнату Лены.

– Леночка, отец тебя зовет. Хочет поговорить с тобой.

– Я тебе уже все сказала. Больше ничего не скажу.

– Он ничего у тебя не будет спрашивать. Обещал. Зайди.

Лена отложила книгу, встала и решительно направилась в кабинет Ивана Григорьевича.

Отец сидел на диване. Движением руки показал на место рядом с собой.

Лена села.

Иван Григорьевич долго смотрел на нее, потом улыбнулся.

– Ну что, хочешь произвести меня в дедушки?

– Если получится.

– Надо, чтобы получилось. Прошлогодняя история не должна повториться. Я не упрекаю тебя, просто боюсь, как бы это не повлияло на роды. Поэтому прошу тебя показаться врачу и быть под его наблюдением. Скажи об этом маме, хочешь, я скажу?

– Я скажу сама, – ответила Лена, – и схожу к врачу.

– Теперь деликатная часть вопроса. Безусловно, меня интересует, кто отец ребенка. Не для того, чтобы заставить его жениться на тебе и не для получения алиментов. Воспитаем ребенка и без него. Кто же? Этот твой одноклассник… Юра, кажется?

– Да.

– Он знает об этом?

– Да.

– Вы хотите пожениться?

– Ни в коем случае.

– Он будет предъявлять права на ребенка?

– Никогда.

– Еще кто-нибудь знает?

– Никто.

– Тогда все в порядке, – сказал Иван Григорьевич, – ребенок есть ребенок, будет жить. Прояви только твердость в своем решении: отсеки этого человека от себя навсегда.

– Я так и сделала.

Она не лукавила перед отцом. После майских праздников Юра позвонил ей на работу, спросил, не изменила ли она своего решения. Непонятно было, что он имел в виду: аборт, их разрыв… Но она не стала выяснять и ответила:

– Нет, своего решения я не изменила и не изменю.

– Тогда прощай.

– Прощай, Юра, – и повесила трубку.

Так обстояли теперь ее дела.

– Правда, папа, – повторила она, – я уже это сделала.

Иван Григорьевич хотел спросить, твердо ли она уверена в своем решении, но не спросил, посмотрел ей в глаза, и то, что Лена не отвела их, успокоило его и обрадовало. Говорят: инфантильная, пассивная… Нет! Его дочь, его кровь, его характер!

Он обнял ее за плечи, притянул к себе, она прижалась к нему, положила голову на плечо, как бывало в детстве.

В кабинете Ивана Григорьевича, всегда полутемном из-за выступающего угла стены, стало совсем темно. А они все сидели на диване молча, прижавшись друг к другу, отец и взрослая дочь. Такие минуты редко выпадали им в жизни. Они вознаграждали за все то трудное и мучительное, через что им пришлось пройти в последние годы, давали силы спокойней смотреть в туманный и тревожный завтрашний день.

В коридоре раздался звонок.

Иван Григорьевич поцеловал Лену в голову, потрепал по щеке.

– Все, дочка, посидели, это ко мне.

Он встал, зажег свет, вышел из кабинета.

В прихожей стоял Марк Александрович Рязанов.

Приехал он в Москву на июньский Пленум ЦК, позвонил, попросил разрешения заглянуть вечером домой, хотя их отношения и разладились: Рязанов не попросил Сталина за племянника, и Иван Григорьевич позволил себе удивиться на этот счет.

Будягин знал, что у Рязанова сложности, его будто бы снимают с завода и переводят в Кемерово на строительство комбината. Назначение странное: Марк Александрович – металлург, а не горняк, не химик, тем более не строитель. За этим, конечно, он и пришел, хочет узнать, в чем суть дела. Но Иван Григорьевич ничем не может ему помочь – сам ничего не знает.

Они прошли в кабинет. Марк Александрович попросил разрешения снять пиджак, небольшого роста лысеющий толстяк с короткой апоплексической шеей, задыхался, взгляд беспокойный и настороженный.

– Ну что, Марк, говорят, в Кемерово едешь? – спросил Будягин. Назвав Рязанова по имени, он хотел подчеркнуть дружеское к нему отношение. Понимал, Рязанов сейчас в нем нуждается.

– Я бы хотел знать причины перевода. Но Григорий Константинович мне их не назвал. Такова, мол, воля партии. Орденом тебя наградили, значит, ценим.

В марте в «Правде» опубликовали большой список руководителей тяжелой промышленности, награжденных орденами Ленина. Среди них был и Рязанов. Возглавлял список сам Орджоникидзе. Будягина в списке не было.

– Я не могу понять, в чем дело. Ломинадзе? Ломинадзе покончил с собой в январе. У нас с ним не было близких отношений, но мы с ним никогда и не ссорились. И не во мне причина его самоубийства. Его вызывал секретарь обкома Рындин, разговаривал грубо.

– Откуда ты знаешь?

– На заводе все это знают, Иван Григорьевич. Лично мне Ломинадзе об этом не рассказывал, но говорят, будто ему предъявили чьи-то показания о том, что он возглавлял заговор в Коминтерне. И, когда его в очередной раз вызвали к Рындину, он прямо в машине застрелился, шофер остановился – подумал, лопнула шина. Смотрит, Ломинадзе повалился на бок и говорит: «Бабский выстрел». Как рассказывал шофер, они перед этим останавливались, выпили, закусили, по-видимому, диафрагма поднялась и, хотя Ломинадзе стрелял правильно, на два пальца ниже соска, пуля не попала в сердце. Они вернулись обратно, Виссариона Виссарионовича положили в больницу, прооперировали, но он умер под хлороформом.

Иван Григорьевич внимательно слушал, хотя знал все, что рассказывал Рязанов, знал больше: выдуманные показания Чира и других негодяев посылались самому Ломинадзе по личному распоряжению Сталина.

– Я был убежден, что Виссариона Виссарионовича похоронят на родине, как это принято у грузин, но было приказано похоронить его на городском кладбище, что и было сделано. Грузины поставили ему памятник, собрали деньги по подписке, не бог весть какой монумент, приличный памятник, мог я им это запретить? Может быть, товарищ Сталин недоволен этим?

– А где этот список, этот подписной лист? – спросил Будягин.

– В бухгалтерии. Все оформлено, все законно.

Страхуется… Боится. И подписной лист держит в бухгалтерии. Неужели не понимает, что всех, кто фигурирует в этом подписном листе, всех этих несчастных грузин со временем передушат. Сталин такой благотворительности не прощает.

– Иван Григорьевич, – неуверенно начал Рязанов, – я конечно, понимаю, что мой перевод не случаен. Но причины его мне не ясны: сроки строительства выполняются, металл высокого качества, город благоустраивается, в январе пустили трамвай, ликвидировали неграмотность, в прошлом году в вузах, техникумах, школах ликбеза обучались тридцать две тысячи человек. Город стал культурным центром, к нам приезжали Собинов и Обухова, Катаев и Гладков, даже Луи Арагон приезжал. Ведь все сделано нашими руками, с нуля. Почему же вдруг снимать?

– Но ведь тебя не снимают, – возразил Иван Григорьевич, – тебя переводят на другую, не менее ответственную работу. Вытянул здесь, молодец, теперь вытягивай в другом месте. Так у нас заведено.

– Да, конечно, – согласился Марк Александрович, – я готов работать всюду, куда пошлет меня партия. Но помните прошлогоднюю историю с комиссией Пятакова?

– Это та, которую ты арестовал? – засмеялся Будягин.

– Да не арестовывал я ее, Иван Григорьевич, – возразил Рязанов, – просто не хотел пускать на завод до разговора с Орджоникидзе, а они обиделись и уехали… Дело это разбиралось у товарища Сталина, товарищ Сталин признал наши действия правильными. А неделю назад меня вызвали в область на бюро обкома и потребовали письменного объяснения по поводу этого инцидента. Я им сказал, что товарищ Сталин одобрил мои действия. Они мне ответили: не прикрывайтесь именем товарища Сталина, имейте мужество сами ответить за свои поступки. Я говорю: это строительство было необходимо для завода, для рабочих. Рындин, секретарь обкома, оборвал меня: «Не рабочим оно было нужно, а вам лично для создания себе дешевой популярности».

– Ну и что они решили?

– Поручить парткомиссии разобраться. В общем, уезжаю с персональным делом – вот и вся награда за мою работу.

– А почему тебе не поговорить со Сталиным?

Рязанов опустил голову.

– Он меня не принял.

– Но ведь ты кандидат в члены ЦК, ты был на Пленуме.

– На Пленуме я не мог к нему подойти. Пленум был тяжелый. На Енукидзе было страшно смотреть. Вы, вероятно, знаете решение?

Иван Григорьевич взглядом указал на «Правду» от 8 июня с резолюцией Пленума ЦК ВКП(б), которым руководил Сталин.

Рассчитался Сталин с лучшим своим другом, с крестным своей покойной жены, с любимцем своих детей, Светланы и Васи, звавших его «дядя Авель», с единственным человеком, который как-то поддерживал хотя бы видимый лад и согласие в их семье… И за что?

За то, что Енукидзе написал правду про бакинскую типографию «Нина», не сфальсифицировал, не упомянул в своей брошюре Сталина, который даже и не знал о ее существовании.

Рассчитался! И как рассчитался!

За две недели создали «кремлевский заговор», арестовали 78 человек, брали всех подряд: сотрудников секретариата ЦИК СССР, правительственной библиотеки, Оружейной палаты Кремля, особенно много уборщиц Дома Правительства, плотника, возчика, сторожа. Брали знакомых этих уборщиц, сторожей, библиотекарей и дворников, знакомых тех знакомых, большинство «заговорщиков» даже не знали друг друга, выбили из них показания о разговорах по поводу смерти Кирова и Аллилуевой, квалифицировали как контрреволюционную клевету, дискредитацию товарища Сталина и других руководителей и соорудили «кремлевский заговор».

За это Авеля Енукидзе топтали на Пленуме: допустил засоренность служебного аппарата, покровительствовал классово-враждебным элементам, которые использовали его в своих гнусных целях, связь его с людьми из чужого мира ему дороже, чем связь со своей собственной партией, обнаружил себя гнилым обывателем, за-рвавшимся, ожиревшим меньшевиствующим вельможей.

Все это говорилось на Пленуме, все это слышал Рязанов собственными ушами, но не рассказывает об этом Будягину. Почему так осторожен? Стыдно за то, что участвовал в расправе над старым коммунистом Авелем Енукидзе, над простыми, беззащитными, малограмотными людьми, уборщицами и сторожами?

Нет, не стыдно. Привык. Не хочет рассказывать подробности, тогда пришлось бы выразить свое отношение, а этого он боится – какое может быть отношение ко всей этой грязной фальсификации? Боится сейчас, как боялся и год назад вступиться за Сашу, за своего племянника, хорошего, ни в чем не повинного парня, как неповинны и эти 78 человек. Чтобы расправиться с одним Авелем Енукидзе, Сталину потребовалось еще 78 жизней. Осудить одного Авеля значило бы явно рассчитаться с ним за ту брошюру, а вот в куче – это уже заговор, бакинская история здесь ни при чем. Енукидзе отвечает за Кремль, в Кремле враги, вот Енукидзе и поплатился за это. Пострадали при том еще 78 ни в чем не повинных людей – подумаешь, какое дело!.. И еще пострадают многие, круги разойдутся еще шире, чтобы все, кто покушается на ЕГО историю, знали: можно уничтожить не 78 человек, а 78 тысяч. История дороже людей – такова сталинская философия.

Но Рязанов сейчас не этим озабочен, он озабочен своей судьбой, почувствовал поворот в своей судьбе, так хорошо шел, так стремительно поднимался и вдруг – стоп!

Перемещение на Кузбасс – это в порядке вещей. Но без объяснения причин, с персональным делом, Сталин не пожелал с ним разговаривать… Окончательного краха Рязанов еще не предчувствует, но возник страх. И страх этот оправдан.

На Орджоникидзе Сталин не будет искать Николаева, как на Кирова, или сомнительных врачей, как на Куйбышева, он будет истреблять тех, кем Серго больше всего гордится, – хозяйственные кадры, которые Серго сам нашел, выдвинул и воспитал, эти кадры Сталин будет уничтожать как врагов, как вредителей и заставит Серго или принять участие в их избиении, или разделить с ними ответственность за вредительство.

Конечно, авторитет Орджоникидзе велик, но разве меньше был авторитет Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Томского? И дело Рязанова, наверно, одно из звеньев этого плана – Сталин начинает обдумывать свои планы задолго и ходы начинает делать тоже задолго. Рязанов, видимо, для Сталина хороший ход – верит в него, как в Бога, и сломается мгновенно.

И потому никакими своими мыслями, никакими своими сведениями Будягин с Рязановым делиться не стал, только спросил:

– Ну и что ты хочешь от меня?

– Я прошу вас, Иван Григорьевич, выяснить и сказать мне, в чем истинная причина моего перевода, в чем истинная причина того, что на меня завели персональное дело.

– Хорошо, – сказал Будягин, – я попытаюсь поговорить с Григорием Константиновичем.

Он встал. Рязанов тоже поднялся.

– Как твой племянник?

Марк Александрович вздохнул.

– В ссылке.

– Где?

– В Сибири.

– Сибирь большая.

– На Ангаре где-то.

– На Ангаре где-то, – повторил Иван Григорьевич не то задумчиво, не то насмешливо. – Ладно! Если что узнаю, сообщу, если не узнаю, не обессудь…

10

Вика сказала Варе не всю правду. Архитектор действительно много работал, она действительно мало его видела, но она примирилась бы с этим: когда муж весь день занят, а ты весь день свободна, то жизнь-праздник можно устроить и без него. Но для такой жизни нужны деньги, а Архитектор половину зарплаты отдает своей бывшей жене, ее детям, достаточно, между прочим, взрослым, чтобы самим зарабатывать на жизнь. А с ней, с Викой, завел глупейший разговор о том, что ей следует чем-нибудь заняться: пойти на службу и учиться, еще не поздно. Этого не хватало! Ведь у нее есть официальное положение – жена по их официальному хамскому статуту – она домашняя хозяйка и имеет право не работать… Он не жалеет, не бережет ее. Все его интересы в работе и в бывшей семье… Дает им деньги, не прервал с ними отношений, ходит на их семейные праздники. Даже Новый год умудрился встретить и с Викой – до двенадцати, и с ними – после двенадцати. «Поеду навещу детей, я им обещал». Там, видите ли, семья, а здесь что?

Даже вещей своих не перевез, явился с чемоданчиком, а в чемоданчике пара рубашек, пара кальсон и подтяжки. Вот тебе и гений! Он не только не поделил с женой «совместно нажитое имущество», все оставил. И библиотеку оставил, а ведь библиотека нужна ему для работы. Истинный его дом там, и в тот дом он вернется, Вика не сомневалась в этом, да и не слишком жалела, такая жизнь ее не устраивала. Получился не праздник, а тусклятина.

Вика не спорила с ним, понимала: все держится на ниточке и если конфликтовать, то ниточка оборвется. А рвать ее нельзя. Новую жизнь, новую судьбу надо устраивать, именно пока она жена Архитектора. Не подобрать ее должен другой, наоборот, она ради другого пожертвует своей счастливой семейной жизнью. Чего не сделаешь ради любви!.. И тогда ее новое замужество снова станет событием, и прежде всего событием для ее нового избранника.

Опять возникла мысль о летчике. Но где они, где их искать? Это фантазии. К тому же Вика почти нигде не бывала. Сидела дома.

Дом Марасевичей по-прежнему был полон людей, оживлен и хлебосолен. По-прежнему посещали его московские знаменитости. Композитор? Художник? Нет, слишком неустойчиво их положение.

Братец ее громил всех подряд, писал о музыке, о театре, живописи, литературе, вел знакомство со знаменитыми писателями, знаменитыми поэтами, многие из них бывали у Марасевичей, участвовать в их беседе ей было трудно – она, честно говоря, ничего не читала, скучно: ударники, энтузиасты, заводы и фабрики, чугун и сталь. Но внимательно слушала собеседника, восхищалась его рассказом, давая понять, что ценит его ум и образованность, это всегда льстит людям.

Один был молодой, тридцатилетний, маленький, худенький, суетливый, только что опубликовал роман, который все читали, все хвалили, даже Вика его прочитала, славу Богу, это был роман не про ударников, а про кулацкое восстание, читать можно, хотя сам писатель был не интеллигентен, сын не то деревенского попа, не то дьячка. Блистательный дебют так ошеломил его, так вскружил голову, что он никого не слышал, кроме себя, никого не видел, даже не оценил, как внимательно слушает его Вика, отстранился, посмотрел на нее с недоумением: он вовсе не желал, чтобы его собеседник молчал, наоборот, он хотел, чтобы говорили о нем, о его романе, а уж коли молчишь, тогда он сам расскажет, как хвалят его роман другие люди в других домах.

Может быть, Вике и удалось бы увлечь его, но он быстро исчез, как говорил Вадим, уединился, чтобы написать новый роман о троцкистском подполье – успех, мол, надо развивать.

Появился другой писатель, постарше, лет, наверное, под сорок, петербургский интеллигент, очки в роговой оправе, живал за границей, писал что-то экзотическое, про Азию, как будто насчет басмачей, но тоже вскоре исчез, хотя Вике казалось, что уж тут-то она преуспела: она и поддакивала ему, и ахала, всем своим видом давая понять, что таких людей еще не встречала. Но не вышло: и этот куда-то смылся, кажется, на Восток, писать новый роман. Осечка за осечкой, из всех, кто приходил к ним в дом, Вика никого и не окрутила.

Встречи со старыми знакомыми прекратились, в рестораны Вика не ходила – Архитектор был занят, а ходить без мужа значило разрушить созданный ею же образ великосветской дамы.

Трепалась по телефону с Ноэми, с Ниной Шереметевой (весело жили девки, не то что она), но в гостях бывала только у Нелли Владимировой, вышедшей замуж за богатого французского коммерсанта Жоржа.

Этот французик не нравился Вике – низкорослый, толстогубый, поглядывал на женщин маслеными глазками, по-русски почти не говорил или притворялся, что не говорит, только иногда неожиданно запевал: «Марья Сидоревна, Марья-си, Марья-до, Марья-ре», – делая ударение на «си», «до», «ре», и глупо смеялся.

Но квартира у них шикарная, ковры, старинная мебель, фарфор, собственная машина, заграничные тряпки, много тряпок, Жорж, видно, был и в самом деле богат, хотя, чем он занимался, никто не знал, и Нелли на этот счет темнила.

В общем, Нельке повезло. А что в ней? Лошадь! Здоровая, костистая, а вот мужики на нее кидаются. И Жоржа подцепила. А он ниже ее на полголовы. «Ты его ночью не заспишь, не придавишь?» – смеялась Вика. «Не беспокойся, – отвечала Нелли, – он сообразительный, находим нужное положение».

Дом поставила на европейский лад – два раза уже ездила в Париж, присмотрелась: аперитивы, крошечные бутерброды из всякой всячины, сама водит машину, в общем, такая, даже не европеизированная, а американизированная бабенка, цепкая, хваткая, немного шумноватая, но работящая, успевает читать, рисует, в углу стоит мольберт… Есть и страстишки: ездит на бега, играет в тотализатор и всегда выигрывает, оборотистая – тряпки свои сплавляет очень ловко, не спекулирует, а так, как бы лишнее продает подругам, мол, одно ей не подходит по росту, другое по цвету. Завела свои «среды» – традиционный день, когда собираются друзья дома.

Но главное, у Нелли постоянно бывали люди, много людей, в основном иностранцы. Это уже давало Вике кое-какие шансы. Нелли рассказывала ей почти о каждом – сколько лет, каковы интересы, каковы возможности, иногда добавляла пикантные подробности, «перемывала косточки», одним словом.

Многие обращали на Вику внимание, но пока все было не то – маленькие люди. Почти все женатые. Вика держалась просто, сдержанно, с ни к чему не обязывающей приветливостью, как и положено держаться даме ее уровня, тактично отводила попытки ухаживать, но не пресекала их полностью, впредь до «выяснения личности». А когда выяснялось, что «личность» не та, умело лишала и той малой надежды, которую подавала в первый вечер.

В доме у Нелли Вика и встретила Шарля.

Высокий, светловолосый, с бокалом в руке, он стоял возле Жоржа, что-то ему рассказывал. Вике сразу бросилось в глаза его породистое лицо, нос с горбинкой, отметила она и строгий элегантный костюм. Птицы такого полета еще не залетали в дом к Нелли. Аристократ? И по тому, как он несколько раз пристально посмотрел на нее, Вика поняла – искра высеклась. Она безошибочно отличала беспардонный шарящий мужской взгляд от того настоящего, перспективного.

На следующий день, когда они с Нелли «перемывали косточки», Вика сказала о Шарле:

– Не часто встретишь француза блондина.

– Все французские аристократы, как правило, блондины. И вообще все французы с севера, а особенно с северо-востока, блондины – в них тевтонская кровь, – объяснила Нелли.

Выйдя замуж за француза, она считала себя специалисткой по Франции.

– Он аристократ?

– Не то слово. Он виконт, его фамилия пишется с приставкой «де».

– Интересно, – засмеялась Вика, – и чем занимается виконт в Москве?

– Шарль – корреспондент, – Нелли назвала знаменитую французскую газету, – этой газетой владеет его семья, одна из богатейших семей Франции. А невеста Шарля – дочь какого-то финансиста, что-то вроде Ротшильда, забыла его фамилию.

Итак, Шарль красив, богат и холост. Это серьезное обстоятельство, ведь католикам запрещен развод.

Дома Вика все тщательно обдумала. Этот шанс упускать нельзя. Она упустила Эрика – Дьяков и Шарок помешали, сейчас ничто не должно ей помешать. В этой стране ей делать нечего. Обрыдли хамство, зависть, пугающая неизвестность, лозунги и марши, вечный страх. Сегодня она разгуливает по Москве, а завтра могут позвонить и, как в тот раз, сказать: «Гражданка Марасевич, с вами говорят из НКВД…» Не важно, что они ее отпустили, могут вызвать опять, опять заставят работать. Ее обязательство-то у них.

Надо сматываться в Париж! Вечный, великий Париж. В школе у них был французский, правда, она подзабыла его немного, но займется, вспомнит… Как эти стишки?.. «Bonjour, madame San-Souci, combien coutent ces saucisses»[1]. Главное – грамматика, а ее она вспомнит быстро, девять лет долбила все эти: present, passe compose, passe simple, futur simple, participe passe[2]. Вика даже растрогалась, перебирая глагольные формы, они напомнили ей детство.

Уехать во что бы то ни стало. Архитектор смоется, папа умрет, куда ей тогда деваться? С Вадимом она и сейчас не может сидеть рядом за столом, не может слышать его чавканья, ей отвратительна его прожорливость, да еще разглагольствует с полным ртом.

Выйти замуж за какого-нибудь инженеришку, прозябать на его зарплату? Нет, великая страна обойдется и без нее. Уж если эту лошадь Нелли забирают в Париж, то ей, Вике, и подавно там место.

Может быть, что-нибудь серьезное и выйдет на этот раз. Она вспомнила внимательный взгляд Шарля, его молчание, ведь они болтливы – французы, а Шарль при ней молчал, многозначительно молчал. Именно это и вселяло в Вику надежды.

Она ушла раньше других, умная женщина никогда не будет засиживаться до конца вечеринки, ушла, как говорится, по-английски, ни с кем не попрощавшись, загадочно исчезла.

И домой вернулась веселая, раскрасневшаяся. Архитектор в пижаме и тапочках прошлепал по коридору, открыл ей дверь. Лицо серое, под глазами мешки.

– Пришла. А я уже спать собирался.

Вика скинула шубку ему на руки, чмокнула в щеку.

– Правильно, мой дорогой, у тебя усталый вид… А я полежу немного в ванне.

Вовлечь Нелли в это дело или не надо? Вот о чем она думала.

Нет, пожалуй, пока не надо. Одно неправильное движение, сообщническая улыбка могут все испортить. Другое дело, если Шарль не появится больше у Нелли. Впрочем, подождем до среды.

Если Шарль придет, значит, искра действительно высеклась. И тогда Нелли не потребуется.

В следующую среду Шарль пришел к Нелли.

Конечно, пришла и Вика. И, как всегда, чуть позже остальных…

11

Седьмого июля 1935 года Сталин председательствовал на пленуме Конституционной комиссии.

Главные докладчики – Бухарин и Радек, они авторы основного проекта новой Конституции. Но конечно, будут выступать и остальные. А как же! Войдут теперь в историю как «отцы Конституции».

В феврале, выступая на Втором всесоюзном съезде колхозников-ударников, Бухарин сказал: «Вся страна сгрудилась вокруг ленинской партии, которую железной рукой ведет замечательный вождь трудящихся, полководец миллионов, чье имя – символ великих пятилеток, исполинских побед и исполинской борьбы – Сталин».

А ровно через неделю «Правда» опубликовала статью Радека «Полководец пролетариата», где Радек по части славословий обогнал даже Бухарина. Недаром его зовут Крадек – вор и жулик с обезьяньей мордой.

Конституция должна обеспечить народу всевозможные свободы, величайшие в мире права, полное равноправие граждан, самую демократичную в мире избирательную систему, самое справедливое в мире правосудие…

Так они, Бухарин и Радек, резвились. Даже ОН не ожидал от них такой прыти. Перещеголяли самые демократические в мире конституции. Наивные люди. Надеются такой Конституцией обезопасить себя, обеспечить себе спокойное существование на первых порах, а потом и «конституционную» замену власти. Идиоты! Эта Конституция нужна ЕМУ, и прежде всего ЕМУ. Она будет мощным политическим прикрытием предстоящей кадровой революции. Когда власть в одних руках, когда эта власть несокрушима, когда народ ее поддерживает, годится любая Конституция.

А народ с НИМ. Несмотря на голод, нищету, несмотря на миллионы жертв, народ за НЕГО. ЕГО боятся. И ЕГО любят. Главное условие единоличной власти осуществлено. Во все времена народ винил в своих страданиях кого угодно, только не Бога. Бога не осуждают, Бога благодарят.

Раздумывая таким образом, Сталин внимательно слушал Бухарина. Впрочем, его внимательно слушали все, особенно националы. Млели от восторга и умиления – перед ними выступает сам Бухарин, «лучший теоретик партии», «любимец партии», они наслаждались его логикой, блеском его формулировок. Айтаков из Туркмении даже рот раскрыл, Ербанов из Бурят-Монголии щурится, как сытый кот. А ведь националисты. И Мусабеков – председатель СНК Закавказья – националист, и Рахимбаев из Таджикистана – националист, и узбеки Икрамов с Файзуллой Ходжаевым – тоже националисты. У них у всех прямо глаза разгорелись, когда Бухарин разглагольствовал о суверенитете союзных республик. Для них Бухарин по-прежнему «вождь». Надеются, наверно, что, поручив Бухарину готовить новую Конституцию, ОН возвращает его к руководству. Им очень этого хочется. Убеждены в своей самостоятельности, своей незаменимости, удельные князьки!

Таковы же сидящие здесь Голодед и Червяков из Белоруссии, Любченко, Петровский и Чубарь с Украины… Люди неясные, ненадежные.

Микоян – хитрец, плут, но ЕГО хитрец, ЕГО плут и работник хороший. И неясны обстоятельства его спасения в Баку в 1918 году. Все бакинские комиссары расстреляны, а товарищ Микоян остался жив. Странно, не правда ли? Этот человек будет верно служить.

Да и не все сидящие здесь русские ясны.

Вышинский, прохвост, сидит с нахмуренным лицом, делает вид, что не в восторге от доклада Бухарина, для НЕГО делает вид, все понимает, скотина с аккуратной прической, седыми, тщательно подстриженными усиками, в дорогом, видно, костюме, в рубашке с накрахмаленным воротничком, при галстуке – изображает из себя европейского интеллигента, а сам в душе уголовник. Иногда любезно улыбается Крыленко, которого ненавидит, слопал бы без соли и перца.

Крыленко, безусловно, враг. Как он вел себя в вопросе об уголовной ответственности детей?

Несмотря на закон от 7 августа, хищения государственного имущества продолжаются, особенно на транспорте. Главные расхитители – дети. Но дети неподсудны. А почему, собственно говоря, дети неподсудны?

Мальчик в двенадцать лет хорошо знает, что воровство – преступление. Но этому мальчику известно также, что судить его нельзя. Так вот, пусть знает: судить его можно и должно. И родители, посылающие своих детей воровать, тоже пусть это знают. Нужна была поправка к уголовному кодексу: любая уголовная ответственность, вплоть до высшей меры наказания, распространяется на всех граждан, начиная с двенадцатилетнего возраста.

Однако товарищ Крыленко воспротивился изданию такого указа: не имеет аналогий в мировой судебной практике, ни в одной стране мира двенадцатилетних детей не казнят, дети могут стать жертвами ложного обвинения, а то и просто недоразумения, принятие такого указа на восемнадцатом году Советской власти произведет жуткое впечатление за границей, подорвет престиж Советского государства.

С чего это вдруг товарищ Крыленко стал такой гуманный, с чего это вдруг стал считаться с буржуазным общественным мнением?.. Раньше, выступая обвинителем на процессах Промпартии, меньшевиков и на других процессах, он с этим не считался. Не желает бороться с врагами внутри партии. Пытался скомпрометировать Вышинского.

А Вышинский нужен. У Вышинского нет связей в большевистской партии, следовательно, на борьбу с врагами внутри партии он более пригоден. Знает свое место, до сих пор дрожит от страха, готов выполнить любое задание, предан из страха, но предан. Крыленко – нет, не предан. Ненадежный человек. Чужой человек.

Много чужих людей, много ненадежных людей. Вот сидят здесь 30 человек. На кого из них ОН может более или менее твердо положиться? Ворошилов, Жданов, Каганович, Мехлис, Микоян, Молотов. 6 из 29. Ну, негодяй Вышинский седьмой. 7 из 29, даже четверти нет.

Остальные? Это враги. Или ненадежные. Такой подсчет о многом говорит, отражает положение в партии, отражает положение в ЦК и даже в Политбюро. И в Политбюро есть ненадежные.

ОН не должен зависеть от того, имеет ли ОН большинство в Политбюро, или не имеет. Не партия абсолют, ОН абсолют. У него не должно быть ни явных, ни потенциальных соперников. Все потенциально опасное должно быть истреблено. Ни один человек не имеет права стремиться к верховной власти. Чтобы это понял каждый житель страны, он должен ощущать угрозу своему существованию. Свою безопасность он должен видеть только в беспрекословном подчинении, террор должен быть непрерывен, он должен стать нормальным и привычным методом управления.

Понадобился голод начала тридцатых годов, чтобы показать деревне, КТО в ней хозяин. Голод унес миллионы жизней, но он принес победу. Его правление тоже будет стоить миллионов жизней, но ОН покажет стране, КТО в ней хозяин, ОН покажет всему миру, КТО хозяин в этой стране.

Первый шаг сделан. На убийство Кирова ОН ответил беспощадными ударами, создав в стране атмосферу устрашения. Самый мощный удар нанесен по Ленинграду. Как вторая столица этот город уже никогда не возродится. По всей стране идет гласная проверка партдокументов и негласная проверка каждого члена партии через органы НКВД. Вылавливаются, изолируются, а когда надо, уничтожаются бывшие участники всякого рода оппозиций, выходцы из других партий, выходцы из чуждых классов, царские чиновники и офицеры, служители религиозных культов, бывшие кулаки и подкулачники, все антисоветски настроенные люди.

Зиновьев и Каменев признали свою моральную ответственность за убийство Кирова. Как хитро они ее признали, в какую двусмысленную формулу облекли: «В силу объективной ситуации прежняя деятельность бывших оппозиций могла вести только к вырождению этих преступников».

Политиканы! Думают спастись такими уловками… Но в тот момент из них большего нельзя было вытянуть. Признание Зиновьева и Каменева позволило их изолировать. Однако изоляция – это полумера. История показывает: от тюрьмы до престола – один шаг. Чтобы этого не случилось, на пути должен стоять эшафот.

Ответственность за убийство Кирова должна быть не моральная, а уголовная. Зиновьев и Каменев должны быть осуждены за то, что сделали.

Буржуазные газеты не признали январского процесса – он, видите ли, был закрытым, ссылаются на знаменитое изречение болтуна Мирабо: «Дайте мне какого угодно судью – пристрастного, корыстолюбивого, даже моего врага, но пусть он меня судит публично».

Хорошо! Прекрасно! Они получат открытый процесс, они получат публичный суд. Зиновьев и Каменев признаются в своих преступлениях перед всем миром. Они признаются, что приказали убить Кирова, готовили убийства и других руководителей партии и правительства. И потому должны быть не изолированы, а уничтожены. И будут уничтожены.

Признаются ли Зиновьев и Каменев? Если им пообещают жизнь, признаются. Пока есть жизнь, есть надежда на власть. Лишившись жизни, они эту надежду теряют навсегда. А будут упорствовать, на них навалится вся громада репрессивного аппарата, вся громада государства. Не устоят. Перед этим они не устоят. Заложниками будут их семьи, их жены и дети, перед этим они тоже не устоят, любящие мужья, чадолюбивые папаши.

Вот выступает Файзулла Ходжаев – председатель Совнаркома Узбекской ССР. Разве такой откажется от жизни? Красавчик, тонкое лицо, таких красавчиков рисовали на древнеперсидских миниатюрах.

Роскошествует, дом в коврах, в дорогих безделушках, драгоценности, наверно, припрятаны, все они там, в Бухаре и Самарканде, копят бриллианты.

Между прочим, Файзулла не ладит с Икрамовым – секретарем ЦК Узбекистана. Первый – аристократ, второй – плебей, но плебей нахальный. На Пленуме ЦК и ЦКК ВКП (б) в апреле 1929 года в ответ на ЕГО реплику раздраженно ответил: «Товарищ Сталин, в конце концов, вы дадите мне закончить или нет?!»

Икрамов – друг Бухарина, в прошлом году Бухарин отдыхал в Узбекистане, жил у него, у Икрамова. Так что в будущем место Икрамова рядом с Бухариным, да и Файзуллу туда подсадить: будут с Икрамовым топить друг друга. Все на свете оборачивается предательством: и вражда, и дружба.

Так раздумывал Сталин, пока выступали члены комиссии. Он выслушал только Бухарина и Радека – это составители, остальные – болтуны, которым надо только, чтобы ОН услышал их голос.

Главные направления новой Конституции намечены Бухариным и Радеком правильно.

Это документ, по которому потомки будут судить о лице Советского государства, о его демократическом лице, о великих свободах его граждан. На фоне такой Конституции нелепым вымыслом будут выглядеть любые разговоры о терроре и беззаконии.

Эта Конституция дает громадный международный выигрыш. Да, будут суды, будут процессы, но они будут происходить на фоне самой демократической Конституции и потому будут выглядеть абсолютно законными и правдивыми. Особый выигрыш эта Конституция дает в сравнении с тем, что происходит в фашистской Германии. Гитлер тоже творит свою революцию, свою национальную революцию, Гитлер сумел сплотить вокруг себя немецкий народ и, видимо, надолго – создал могучий аппарат власти. Но действует грубо, с чисто немецкой прямолинейностью, с чисто прусским высокомерием. Не тонкий политик, делает много ошибок, вредящих ему в глазах мирового общественного мнения.

Есть ли опасность в принятии такой Конституции? Никакой опасности нет, ибо власть остается в руках у партии, а следовательно, в ЕГО руках. Это реальная власть. Ее надо узаконить конституционно. Надо прямо сказать в Конституции, что коммунистическая партия есть ведущая и направляющая сила Советского государства. Но кандидатов будут выставлять не только партия, но и профсоюзы, и комсомол, и другие общественные организации. Это будут кандидаты от блока коммунистической партии с этими организациями.

Нет, это неправильно. Блока коммунистической партии с другими организациями быть не может, это значило бы поставить эти организации на одну доску с партией, никакое равноправие, никакой паритет тут невозможны. Блок может быть не с организацией, а с народом…

«Блок коммунистов с беспартийными» – вот как будет правильно.

Безусловно, новая Конституция потребует от наших карательных органов большей оперативности, большей бдительности – враги не должны воспользоваться новой Конституцией в своих целях, такие попытки будут подавлены в зародыше.

Безусловно также, что новая избирательная система потребует от партийных организаций тоже большей оперативности, большей бдительности. Ничего, пусть поработают в новых условиях, пусть шевелятся. Каждые выборы должны превратиться в широчайшую политическую кампанию. На Западе избиратели голосуют за ту или иную буржуазную партию, у нас избирательная кампания будет могучей политической агитацией за коммунистическую партию, за Советскую власть, будет демонстрацией единства партии и народа, будет всенародным праздником.

Конечно, новая Конституция – хорошее политическое прикрытие для грядущей кадровой революции. Но недостаточное. Надо во много раз больше популяризировать наши победы и достижения, показывать энтузиазм народа.

Безусловно, этот энтузиазм вызван Октябрьской революцией. Всякая революция рождает надежду на лучшее будущее, надежды на лучшее будущее вызывают энтузиазм. Задача теперь в том, чтобы показать народу его энтузиазм, а энтузиазм советского народа показать всему миру.

Для этого изо дня в день органы печати должны говорить о достижениях, и не только органы печати, но и литература, искусство, театр – все это должно служить показу достижений советского народа, должно способствовать развитию его энтузиазма, его веры в общее дело.

Конечно, следует писать и о недостатках. Но недостатки должны прежде всего объясняться сопротивлением вражеских элементов, вражеские элементы надо уничтожать.

Сталин вздрогнул. Сулимов, наливая воду из бутылки, уронил стакан, тот ударился о тарелку.

Неуклюжий болван! Стакан не может удержать. А ведь председатель Совнаркома РСФСР. Премьер-министр, так сказать… С похмелья, что ли?..

Строит из себя простачка, этакого демократа. Недавно пошел в ЦУМ, как простой покупатель обошел магазин, потом явился к директору магазина, ждал своей очереди на прием, предъявил жалобы опять же как рядовой покупатель (в лицо его мало кто знает), а потом в конце разговора объявил, кто он такой. Нагнал страху на весь ЦУМ. Все это с восторгом расписали газетчики. Нашли, понимаете, нового Гарун аль-Рашида.

Советские люди не нуждаются в таких руководителях, которые тайком, инкогнито, толкаются среди народа якобы для того, чтобы узнать его нужды… Истинный советский руководитель знает нужды своего народа, не толкаясь по очередям. Все эти новоявленные Гарун аль-Рашиды хотят оригинальничать, подражают покойному Кирову, хотят показать народу свой особенный, «демократический» стиль руководства, а борзописцы вроде Михаила Кольцова и Зорича создают им дешевую популярность.

Сталин перестал слушать Сулимова и других членов комиссии, снова погрузился в свои мысли.

Всякая революция сопровождается жертвами, без жертв нет и революции. Вся история человечества – это жертвы: жертвы войн, стихийных бедствий, эпидемий, голода, нищеты, погибают миллионы. Человечество быстро забывает о своих потерях, ибо в итоге все кончается смертью, любая жизнь кончается смертью, естественной или неестественной, ранней или поздней. Смерть неизбежна, люди смирились с ее неизбежностью. Помнят только тех, кто посылал людей на смерть: полководцев, правителей, великих предводителей народа. Человечество помнит имена Александра Македонского, Юлия Цезаря, Наполеона, Суворова и Кутузова, Степана Разина и Пугачева – кто помнит имена людей, погибших при них, из-за них, во имя них? Никто не помнит.

Только никогда не надо оправдываться. Утвердив свою власть, Наполеон расстрелял из пушек сотни людей. Кто их помнит? Миллионы людей погибли в наполеоновских войнах, их тоже никто не знает. А вот в смерти герцога Энгиенского попробовал оправдаться, и эту единственную смерть история не простила ему до сих пор.

Настоящий властитель должен оставить после себя торжественные гимны, победные марши, а не траурные плачи и унылые причитания. Народ должен петь песни, вселяющие надежду и оптимизм, а не грусть, тоску и безверие, должен петь радостно и громко, во весь голос – великое время должно запомниться как великий праздник. На это надо ориентировать работников культуры, поэтов, композиторов, драматургов, деятелей театра и кино. Всякий пессимизм, упадничество, безверие, очернительство, явное или скрытое, должно пресекаться в корне и беспощадно. Победные клики должны заглушать стенания поверженных врагов.

Прения наконец кончились, последний болтун отговорился.

– Ну что ж, – сказал Сталин, – я думаю, товарищи высказали разумные мысли, внесли существенные предложения. Я думаю, надо выбрать редакционную комиссию, которая учтет высказанные здесь мнения и предложения и внесет их в окончательный проект Конституции, который мы и вынесем на обсуждение всего советского народа. Нет возражений?

Возражений не было.

Председателем редакционной комиссии был избран товарищ Сталин.

Из 30 членов Конституционной комиссии СССР были расстреляны:

в 1937 году – Голодед, Енукидзе, Сулимов;

в 1938 году – Айтаков, Бухарин, Ербанов, Икрамов, Крыленко, Мусабеков, Рахимбаев, Уншлихт, Ходжаев;

в 1939 году – Акулов, Радек, Чубарь;

в 1940 году – Бубнов.

Червяков и Любченко покончили жизнь самоубийством.

Панас Любченко, перед тем как застрелиться, застрелил жену, чтобы избавить ее от мучений и пыток.

12

Иван Григорьевич не стал говорить с Орджоникидзе о Рязанове. Формальный повод не представился, а неофициальный разговор? Для чего? Рязанов – знающий инженер, хороший организатор, но струсил с Сашей, упоен благорасположением Сталина, стелется перед ним, а чем оборачивается сталинское благорасположение, не знает, теперь, видимо, узнает.

Да и не те отношения у Будягина с Орджоникидзе, чтобы вызвать его на откровенный разговор. В личном плане их раньше связывала дружба с Кировым. Теперь Кирова нет. Больше того, смерть Кирова отдалила их друг от друга, ведь Будягин передал Орджоникидзе предупреждение Березина. Допустим, Орджоникидзе недооценил этого предупреждения, ведь и сам Будягин не понял тогда, что дело идет о жизни Кирова. Но почему Орджоникидзе допускает сейчас избиение хозяйственных кадров? Оно еще не приняло массового характера, но к этому идет, то здесь, то там арестовывают инженеров, директоров заводов по нелепейшим обвинениям.

Вчерашний пленум. Как позволил Орджоникидзе уничтожить Авеля Енукидзе? Своего лучшего друга, которого знает с юности, знает как истинного коммуниста, человека кристальной честности и порядочности. Отлично понимает, что Сталин с ним сводит счеты из-за брошюры, в которой Енукидзе написал правду.

Не поднял голоса в его защиту. Мог же встать и сказать: «Коба! Ты считаешь, что Авель не оправдал твоего доверия. Хорошо, отстрани его, отправь в Тифлис, пусть доживает свои дни – 30 лет верой и правдой служил нашей партии». Боишься вступиться за Авеля, вступись хоть за этих, ни в чем не повинных простых людей, несчастных сотрудников Кремля: секретарш, уборщиц, швейцаров, кладовщиков, просто случайных людей, уничтожаемых только для того, чтобы придать делу Енукидзе видимость заговора. «Нехорошо, Коба, некрасиво…» Не сказал, не опротестовал, не защитил.

Рязанов заблуждался, когда считал, что, находясь за рубежом, Иван Григорьевич оторвался от страны. Свободно владея тремя языками, Будягин получал широкую информацию. Техник по призванию и образованию, был в курсе проблем современной науки. Орджоникидзе поручил ему ведать в наркомате научными работами, в том числе и работами для оборонной промышленности. Возможно, к неудовольствию Сталина.

Последний пример тому: месяц назад, 14 июня, Сталин, Молотов, Ворошилов и Орджоникидзе осматривали на полигоне новые образцы артиллерийского вооружения. Ивана Григорьевича не позвали, а позвать полагалось. Даже не информировали. Фраза Орджоникидзе «Остались довольны» ни о чем не говорила.

Это была пощечина. Такая демонстрация, такое унижение роняли его престиж в глазах военных: партийное руководство с ним не считается, он всего лишь чиновник в министерстве, ему ли перевооружать армию, создавать военную промышленность?!

Как на это реагировать? Жаловаться? Кому? Сталину? Нарваться на грубость?! Подать в отставку? В партии подавать в отставку не принято. Сталин окрестит его саботажником, уклонистом, «открывшим наконец свое подлинное лицо». Может быть, именно на такой шаг и провоцировал его Сталин, не пригласив на полигон?!

Какой же выход?

Сегодня в десять утра он должен принять Тухачевского с группой его работников – как он объяснит им свое отсутствие на полигоне? «Не позвали»? Нет, так отвечать нельзя, прозвучит жалобно, недостойно. «Не мог», коротко и сухо – «не мог». Впрочем, вряд ли Тухачевский спросит – воспитанный человек.

Ровно в десять военные явились: Тухачевский – заместитель наркома обороны по вооружению, Якир – командующий Киевским военным округом, Уборевич – Белорусским военным округом. Будягин улыбнулся про себя: Тухачевский воспользовался тем, что Якир и Уборевич были на Пленуме ЦК, и привел их с собой для поддержки – речь пойдет о сконструированном в прошлом году новом танке.

Иван Григорьевич с удовольствием смотрел на этих сравнительно еще молодых людей, прославленных полководцев гражданской войны, гордость и надежду армии. Тухачевский – статный, среднего роста, могучего сложения красавец с синими глазами на правильном породистом лице, в ладно сидящей на нем военной форме. Якир – широкоплечий, с живыми карими глазами, курносым носом, отчаянной храбрости человек. Однако в черных вьющихся волосах появились седые пряди – рановато для тридцати девяти лет. Иероним Уборевич – типичный интеллигент, в пенсне, с тонкими чертами лица.

И все же не оставляла мысль: вчера на Пленуме ЦК они голосовали за исключение Енукидзе из партии. Голосовали не потому, что верили Ежову, а потому, что за Ежовым стоял Сталин, а ему они были обязаны верить, ему нельзя не верить. А если война? Неужели они и тогда будут слепо подчиняться невежественным приказам Сталина и Ворошилова? Но ведь это значит проиграть войну.

Нет! В военных делах они проводят свою линию, укрепляют армию, вооружают ее, преодолевают сопротивление руководящих невежд.

Командуя 5-й армией, Тухачевский участвовал в разгроме Колчака, участвовал и в разгроме Деникина. Кстати, именно тогда Иван Григорьевич убедился в истинном отношении Сталина к Тухачевскому.

Буденный не выполнил приказа Тухачевского, из-за чего Деникину удалось уйти на Новороссийск, эвакуироваться в Крым и создать там новый фронт. Буденный осмелился ослушаться Тухачевского только потому, что за его спиной стояли Сталин и Ворошилов.

То же самое произошло в 1920 году под Варшавой. Вопреки прямому распоряжению Главного командования Сталин задержал армию Буденного подо Львовом и тем самым дал возможность Пилсудскому нанести армии Тухачевского фланговый удар, решивший кампанию. Виноват был Сталин, даже Ленин сказал: «Ну кто же ходит на Варшаву через Львов?» Но после смерти Ленина угодливые историки свалили неудачу на Тухачевского. Приложили к этому руку и Егоров в своей книжонке «Львов – Варшава» и Шапошников в книжке «На Висле». Активно доказывал свою правоту и Буденный. Травля Тухачевского дошла до того, что в 1930 году на очередном заседании в ЦДКА один из сталинских подхалимов крикнул Тухачевскому: «Вас за 1920 год вешать надо». И это победителю Колчака, Деникина, покорителю кронштадтского и антоновского мятежей.

Находясь за границей, Иван Григорьевич с большим вниманием следил за этими событиями. Видел в Тухачевском не только крупнейшего стратега в грядущей войне, но и человека, в отличие от Сталина понимающего, что война будет с Германией. И, хотя кампания против Тухачевского прекратилась, Будягин с горечью думал о том, что отношение Сталина, Ворошилова и Буденного к Тухачевскому таит в себе большую опасность.

Давно, еще в гражданскую, рассказал ему Тухачевский историю своей семьи. Отец, из оскудевшего дворянского рода, влюбился в крестьянку. Мать овладела грамотой, когда уже была замужем.

А его в детстве учили играть на скрипке. Мало того, он и сам делал скрипки. «Неужели сам делал?» – «Делал». Тухачевский на листе бумаги набросал чертеж: сначала выпиливается то, потом это.

Был ли Тухачевский убежденным коммунистом? В партию вступил в апреле 1918 года, когда победа большевиков была еще неясна. Но он понял значение Октябрьской революции и связал с ней свою жизнь. Это был истинно русский человек, к тому же прирожденный полководец – укреплять могущество России считал делом своей жизни. Могучая страна – это могучая армия, а боеспособность армии внушала ему тревогу. Ее стрелковое оружие устарело, самолетов, танков, средств транспорта и связи ничтожно мало. Тухачевский, как и Будягин, владел иностранными языками. Оба прекрасно видели, насколько и в чем именно Россия отстала от других стран.

В 1928 году Тухачевский написал докладную записку о перевооружении армии. Сталин и Ворошилов ее отклонили, отношения с Тухачевским еще больше обострились, он подал заявление, ушел с поста начальника штаба и был назначен командующим Ленинградским военным округом. В январе 1930 года послал новую докладную. К ней отнеслись как и к предыдущей. Сталин и Ворошилов смотрели в прошлое, опираясь на опыт мировой и гражданской войн, Тухачевский смотрел в будущее.

Однако через год записки Тухачевского извлекли из сейфа – поняли наконец, что армию нужно технически реконструировать. И те, кто осмеивал и отвергал предложения Тухачевского, теперь скрепя сердце вынуждены были именно ему поручить выполнение этой программы. Тухачевского назначили заместителем наркома обороны по вооружению, и он энергично принялся за дело.

Будягин помогал ему, как мог. Привлекли выдающихся ученых, конструкторов. Много занимались танкостроением. Что лучше – быстроходный танк, но с легкой броней или, наоборот, хорошо защищенный танк с тяжелой броней, но менее подвижный? Тухачевский настойчиво добивался создания среднего танка, хорошо защищенного, но и подвижного, пригодного и для маневра, и для прорыва обороны. Такой и была вновь сконструированная модель.

– Это прекрасная машина, – Уборевич разглядывал лежащий на столе чертеж, – выдержала все испытания, пора приступать к массовому производству.

Он выглядел усталым, глаза за стеклами пенсне казались больными. Его нездоровый вид Иван Григорьевич связал со вчерашним Пленумом. Видимо, Уборевич смотрит дальше других.

– Мы привыкли выпускать легкие танки. Главное же сейчас – средний танк с противоснарядным бронированием, – сказал Якир.

– Этот танк – наиболее перспективная машина, и, я думаю, надолго, – заключил Тухачевский.

Обсудили модели и легких, и тяжелых танков. Здесь мнения не совпадали, еще нужны испытания, но о среднем танке мнение было единодушное – это тот танк, который нужен, с производством его медлить нельзя.

Об осмотре руководителями партии нового артиллерийского вооружения никто не заговорил, хотя Тухачевский наверняка на нем был. А может, и Тухачевского не позвали. Сталина могли вполне удовлетворить объяснения Ворошилова.

13

Военные ушли, Будягин опять погрузился в свои невеселые мысли… Прошлогодний разговор Сталин ему никогда не простит. И все же направление сталинской политики чревато трагическими последствиями и для Советского Союза, и для мирового коммунистического движения. Из прихода Гитлера к власти Сталин сделал выводы ошибочные, как насквозь ошибочной была вся его предыдущая политика. Все прогнозы оказались неверными, стратегия недальновидной, тактика неумелой.

Наступление фашизма в Германии в двадцатые годы требовало решительного поворота. Следовало образовать единый фронт рабочего класса, сблизиться с социал-демократическими партиями. Перед лицом фашистской опасности они заняли твердую антифашистскую позицию.

Такового поворота сделано не было.

Наоборот, с 1929 года, когда Сталин утвердил свое лидерство в Коминтерне, непримиримость к социал-демократам усилилась, их объявили главным врагом революционного пролетариата, «особой формой фашизма, социал-фашизмом». Этот безрассудный экстремизм облегчил приход Гитлера к власти.

В 1928 году за нацистов в Германии проголосовали 810 тысяч избирателей, а 14 сентября 1930 года, когда немецкие коммунисты обрушили огонь на социал-демократов, за нацистов было подано 6 миллионов 400 тысяч голосов, то есть в восемь раз больше.

Ошеломляющий успех Гитлера должен был бы, казалось, заставить Сталина пересмотреть политику Коминтерна. Но, по мнению Сталина, рост популярности нацизма свидетельствовал лишь о том, что трудящиеся массы теряют свои парламентские иллюзии и неизбежно перейдут в революционный лагерь. И потому главной остается задача разгрома социал-демократии.

Раскольническая политика Коминтерна подорвала немецкое рабочее движение, усилила Гитлера. Итог политики Сталина известен: в январе 1933 года нацисты получили 11,7 миллиона голосов, социал-демократы – 7,2 миллиона, коммунисты – около 6 миллионов. Образуй тогда коммунисты и социал-демократы единый антифашистский фронт, еще можно было бы спасти положение. Но этого сделано не было, и к власти пришли фашисты.

Иван Григорьевич помнит, с каким страхом раскрывал он тогда газеты в Лондоне… Все было заполнено фотографиями Гитлера, его сподвижников, его штурмовиков. Гитлер произносит речь, принимает парад, приветствует парад, Гитлер с Герингом, с Геббельсом, с Риббентропом, с молодежью, перед рабочими. И наконец, самое ужасное: президент Германии фельдмаршал Гинденбург пожимает руку Гитлеру, поздравляя его с вступлением в должность рейхсканцлера… Гитлер в штатском, со шляпой в руке, торжественно улыбаясь, склонил голову перед Гинденбургом, а тот, в военной форме, в прусской каске, при шпаге, с горечью и страхом смотрит на новоявленного руководителя Германии.

Это страшнейшее свое поражение Сталин прикрыл жалкими словами: «Установление открытой фашистской диктатуры, разбивая все демократические иллюзии в массах и освобождая массы из-под влияния социал-демократов, ускоряет темп развития Германии к пролетарской революции».

Победа фашистов не образумила его, даже не обескуражила. Он упрямо продолжал считать нацистов противниками Англии и Франции, а социал-демократов, наоборот, сторонниками Англии и Франции. Следовательно, победа национал-социалистов в Германии – победа антизападных сил к выгоде Советского Союза. И наоборот, победа социал-демократов была бы победой прозападных сил к невыгоде Советского Союза.

И фраза, сказанная Сталиным в прошлом году Будягину: «Мы заинтересованы в сильной Германии – противовесе Англии и Франции», – не случайная фраза. Это сущность его политической линии. Все остальное – болтовня.

Что же делать?.. Спокойно взирать на то, как укрепляется фашизм – злейший враг Советского Союза, злейший враг всего цивилизованного мира? Или поднять свой голос против этой политики?..

Иван Григорьевич вернулся домой, как всегда, поздно, Лена и Владлен уже спали, Ашхен Степановна работала в своей комнате. Лектор ЦК по международным вопросам, она тщательно готовилась к выступлениям, переводила, по ее словам, казенную галиматью на человеческий язык.

Иван Григорьевич уселся в кресло сбоку от ее маленького стола.

– Есть будешь? – спросила Ашхен Степановна.

– Нет, перекусил в буфете.

С неприязнью обвела Ашхен Степановна взглядом свой столик, лежащие на нем бумаги и книги, твердо сказала:

– Надо переходить на другую работу.

– Конкретно?

– В какой-нибудь музей: исторический, археологический. А может быть, в здравоохранение…

– Миленькая, – засмеялся Иван Григорьевич, – медицину ты давно забыла.

– Безусловно. Но я имею в виду административную работу. Я готова на любую работу, кроме этой. Перед лекцией я обязана представить агитпропу полный текст своего выступления, его проверяет полуграмотный и трусливый долдон, вымарывает любую мою мысль, оставляет то, что есть в газетах, и в том виде, как это напечатано в газетах, и я должна повторять эти слова, эту нелепицу, эту брань и вранье. И читать это все по бумажке. Для чего я нужна? По бумажке может прочитать любой. Я не смею даже дать оценку фактам, а ведь моя тема – международное положение, и оно меняется каждый день… А я прихожу на лекцию и рассказываю о событиях месячной давности. О том, что произошло вчера, сегодня, я должна говорить только так: «Как правильно предвидел это товарищ Сталин», «Как точно предсказал товарищ Сталин», «Как правильно сказал об этом товарищ Сталин». А он, между прочим, предвидел, предсказывал и говорил совершенно обратное тому, что произошло. И люди мало-мальски грамотные смотрят на меня как на дуру-начетчицу или как на циничную лгунью. А я как-никак двадцать пять лет в партии.

– Двадцать шесть, – уточнил Иван Григорьевич, – двадцать пять лет, как мы с тобой познакомились, но ведь это не партстаж, так что не молодись.

Она засмеялась.

– Да, ты прав, – и снова погрустнела. – Иван, ты помнишь Павла Родионова, он тоже был в Лондоне? Я не хотела тебе рассказывать даже. Приезжаю в Казань, выступаю, в первом ряду сидит – кто бы ты думал? – Пашка. Улыбается мне, сколько лет не виделись. Я талдычу по своей бумажке и вижу, что Павел мой опустил глаза. Ему стало стыдно за меня. И после лекции он ко мне не подошел, дал мне понять, что ему и так все ясно про меня… Я тогда в гостинице всю ночь не спала. Знаешь, это было последней каплей.

Родионова Иван Григорьевич прекрасно помнил, он даже когда-то ревновал Ашхен к нему. Пашка тоже учился на медицинском факультете, кончались лекции, и он провожал Ашхен до дому. Не изредка, а каждый день увязывался за ней. Иван Григорьевич как-то увидел их вместе: идут, смеются. Ашхен тоненькая, двадцать один год всего. Но потом они поженились, и эти провожания кончились сами собой.

Была она из богатой армянской бакинской семьи, ушла в революцию, примкнула к большевикам, порвала с родителями, отчаянная, бесстрашная, истово служила революции. Умница, знала три языка и Ивана Григорьевича натаскала, день они разговаривали на немецком, день на французском, день на английском.

Работала с Литвиновым, перевозила в Россию нелегальную литературу, воевала в гражданскую войну начальником политотдела армии, болела сыпняком. Еле спас он тогда ее, еле спас… Словом, типичная биография кадровой большевички-подпольщицы. Теперь мотается по стране с лекциями. Но если стало невмоготу, тогда действительно надо искать другую работу.

– Может быть, тебе перейти к Литвинову, тем более с твоим знанием языков?

– Нет! – категорически отказалась она. – Эту политику я проводить не буду. Литвинов пассивен, а куда ОН ведет дело, я вижу.

– Двадцать пятого июля откроется VII конгресс Коминтерна, – сказал Иван Григорьевич, – я думаю, мне следует отправить свою докладную.

Она резко повернулась к нему. Глаза округлились.

– Это будет стоить тебе головы!

– Но если так рассуждать, Ашхен…

Она перебила его:

– Все так рассуждают. И правильно рассуждают. Упустили время, дорогой! Вы все думали о том, как бы кого не допустить до власти: Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина. И только ОН один думал о том, как самому взять власть. И взял. И уничтожит всякого, кто встанет на его пути, – встал хоть раз на ЕГО пути, будешь уничтожен. А ты никогда ни в каких оппозициях не состоял, у тебя в этом смысле чистейшая биография. И не подставляйся сам под удар. Сейчас с НИМ ничего нельзя сделать. Надо ждать.

– Чего?

– Краха его политики.

– Но тогда будет поздно.

– Нет! Если партийные кадры сохранят себя, не будет поздно. Тогда можно будет выбить власть из его рук. Надо только сохранить себя. Себя и своих детей. Да, да, детей, не вижу ничего преступного, ничего антипартийного в том, что люди задумываются над судьбами своих детей. И ведут себя благоразумно.

Иван Григорьевич встал.

– Признаюсь, Ашхен, я не это рассчитывал услышать от тебя.

Она тоже встала, строго и решительно сказала:

– Я вынуждена напомнить тебе, Иван, что Владлену девять лет, а Лена, как ты вчера узнал, ждет ребенка. Обдумай мои слова.

И вышла из комнаты. Иван Григорьевич слышал, как она ходит по его кабинету, раздвигает диван.

Он усмехнулся. Давняя привычка Ашхен: если бывала им недовольна или не хотела продолжать разговор, то стелила ему постель в кабинете. Войдя к себе, он обнял ее за плечи.

– Не сердись!

– Я не сержусь. Но снова напоминаю тебе о твоих детях и о твоем будущем внуке или внучке. Нельзя ими жертвовать так безрассудно!

Иван Григорьевич остался один.

Ашхен боится, как боятся теперь многие. Но имеет ли право бояться он? Да, трудные времена, тяжелые времена. Но он должен выполнить свой долг, это заставит выполнить свой долг и других. Сейчас, когда так явно, так очевидно провалилась сталинская стратегия, когда в результате этой стратегии к власти пришел Гитлер, самое время поднять свой голос. Иначе Гитлер наберет такую силу, что Сталин будет вынужден ему уступить, и кто знает предел этих уступок?!

Иван Григорьевич знал, что Сталин отвергает его позицию, но это еще не значит, что он не прислушается к его словам. Он часто перенимал идеи у людей, которых потом уничтожал, чаще сначала уничтожал, потом перенимал.

Объявит ли Сталин на VII конгрессе Коминтерна политику единого фронта, прекратит ли раскол в рабочем движении, преградит ли тем самым дорогу фашизму? Другого пути нет. Пропагандистская машина работает против Гитлера. И все же стратегия это или тактика?

После прошлогодней встречи со Сталиным Будягин написал в ЦК докладную записку. Весь этот год он колебался, отправлять ее или не отправлять. Разговор со Сталиным показал, что никаких результатов это не даст. И Ашхен считает, что отправлять докладную нельзя.

Однако вступление в сентябре прошлого года СССР в Лигу Наций после выхода из нее Германии и Японии, подписание союзных договоров с Францией и Чехословакией привели его к решению послать в ЦК свой доклад. На VII конгрессе должна быть выработана политика единого фронта.

Иван Григорьевич снова просмотрел докладную. Он уже убрал из нее некоторые резкости, которые привели бы Сталина в бешенство. Она и теперь звучала резко, но критика была направлена в адрес Германской компартии. И на то, что главная опасность для страны – германская, он тоже указал, хотя понимал, как на это отреагирует Сталин.

14

К новому замужеству дочери профессор Марасевич отнесся с тем же безразличием, как и к предыдущему: дети – взрослые люди, лучше понимают время, чем он, старик, пусть живут как знают.

Зато Вадим пришел в ярость. Как? Выйти замуж за иностранца?! Уехать в Париж?! Теперь в анкетах на вопрос «Есть ли родственники за границей?» он должен будет писать: «Да, есть». И не какая-нибудь там нафталиновая тетя, а родная сестра, сама уехала, вышла замуж, и за кого – за антисоветчика! Ведь он антисоветчик, этот Шарль.

Уже были две реплики в «Известиях» по поводу его клеветнических корреспонденций в парижской прессе. Теперь он сам уезжает, можно представить, какие ушаты грязи будет выливать на Советскую страну ее муженек. Ее муженек и его зятек… Да, да, его, Вадима Марасевича, зять, муж его единственной сестры будет публиковать в парижской прессе злобные антисоветские статьи. Ну и ну!

Еще в школе Вадим пытался перевоспитать сестру, негодовал по поводу ее образа жизни: тряпичница, шляется по ресторанам. Потом примирился. Наступили иные времена, сестра вписалась в новый пейзаж, уважения не прибавилось, сосуществование стало возможным.

Их семья спаялась на удачах, все должны вносить свой вклад в копилку семейного благополучия, приносить в дом невзгоды не принято, запрещено, это было условием их жизни, слишком много тяжелого позади. А Вика это условие нарушила, нанесла удар в спину, разрушила семью, разрушила его судьбу, его будущее.

Отцу, конечно, ничего, его жизнь состоялась, его званий, окладов и наград никто не отнимет.

А ему, Вадиму, каково придется? Ведь он так успешно начал. Статьи его с удовольствием печатает любой журнал, он признан одним из самых принципиальных критиков. Что теперь скажут Ермилов и Кирпотин, его покровители? На съезде писателей он им помогал, носил на просмотр стенограммы и Маршаку – докладчику по детской литературе, и Ставскому – докладчику о литературной молодежи страны, и Кузьме Горбунову – докладчику о работе издательств с начинающими писателями, даже был у Николая Ивановича Бухарина, и у Карла Радека был, и не в качестве посыльного, а как сотрудник редакционной комиссии: стенограмму можно править, но не искажать смысл собственной речи. Владимир Владимирович Ермилов был очень доволен его работой.

Теперь он вынужден будет объяснять, что сестра его – ресторанная шлюха, спуталась с иностранцем, уехала за границу.

Он ходил по квартире и стонал, словно от зубной боли. Шлюха, шлюха, чертова шлюха! Наконец не выдержал и ворвался к Вике в комнату.

– Прекрати истерику, – спокойно сказала Вика, – баба! При чем здесь ты? Брат? Ну и что? Я не из семьи ушла. Я ушла от одного мужа к другому. Я ушла от Архитектора. Пусть у него и спрашивают: почему он так плохо жил с женой, что она ушла?

– Ты носишь не его, а нашу фамилию, – закричал Вадим, – почему ты с ним не зарегистрировалась? Потому, что у него есть официальная жена, а ты не жена, ты любовница, вот ты кто! Ты всего-навсего спала с ним. Ты Марасевич, понятно?

– Я с Шарлем официально зарегистрировалась, взяла его фамилию, получила официальное разрешение на выезд за границу. Чем я нарушила закон?

– Ты нарушила больше, чем закон, ты нарушила элементарный долг советского гражданина. Высылка за границу – одна из высших мер наказания. А ты уезжаешь по собственной воле. Позор!

– Ах, ах, – усмехнулась Вика, – какой ты сознательный, какой правоверный, давно ли ты таким стал? Ведь ты трус, из трусости и служишь этим хамам. Тебя все презирают. Называют убийцей, я сама слышала, убийцей и холопом… Так что не беспокойся, тебе за меня ничего не будет. И вообще, перестань читать мне нотации, надоело! Закрой дверь с той стороны!

Вадим вышел, хлопнув дверью. Дрянь! Проститутка! Сволочь! Если бы ее посадили за связь с иностранцами, то ему было бы тоже несладко, но все же лучше. Отбрехался, отговорился бы один раз – сестра в заключении или выслана за то-то и то-то, и все! А теперь ее муженек будет напоминать о себе каждую неделю.

Обладая ораторскими способностями, Вадим часто выступал. С лекциями, с докладами, на собраниях и совещаниях, на редакционных и художественных советах, много писал. Слово «настораживают» было его любимым словечком. Он употреблял его по отношению к произведениям, разгрома которых ожидал, и, когда такой разгром совершался, он принимал в нем законное участие. В отношении же к произведениям, разгрома которых не ожидал, выражение «настораживает» он употреблял, говоря о стилистических и композиционных погрешностях, тусклости отдельных персонажей, скороговорках и так далее. Если это произведение проходило благополучно, то голос Вадима вливался в общий поток славословий, которые, безусловно, не исключают отдельных дружеских и необидных критических замечаний. Если же произведение тоже подвергалось разгрому, а такое случалось даже с вещами, ранее высочайше одобренными, то Вадима опять же выручало спасительное слово «настораживает».

Вадим умел очень ловко, своими словами перефразировать предписанную свыше официальную точку зрения. В отличие от начетчиков, тупых долдонов, которые повторяли фразу за фразой, боясь отступиться даже в запятой, Вадим пользовался изысканными оборотами речи, неожиданными цитатами давно умерших, а следовательно, безопасных авторов, даже латынью. Это создавало иллюзию собственной позиции, независимости суждений, мощной эрудиции. Он прослыл человеком лояльным, но прогрессивным. За первое его ценило литературное начальство, за второе – литературная интеллигенция.

К тому же простой, доступный, общительный человек. Демократ. Этот стиль Вадим усвоил еще в школе, когда приспосабливался к демократическому поведению тогдашних комсомольцев, комсомольцев двадцатых годов, когда старался избавиться от всех видимых признаков своего, так сказать, буржуазного воспитания. Этот демократизм, этот простецкий стилек, рабочий, пролетарский, пригодился ему сейчас в общении с долдонами, начетчиками, гужеедами, которых он боялся, но с которыми держался запанибрата. При встречах один на один он хвалил их малограмотные говенные статьи, чего, однако, никогда не делал с трибуны. Но с трибуны никогда долдонов и не ругал. Таким образом, сохраняя высокий интеллектуальный авторитет, Вадим сохранял и доверие гужеедов.

В партию он не вступил. Беспартийный большевик – этого достаточно. Нынче беспартийные большевики в гораздо большей цене, чем большевики партийные – с тех спрос другой. Раньше принадлежность к партии давала преимущества, сейчас наоборот – чистки, проверка партийных документов, все под стеклянным колпаком. Будь он членом партии, он обязан был бы сообщить в партийную организацию о том, что его сестра вышла замуж за иностранца и уехала за границу. А будучи беспартийным, он никому не обязан об этом докладывать. Он обязан указать это в анкете, но все анкеты уже заполнены.

Вне партии его положение было более свободным. В его кругу все понимают любое иносказание, такие же циники, как и он, принимают условия, в которых живут, пишут то, что требуется, выступают так, как надо выступать. И между собой они говорили, как предписано говорить, восхищались тем, чем полагалось восхищаться, осуждали то, что полагалось осудить. Восхищались без энтузиазма, осуждали без негодования. Шуточками, прибауточками как бы скрашивали, оправдывали, камуфлировали предстоящее участие в беспощадном разгроме или, наоборот, в неумеренных восхвалениях. Что делать? Кусок пирога даром не дают, надо отрабатывать.

Со временем Вадим и насчет Вики успокоился. Полгода как она уехала, а никто ни о чем его не спрашивал. Парижские газеты в московских киосках не продавались, и упражнялся ли ее муженек в пасквилях, Вадим не знал. Вика домой не писала, все-таки понимает, что этого делать нельзя. Пришли за эти полгода два письма с московским штемпелем отправления, значит, послала с оказией. Письма были короткие: жива, здорова, отвечать просила через некую Нелли Владимирову, сообщила ее телефон. Вадим категорически запретил отцу отвечать.

– Кто такая Нелли Владимирова? – вопрошал он. – Где гарантия, что она не понесет это письмо на Лубянку? Связь с заграницей, неужели ты не понимаешь, чем может кончиться? Те, у кого есть родственники за границей, это скрывают, а мы будем афишировать?

– Но, Вадим, – растерянно бормотал старик, – неужели я не могу переписываться с собственной дочерью?

– Не можешь. Даже она это понимает, не пишет на наш адрес, передает через кого-то, знает, чем это чревато.

– Но, Вадим!

– Папа, смотри на вещи трезво. Она нас бросила, бросила навсегда. Из Франции сюда не возвращаются, тех, кто уехал, мы обратно не принимаем. Она захотела той жизни, не пожелала думать, какой станет наша жизнь здесь из-за ее отъезда! Тебе придется теперь писать в анкетах: «Дочь уехала за границу, живет во Франции». Конечно, ты знаменитость… Но неприкосновенных теперь нет, запомни это. А я на идеологической работе, там родственники уехавших за границу не нужны, там таким не доверяют. Я, конечно, понимаю: ты считаешь меня эгоистом, думаю, мол, только о своей карьере. Нет! Меня в данном случае прежде всего интересует этическая сторона вопроса: она не посчиталась с нами, почему мы должны считаться с ней? Самим фактом своего отъезда она поставила нас под удар, почему мы должны расшаркиваться перед ней. Она ничем не рискует, мы рискуем всем. Она нас вычеркнула из своей жизни, ее письмо – пустая формальность, она им тешит свои так называемые родственные чувства… Ах, как же, папенька, братец… Ах, мон пер, мон фрер, ведь французы это очень любят, еще Лев Николаевич Толстой подметил… Помнишь, в «Войне и мире»: «О, ma mère, ma pauvre mère…»[3] Все это притворство… Вот так, отец, я на этом категорически настаиваю.

– Ну что ж, Вадим, поступим, как ты считаешь нужным, – согласился Андрей Андреевич.

И все же профессор Марасевич позвонил Нелли Владимировой, заехал к ней и передал Вике письмецо: он и Вадим живы, здоровы, все у них в порядке, рад, что и у Вики тоже все хорошо.

– Только прошу вас, – сказал старик Нелли, – не обмолвитесь моему сыну, что я послал это письмо. Он не в ладах с сестрой.

– Пожалуйста, – равнодушно ответила Нелли.

Профессор Марасевич не сообразил, что Вика подтвердит получение его письма. «Папочка, дорогой, весточку твою получила…» Ответ ее попал в руки Вадима.

– Ты можешь мне объяснить, что это значит?!

Отец мямлил: позвонил этой даме, просил всего лишь передать привет, стоит ли создавать проблемы из пустяков…

– Поступай как хочешь, – холодно ответил Вадим, – но, если ты намерен продолжать переписку, нам придется с тобой разъехаться.

– То есть как? – не понял профессор.

– Нам придется разменять эту квартиру. Я буду жить отдельно.

Такая угроза ошеломила старика. Он не мыслил, не представлял себя вне этой, известной всей Москве квартиры. Конечно, сейчас, без Вики, дом стал не тот, гостей стало меньше. Умер Сумбатов-Южин, умер Анатолий Васильевич Луначарский, постарела Екатерина Васильевна Гельцер, и Качалов постарел, и Игумнов Константин Николаевич, но звонят, вчера, например, Мейерхольд звонил, поздравляют и с Новым годом, и с днем рождения, навещают, просят совета. Театральной молодежи, правда, стало меньше, не жалует ее Вадим, но она и раньше утомляла Андрея Андреевича. И из-за рубежа гости приезжали реже; новых знакомств профессор не заводил, но старые друзья, оказавшись в Москве, обязательно объявлялись, и он их принимал у себя. И вообще он не мыслит себя вне этого дома, одинокий, без жены, без дочери, а теперь он лишается и сына, так надо понимать Вадима.

– Это очень жестоко с твоей стороны, – огорченно пробормотал Андрей Андреевич.

– Суди меня, как хочешь, но не приведи Господь тебе узнать на личном опыте, насколько я прав. У тебя старомодные понятия, это не ко времени, понимаешь, не ко времени. Учти это.

– Хорошо, – согласился Андрей Андреевич, растерянный и испуганный угрозами сына, – больше я писать Виктории не буду.

На этом кончили разговор и разошлись по своим комнатам.

А утром Вадима разбудил телефонный звонок… Черт побери! Так рано! Он снял трубку, услышал незнакомый мужской казенный голос:

– Вадим Андреевич Марасевич? С вами говорят из Народного комиссариата внутренних дел. Сегодня в двенадцать часов утра вам надлежит явиться по адресу: Кузнецкий мост, 24, бюро пропусков, к товарищу Альтману. Поняли?

– Да, я понял, – сразу охрипшим голосом ответил Вадим.

– При себе иметь паспорт. Поняли?

– Понял, конечно.

В трубке раздались короткие гудки, и Вадим положил ее.

Так! Он знал, что рано или поздно этим кончится. Дрянь! Проститутка! Шлюха! Здесь была шлюха, шлюхой будет и в Париже.

Черт! Почему он не сказал, что занят сегодня, у него заседание, совещание, не может он быть, не может… И почему его вызывают по телефону? Если он в чем-либо виноват, пусть вызовут официально, повесткой. Он им не мальчик! Он член Союза писателей, в конце концов, не последний в стране критик.

Впрочем, может быть, именно поэтому не вызвали повесткой. Хотят предупредить, что переписка с Викой накладывает тень на него и на отца и потому не следует ее вести. Вызвали неофициально из самых лучших побуждений. А то, что голос хамский, так ведь звонил обыкновенный исполнитель.

Да и что могут ему предъявить? Он с сестрой давно порвал, еще до ее отъезда в Париж. Он в прошлом комсомолец, она ресторанная девица. Они даже не разговаривали друг с другом последние три года. А отец? Что взять со старика, семейные предрассудки, дочь, видите ли.

О Боже, Боже… А вдруг его не выпустят оттуда?! Впрочем, нет: при аресте предъявляют ордер. И все же это учреждение внушало ему ужас. Страх, в котором он рос в детстве, который, казалось, преодолел, вступив в комсомол, снова обуял его, хотя таким устойчивым казалось его теперешнее положение. Став одним из самых ортодоксальных критиков, став, в сущности, «интеллигентной дубинкой» в руках твердолобых, он может ничего не бояться – он нужен своей стране! Да, именно такие, как он, нужны государству, и там, куда его вызывают, должны это понимать.

Он стоял перед зеркалом, завязывал галстук. Черт! Руки трясутся. Конец галстука никак не попадал в петлю. А до двенадцати оставалось мало времени.

Ну как отец решился на такую глупость – позвонить какой-то Нелли Владимировой, может быть, она стукачка, подсадная утка, ведь он предупреждал отца, ведь отец, несмотря на свое высокое положение, по-прежнему всего боится. Его высокопоставленных пациентов сажают, высылают, и все его коллеги, все эти профессора и знаменитости дрожат от страха. А его, Вадима, коллеги? Строят из себя властителей дум и тоже дрожат от страха. Боятся собственной тени. Если с ним что-либо случится, их как ветром сдунет, не останется ни одного, еще будут негодовать, возмущаться. Как это они «проглядели»? Он хорошо знает их самоуверенные улыбочки, апломб, за которым ничего не стоит.

А не посоветоваться ли с Юркой Шароком?

Они, правда, давно не виделись. Но ведь они друзья, друзья детства, девять лет почти просидели за одной партой. И потом встречались… Сколько раз Юра бывал здесь, у них в доме, по его, Вадима, звонкам ходил в театры. Ведь, в сущности, их двое осталось от школьной компании.

Юрка обязан помочь. Пусть там все объяснит. Возможно, этот Альтман и не подозревает, что Вадим не только сын знаменитого профессора Марасевича, консультанта кремлевской больницы, но и сам известный критик. И главное, Юрка подтвердит, что Вадим твердо стоит на позициях Советской власти.

Да, надо позвонить Юре, посоветоваться, заговорить об этом как бы между прочим, сохраняя достоинство. Кстати, и у Юры есть основания беспокоиться. Между ним и Викой что-то было, это факт. Как-то, придя домой, он зашел в комнату Вики, там сидел Юра, и по их лицам Вадим все понял. А до этого у Нины на встрече Нового года где-то в коридоре Юра и Вика тискались. Нина даже скандал устроила. В общем, Юра должен ему помочь, не может не помочь.

Он набрал Юрин номер, услышал в трубке глухой плебейский голос, голос его отца, портного. Черт возьми, он даже не знает его имени-отчества.

– Нет дома, не знаю, когда будет.

И повесил трубку.

Да… А служебного телефона Юры он не знает. К тому же о таких вещах по телефону не говорят. Как же быть?

Что за человек этот Альтман? Молодой, старый? Интеллигент, хам? Вообще-то Альтман – фамилия интеллигентная.

Натан Альтман – художник, известный своей серией зарисовок Владимира Ильича Ленина и скульптурным портретом Ленина, выполненным с натуры. Живописец, оформлял и спектакли – «Мистерию-буфф» Маяковского, «Гадибук» в театре «Габима», «Бронепоезд 14–69» Всеволода Иванова, – но в его работах сильна примесь схематизма и абстрактности. Вадим об этом писал.

Другой Альтман, Иоган – литературовед, театральный критик, старый член партии, редактор газеты «Советское искусство».

Так что, возможно, и этот Альтман – интеллигент.

Лучше бы интеллигент – с ним хотя бы можно объясниться. А хам? Сидит у себя в кабинете в сапогах, курит махорку, нарочно воняет, изображает пролетария.

За последние годы Вадим научился обращаться с хамами, как они того заслуживают, казалось, он давно перестал их бояться. Нет! Голос старого Шарока поверг его в замешательство, он по-прежнему боится их, дрожит перед ними. Тем больший ужас испытывал Вадим перед тем таинственным, неведомым могущественным хамом, который сидит на Лубянке и ждет его.

Этот могущественный хам оказался рыжеватым сутулым евреем в военной форме, с длинным носом и печальными глазами.

Увидев Альтмана, Вадим с облегчением вздохнул. О своих знаменитых однофамильцах этот тощий рыжеватый военный наверняка не слышал, образование, видимо, в рамках шести – восьми классов, но на хама не похож. Впалые щеки, узкие плечи… Возможно, даже пиликал в детстве на скрипочке, во всяком случае, не сморкается двумя пальцами, пользуется носовым платком. И, надо думать, не выкручивает руки подследственным.

– Садитесь!

Вадим сел. Альтман вынул из стола бланк, положил перед собой, обмакнул перо в чернильницу.

– Фамилия, имя, отчество? Год и место рождения? Работа и должность?

Допрос? За что, почему? К тому же ему действовал на нервы монотонный голос Альтмана.

На последний вопрос Вадим ответил так:

– Член Союза писателей СССР. Я бы хотел знать…

– Все узнаете, – перебил его Альтман, – должность?

– В Союзе писателей нет должностей.

Альтман воззрился на него.

– Что же вы там делаете?

– Я критик, литературный и театральный критик.

Альтман опять уставился на него.

– Получаю гонорар за свои статьи, – уточнил Вадим.

Альтман все смотрел задумчиво. Потом записал «критик».

Этот маленький успех ободрил Вадима, и он добавил:

– Гонорары, конечно, незначительные, работа критика в этом смысле весьма неблагодарная. Но живем… Нас с отцом двое, отец мой – профессор Марасевич… – Вадим сделал паузу, ожидая реакцию Альтмана на столь значительную фамилию, но на лице Альтмана не дрогнул ни один мускул, и Вадим продолжал: – Он руководитель клиники, консультант кремлевской больницы.

И опять ничего не отразилось на скучном лице Альтмана. Он перевернул страницу, аккуратно поправил сгиб, провел по нему ногтем, страница была чистая, линованная.

И, разглядывая эту чистую страницу, спросил:

– С кем вы вели контрреволюционные разговоры? – Голос его был ровным, таким же скучным, как и лицо.

Этого Вадим никак не ожидал. Он ожидал разговора о Вике, приготовился, выстроил, по его мнению, логичную и убедительную версию. Но «с кем вы вели контрреволюционные разговоры»?! Ни с кем он их не вел, не мог вести, он советский человек, честный советский человек. Такой вопрос – ловушка. Пусть скажет, по какому делу вызвал его, он готов отвечать, но должен знать, в чем дело. Но если он начнет возражать, то разозлит этого тупицу, он единовластный хозяин здесь, в этих голых стенах, с окнами, закрашенными до половины белилами и забранными металлической решеткой.

– Я не совсем понимаю ваш вопрос, – начал Вадим, – какие разговоры вы имеете в виду? Я…

Альтман перебил его:

– Вы отлично понимаете мой вопрос. Вы отлично знаете, какие знакомства я имею в виду. Советую вам быть честным и откровенным. Не забывайте, где вы находитесь.

– Но я, право, не знаю, – пролепетал Вадим, – я ни с кем не мог вести контрреволюционных разговоров. Это недоразумение.

Альтман посмотрел на листок допроса.

– Вы член Союза писателей, да? Вокруг вас писатели? Что же, никто из них не ведет, по-вашему, контрреволюционных разговоров? – Он задавал вопрос за вопросом, а голос был монотонный, будто он читал ему нотацию. – Вы хотите меня в этом убедить? Вы хотите мне доказать, что все писатели абсолютно лояльны к Советской власти? Вы это хотите доказать? Вы берете на себя ответственность за всех писателей? А может быть, вы слишком много на себя берете?

Вадим молчал.

– Ну? – переспросил Альтман. – Будем играть в молчанку, а?

Вадим пожал толстыми плечами.

– Но никто не вел со мной контрреволюционных разговоров.

– Не хотите нам помогать, – с тихой угрозой проговорил Альтман.

– Почему не хочу, – возразил Вадим, – помогать органам НКВД – обязанность каждого человека. Но никаких разговоров не было. Не могу же я их придумать.

Хотя вся обстановка – и этот кабинет, и этот автомат Альтман со своим монотонным голосом – пугала Вадима, внутренне он немного успокоился: он уязвим только со стороны Вики, но о Вике речи нет. А контрреволюционные разговоры – тут какая-то ошибка, какое-то недоразумение.

Альтман молчал, в его глазах не было ни мысли, ни чувства. Потом он перевернул листок, посмотрел фамилию, имя и отчество Вадима.

– Вадим Андреевич!

Этот жест был оскорбителен. Альтман не скрывает, что даже не помнит его имени-отчества, не дал себе труда запомнить его: мол, это ему ни к чему.

– Вадим Андреевич!

Он в первый раз посмотрел Вадиму прямо в глаза, и Вадим похолодел от страха: столько ненависти было в этом взгляде, в неумолимом палаческом прищуре.

– Но я…

– Что «я», «я», – тихий голос Альтмана был готов взорваться, перейти на крик, – я вам повторяю: вы забываете, где находитесь. Мы вас вызвали сюда не для того, чтобы вы нас просвещали, понятно вам это или не понятно?

– Конечно, конечно, – угодливо подтвердил Вадим.

Альтман замолчал, потом прежним унылым голосом спросил:

– С какими иностранными подданными вы встречаетесь?

Наконец! Подбирается к Вике. Ясно!

Вадим изобразил на лице недоумение.

– Я лично с иностранными подданными не встречаюсь.

Альтман опять посмотрел ему прямо в глаза, и Вадим снова похолодел от этого палаческого прищура.

– В жизни не видели ни одного иностранца?

– Почему же? Видел, конечно.

– Где?

– Иностранцы бывают в доме моего отца. Мой отец – профессор медицины, очень крупная величина, знаете, мировое имя… И конечно, его посещают иностранные ученые, официально, с ведома руковод. ящих инстанций… Я не медик, не участвовал в их беседах, кстати, на их беседах всегда присутствовали официальные лица… Но я помню некоторые имена. Несколько лет назад отца посетил профессор Берлинского университета Крамер, другой профессор – Россолини, так, кажется. Профессор Колумбийского университета, не помню его фамилию, его называли Сэм Вениаминович.

Альтман что-то записал на бумажке. Неужели фамилии этих профессоров? Странно! О них можно прочитать в газетах.

Упомянул Вадим и профессора Игумнова, и Анатолия Васильевича Луначарского, приходивших в их дом с иностранцами. Назвал одного польского профессора, он приходил с Глинским, известным партийным работником, другом и соратником Владимира Ильича Ленина, назвал еще несколько имен. И замолчал.

Молчал некоторое время и Альтман, затем спросил:

– Ну и о чем вы разговаривали с этими иностранцами?

– Я лично ни о чем. Это были знакомые отца.

– А вы сидели за столом?

– Иногда сидел.

– Ну и что?

– Я не понимаю…

– Я спрашиваю: ну и что?! Что вы делали за столом? Говорили?

– Нет, о чем мне было с ними говорить, это люди науки…

– Ах, значит, не говорили. Только пили и ели. А уши что? Заткнули ватой? Пили, ели и слушали их разговоры. О чем они говорили?

– На разные темы, главным образом о медицине.

– И с дирижером тоже о медицине?

И тут Вадим произнес фразу, которая показалась ему очень удачной и даже несколько взбодрила его:

– Да. Он советовался с моим отцом по поводу своих болезней.

Альтман взял в руки листок и, путаясь в ударениях, прочитал названные Вадимом фамилии.

– Это все?

В его монотонном голосе звучала уверенность, что это не все.

– Как будто все.

– Подумайте.

И опять в его голосе прозвучало ожидание того, что Вадим назовет то единственное имя, ради которого он и вызвал его сюда. Ясно: имеет в виду Шарля, муженька Вики, этого виконта, черт бы его побрал! Он бывал у Вики, но Вадим его почти не видел, сухо поздоровался, когда Вика представила Шарля ему и отцу, но ужинать с ними не остался, ушел, сославшись на срочное заседание, так что Вика ввела Шарля в их семью не только без его ведома, но и без его участия. И все дело, конечно, в Шарле и только в Шарле. И надо его назвать, самому назвать, свободно, спокойно, а не вынужденно.

– Ну, – сказал Вадим, – есть еще муж моей сестры, они живут в Париже… Но никаких связей с ними я не поддерживаю.

– Это все? – снова переспросил Альтман.

– Да, все, что я могу припомнить.

Альтман придвинул к себе бланки и начал писать ровным писарским почерком, заглядывая в листок бумаги, который заполнил фамилиями и именами, названными Вадимом.

Вадим наблюдал за тем, как он пишет. Медленная, спокойная работа, которую уже ничто не может остановить. И эта неотвратимость подавляла Вадима.

Кончив писать, Альтман протянул ему протокол.

– Прочитайте и подпишите.

И с прежней ненавистью воззрился на него. Будто решал, что лучше: повесить Вадима или отрубить ему голову? И, холодея от страха под этим взглядом, Вадим прочитал протокол.

Две страницы текста, без абзацев и отступлений, заключали в себе ответ на вопрос: «С какими иностранными подданными вы встречались, где, когда, при ком?»

Названные Вадимом имена, фамилии были записаны правильно. Но их оказалось очень много – этих имен, и русских, и иностранных. Иностранные имена принадлежали тем, кто приходил к ним на Арбат, русские – тем, кто их приводил, а сама картина выглядела нелепой, неправдоподобной, получалось, что их дом то и дело посещают иностранцы, а Вадим только и занимается разговорами с ними. К тому же все начиналось с Вики, с того, что она замужем за французом, таким-то и таким-то, выходило, что именно поэтому иностранцы бывают в их доме.

Но внешне все записанное соответствовало показаниям Вадима, возразить нечего, да и страшно возражать. Его угнетал, подавлял этот палаческий прищур, неумолимость монотонного голоса, неожиданные вспышки гнева и ненависти. Вадим подписал обе страницы протокола.

Альтман положил его в папку.

– О вызове сюда и о ваших показаниях никто не должен знать.

– Конечно, – поспешно ответил Вадим. Он готов был согласиться со всем, лишь бы поскорее выйти отсюда.

– Вы никому ничего не должны рассказывать. Иначе вас ждут большие неприятности.

– Ну что вы!

– Считайте себя официально предупрежденным.

– Понятно.

Альтман поднял голову, опять злобно прищурился.

– А к вашим контрреволюционным разговорам мы еще вернемся. Поговорим об этом подробнее. Я вам позвоню.

15

Варя, конечно, не позвонила Вике. И Вика не звонила ей. И слава Богу! С той жизнью покончено навсегда.

С Левочкой, Риной она виделась только на работе. И никаких разговоров о Косте. Левочка как-то заикнулся было, Варя осадила его, грубо осадила, пусть запомнит. И Левочка больше не заикался, а Рина тем более – ей, хохотушке, все равно.

Игорь Владимирович был по-прежнему благожелателен, внимателен, ровен в обращении. Но Варя чувствовала, что после ее разрыва с Костей у Игоря Владимировича появились какие-то надежды, он скрывал их подчеркнутой корректностью. После профсоюзного собрания, после «Канатика» он сильно упал в ее мнении – такой же кролик, как и остальные, но хороший руководитель, талантливый архитектор, Варе нравились его решения, логика и убедительность доказательств. На совещания, где обсуждались технические вопросы строительства и где Игорь Владимирович демонстрировал свои проекты и предложения, он брал с собой Варю, проделал это очень тактично: у Левочки срочная ответственная работа и у Рины сложная ответственная работа, не следует их отрывать, с ним пойдет Варя. Так и повелось: на технические совещания Игоря Владимировича сопровождала Варя.

Она ходила на эти совещания с удовольствием: приятная атмосфера, интеллигентные, остроумные люди, крупнейшие специалисты. Но Игорь Владимирович выделялся даже здесь, среди этих выдающихся людей, и это до некоторой степени примиряло с ним Варю.

Конечно, и над ним довлеет страх, как и над другими, он не герой, но и не подлец, любит свое дело, человек творческий, но слабый. Такие творческие, талантливые люди, видно, часто бывают слабыми. Достаточно посмотреть газеты. Знаменитые писатели, актеры, художники ставят свои подписи под требованиями истребить, уничтожить, расстрелять людей, чья вина еще не доказана.

Имени Игоря Владимировича Варя в газетах, слава Богу, не находила, он такие требования не подписывал, а его поведение на профсоюзном собрании и в «Канатике», в общем, мелочи, хотя это ее и покоробило в свое время.

Несколько раз Игорь Владимирович провожал ее с работы, им было по пути… Пошли почему-то по улице Герцена, в кинотеатре показывали фильм «Ради ребенка», зашли, фильм оказался хорошим.

А на следующий день через Красную площадь спустились к Москве-реке, сидели на парапете, рассматривали прохожих, придумывали им судьбы.

Как-то, проходя мимо метро на Арбатской площади, он купил ей три розы, перебирая их, она случайно одну уронила, они нагнулись одновременно, стукнулись лбами, рассмеялись.

Эти прогулки становились опасны – начиналось ухаживание, которого Варя не хотела. Она сделала так, чтобы к ним присоединилась Зоя – они живут в одном доме, естественно, идут вместе. Игорь Владимирович не выразил своего недовольства, так же шутил, смеялся, но был разочарован и, когда на следующий день увидел Зою рядом с Варей, сказал:

– Мне с вами по пути до Воздвиженки.

И там, на углу, распрощался с ними.

В другой раз они вышли одновременно с Игорем Владимировичем, Зои не было, но Варя сказала:

– Я тороплюсь, Игорь Владимирович, и поеду на трамвае.

– Я вас посажу на трамвай.

Он молча проводил ее до остановки, молча стоял рядом и, когда трамвай подошел, вдруг спросил:

– Вы разрешите вам позвонить?

– Звоните, – сказала Варя, садясь в вагон.

Он не позвонил, но прислал корзину цветов.

– Новый поклонник? – спросила Нина.

– Возможно…

Красивые цветы, но ей не надо этого. Она не любит Игоря Владимировича и никогда его не полюбит. Она ждет Сашу… В последнем письме Софьи Александровны она приписала фразу: «Дорогой Саша, мы ждем тебя». Потом зачеркнула «мы ждем» и подписала: «Я жду».

Софья Александровна посмотрела, улыбнулась:

– Спасибо, Варя, Саше это будет радостно читать.

Возвращать цветы, конечно, глупо. И куда она потащится с этой корзиной по Москве?.. И объясняться на работе тоже глупо. Варя решила написать Игорю Владимировичу.

«Дорогой Игорь Владимирович! Спасибо за ваш милый подарок, цветы чудесные. Но в нашей бедной коммунальной квартире эта корзина вызвала большой переполох и всяческие пересуды, связанные с моим бывшим мужем. Чтобы в дальнейшем не волновать моих соседей и не давать пищу сплетням, прошу вас больше цветы не присылать. С самым нежным приветом. Варя».

Она заклеила конверт и на следующий день, зайдя в кабинет Игоря Владимировича, положила это письмо перед ним на стол, улыбнулась.

– Прочитайте и не сердитесь!

И вышла из кабинета.

Через некоторое время Игорь Владимирович вошел к ним в комнату и тоже улыбнулся Варе в знак того, что прочитал и понял ее записку.

Дни и вечера у Вари были заняты, но она все-таки выкраивала время, чтобы навестить Софью Александровну и забежать к Михаилу Юрьевичу, единственные люди, которых ей хотелось видеть.

У Софьи Александровны болело сердце. Она не жаловалась, но тяжело поднимается со стула, задыхается, глотает таблетки.

– Чем вам помочь, Софья Александровна?

– Ничего, пройдет, – отвечала обычно Софья Александровна, – до Сашиного возвращения дотяну.

– Бросьте, Софья Александровна, – сердилась Варя, – выкиньте это из головы. Я не могу видеть, как вы мучаетесь. Хватит. Собирайтесь в поликлинику, я пойду с вами.

– Тебе некогда, ты работаешь, учишься, а там, чтобы попасть к врачу, надо просидеть в очереди целый день.

– Ничего, я возьму два дня в счет отпуска.

Варя пришла на следующий же вечер.

– Софья Александровна, завтра пойдем, я договорилась на работе.

Софья Александровна не могла быстро ходить, они долго добирались до Собачьей площадки – там находилась районная поликлиника. Варя усадила Софью Александровну на стул, народу было действительно полно, ждать пришлось долго. Наконец подошла очередь Софьи Александровны. Она вошла в кабинет, Варя вслед за ней.

– Вы кто? – спросила ее врач.

– Дочь, – ответила Варя.

– Побудьте в коридоре.

Софья Александровна сказала:

– Посиди, Варенька, подожди.

Визит к врачу действительно ничего не дал. Он назначил сердечные капли, в крайних случаях принимать нитроглицерин. Даже бюллетень не выписал, и Софья Александровна продолжала ходить в прачечную на Зубовском бульваре, где по-прежнему работала приемщицей белья.

Варя представляла, как бедную Софью Александровну атакуют взбешенные клиенты, у которых прачечная постоянно путает или теряет белье, а Софья Александровна отвечает им больным, слабым голосом и, конечно, тут же кладет под язык таблетку нитроглицерина. К тому же и заведующий стал придираться к ней, откуда-то узнал про Сашу, даже хотел уволить ее за то, что скрыла это при поступлении на работу, но не смог – на такую должность и на такой оклад желающих не находилось. И на его придирки Софья Александровна отвечает тем же слабым больным голосом.

Помогать Софье Александровне в прачечной Варя не могла – сама ходила на службу, но старалась хотя бы освободить ее от домашней работы. Варе казалось иногда, что это и есть ее настоящий дом, так свободно и легко можно чувствовать себя только в своем доме. И удивительное дело: ничто тут не напоминало ей Костю, будто Костя никогда и не жил в этой квартире. Здесь жила Софья Александровна, здесь незримо присутствовал Саша.

Управившись с делами, Варя навещала Михаила Юрьевича. В комнате, тесно уставленной шкафами, полками, этажерками, сплошь забитыми книгами, альбомами, папками, царил полумрак. Освещен был только стол, уставленный баночками, стаканами с кисточками, ручками, карандашами, тут же лежали тюбики с клеем и красками, ножницы, бритвочки – все, что нужно Михаилу Юрьевичу для работы. Варя с ногами забиралась в старое кресло с продавленным сиденьем и высокой спинкой.

Пахло красками, клеем, уютно выглядел Михаил Юрьевич в клетчатой домашней куртке, старомодный холостяк в пенсне.

Склонившись над столом, он подклеивал страницы какой-то ветхой книги.

Как-то Варя увидела у него на столе томик Сталина, удивилась:

– Вы это читаете?

– Приходится. Для работы.

– А где вы работаете?

– Я работаю в ЦУНХУ.

– ЦУНХУ?.. Что это такое? Первый раз слышу.

– Центральное управление народнохозяйственного учета. Раньше называлось правильнее – ЦСУ, Центральное статистическое управление. Я, Варенька, статистик. Знаете такую науку?

– Скучная наука, – заметила Варя, – все цифры и цифры.

– Ну почему же. За цифрами стоит жизнь.

– Когда я вижу в газетах цифры, сразу ее закрываю: скучно читать. И все врут, все неправда.

– Нет, цифры не всегда врут, – сказал Михаил Юрьевич серьезно, – иногда говорят и правду. Вот, например.

Михаил Юрьевич открыл заложенную страницу в книге Сталина.

– Это доклад товарища Сталина на XVII съезде. Товарищ Сталин сравнивает 1933 год с 1929 годом, и получается, что за эти годы мы потеряли 153 миллиона голов скота. Больше половины.

– Что же случилось, падеж? Мор? – насмешливо спросила Варя.

– Товарищ Сталин объясняет это тем, что во время коллективизации кулаки забивали скот и уговаривали это делать других.

– Кулаки? – все так же насмешливо переспросила Варя. – А сколько их, кулаков-то?

– Ну. В этом же докладе товарища Сталина говорится, что кулаки составляли около пяти процентов сельского населения.

– И эти пять процентов перебили половину скота в стране? И вы этому верите?

– Я не сказал, Варенька, что я этому верю, я прочитал слова товарища Сталина.

– Ваш товарищ Сталин говорит неправду! – возмутилась Варя. – У нас в квартире живут Ковровы, они работают на фабрике «Красная Роза», они из деревни, и к ним приезжают деревенские, я сама слышала сто раз: коллективизировали силой, в несколько дней, в январе месяце, ни скотных дворов, ни кормов, «быстрей», «быстрей». Скот оказался на улице – так они прямо и говорят. «Даешь проценты!..» Проценты получили, а скот пропал… А колхозникам наплевать: их загнали в эти колхозы, скот отобрали – он для них чужой, ну и пусть дохнут эти коровы, овцы, свиньи, лошади. Этого ваш товарищ Сталин не сказал! Обман, обман, всюду обман!

Михаил Юрьевич посмотрел на нее, подумав, сказал:

– Варенька, поймите меня правильно. Я разделяю ваше негодование, но, Варенька, вам следует считаться со временем, в котором мы живем. Выражать свое негодование небезопасно, очень много подлых людей кругом, вам следует быть осторожней.

– Но с вами я могу говорить откровенно?

– Со мной можете… Но я надеюсь, что наши разговоры останутся между нами.

– Безусловно. Неужели, Михаил Юрьевич, вы мне не верите?

– Верю, Варенька, верю, вы прекрасная, честная девочка.

– «Девочка», – усмехнулась Варя, – я замужем была.

– Это не имеет значения. Для меня вы девочка, Варенька… И я боюсь за вас, вы очень открыты, незащищены, на каждом шагу вас подстерегает опасность, за одно неосторожное слово вы можете пострадать, можете сломать свою жизнь. Обещайте мне ни с кем, кроме меня, на эти темы не разговаривать.

– Обещаю.

– Имейте в виду, только в этом случае вы можете рассчитывать на мое доверие.

– Конечно, Михаил Юрьевич.

– Тогда я скажу вам больше. Почему кризис в земледелии? Оттого что поголовье скота снизилось в два раза, а его продуктивность в двенадцать раз… То же самое с молоком, маслом, шерстью, яйцами. Вот почему ничего нет в магазинах.

Варя молчала, думала. Хороший человек Михаил Юрьевич, но все люди теперь на один лад… Как осторожно выражается… Кризис в земледелии. Она усмехнулась.

– Вот вы говорите «кризис», «продуктивность». Все это, Михаил Юрьевич, простите меня, общие слова. А вы знаете, у нас целые деревни вымирают от голода, мне Ковровы рассказывали. Да я это и своими глазами видела здесь, в Москве, на Брянском вокзале.

– Теперь он называется Киевским.

– Хорошо, пусть Киевский, какая разница? Так я помню, там люди лежали вповалку, мужчины, женщины, дети, живые и мертвые, с Украины бежали от голода, а их милиция не выпускала в город, чтобы не портили вида «Москвы-красавицы», только по ночам трупы вывозили, освобождали место для новых голодных, чтобы те умирали хоть под крышей, а не на улице, чтобы их трупы не со всей Москвы собирать, а только с вокзалов… А мы проходили мимо них, садились в поезд и ехали к подругам на дачу, и другие тоже проходили мимо, садились в поезд и ехали на дачу. И все, наверное, считали себя высокоморальными и нравственными людьми.

– Варенька! Но что мы могли с вами сделать?

– Я читала: во время голода до революции, не помню, в каком году…

– Голод был в начале 90-х годов, – сказал Михаил Юрьевич.

– Так во время того голода люди жертвовали деньги, организовывали бесплатные столовые. Я где-то даже видела фотографию: Лев Николаевич Толстой в столовой для голодающих детей… И я помню, я тогда маленькая была, моя сестра Нина, и Саша Панкратов, и Максим Костин, и другие ребята ходили с кружками, собирали в пользу голодающих Поволжья, не скрывали, что в Поволжье голод, помогали.

– Тогда Ленин был, – сказал Михаил Юрьевич.

– Вот именно, – подхватила Варя, – а сейчас: «Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь». Спасибо ему за право подыхать не на улице, а на вокзале. Сколько погибло овец и свиней, товарищ Сталин говорит открыто, а вот сколько погибло людей, сказал?

– Этого нет в докладе, – признался Михаил Юрьевич.

– Вот видите, о свиньях сказал, а о людях – нет. Свиней можно на кулаков списать, зарезали, мол, контрики, кулаки, а людей на них не спишешь, людей надо на себя принять. Вот вы статистик, Михаил Юрьевич, сколько у нас в стране погибло людей во время коллективизации?

– Никаких официальных данных нет и никогда не будет, мертвых не считали. Голодающие районы изолировали от остальной части страны.

– Неужели вы, статистики, не можете вычислить? Вы же сами сказали, что статистика – это наука.

– Да, – согласился Михаил Юрьевич, – статистика – это наука. И она позволяет довольно точно выяснить то, что скрывают официальные источники.

– Ну и что же получается?

– Видите ли… На XVII съезде товарищ Сталин назвал цифру населения на конец 1933 года в 168 миллионов. Эту цифру мы, статистики, товарищу Сталину не давали, в нас она вселила даже страх, нам было ясно, что говорить о приросте населения в 1933 году – значит говорить неправду. Наоборот, за 1933 год население страны уменьшилось – голод, высокая смертность населения, особенно детская смертность. Даже в городах, где положение с продовольствием было гораздо лучше, число рождений уступало числу смертей.

За дверью раздался голос соседки Гали:

– Михаил Юрьевич, чайник ваш вскипел.

Варя встала.

– Я погашу. Может быть, вам чай приготовить?

– Нет, спасибо, я не хочу. Откровенно говоря, забыл про чайник… Но, может, вы попьете чайку?

– Я уже пила у Софьи Александровны.

Варя вышла на кухню, вернулась, снова забралась в кресло.

– Да, так вот, – сказал Михаил Юрьевич, – как же у товарища Сталина получилось 168 миллионов? Я вам объясню. Известно, что во второй половине 20-х годов, когда нэп поднял уровень жизни, население росло примерно на три миллиона в год. Эту цифру прироста товарищ Сталин механически перенес на начало 30-х годов. Он считал очень просто: последняя перепись населения была в 1926 году, население составило 147 миллионов человек. Прошло семь лет. Семь, умноженное на три, получается 21 миллион, 147 плюс 21 – равняется 168 миллионам. Вот такая статистика у товарища Сталина. В начале 1937 года предстоит новая перепись. Ежегодный прирост – три миллиона. Значит, в 1937 году население должно составить 177 миллионов. А наши руководители ожидают максимум 170 миллионов. Куда девались 7 миллионов человек, куда они исчезли? Я опытный статистик, Варя, и я вам скажу: перепись 1937 года не даст 170 миллионов. По моим расчетам, максимальная цифра составит 164 миллиона. Значит, прямые и косвенные потери составят 13 миллионов человек минимум – это умершие от голода, погибшие в ходе раскулачивания и потери от снижения рождаемости.

– Тринадцать миллионов, какой ужас! – задумчиво произнесла Варя. – А сколько Россия потеряла во время мировой войны?..

– Полтора миллиона…

– Полтора миллиона во время мировой войны и тринадцать во время коллективизации. За те полтора миллиона царя скинули, а за эти тринадцать миллионов кричат: «Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь!..» Но все же непонятно, почему они умерли. Ну, пал скот. Но ведь хлеб сеяли, собирали, хлеб-то ведь был.

– Хлеба не было! В этом же докладе товарищ Сталин утверждает, что в 1933 году мы собрали 89,8 миллиона тонн зерна. Но это неправда. Мы собрали только 68,4 миллиона тонн, то есть на 21 миллион тонн меньше, чем утверждает товарищ Сталин, и намного меньше, чем в 27—29-х предколхозных годах. Кроме того, к 1933 году городское население увеличилось на двенадцать миллионов. Хлеб оно не производит, а кормить его надо. В 27—29-х урожайных годах вывезли за границу 2,5 миллиона тонн, а в 30—32-х неурожайных годах – почти 12 миллионов тонн. Такого экспорта наша страна не знала.

– Люди умирали с голоду, а хлеб вывозили за границу?!

– Да. Нужна валюта для закупки западной техники. Индустриализация!

– Хлеб у крестьян просто отбирали, – сказала Варя, – мне рассказывали, отбирали милиция, военные части, ОГПУ. За несдачу хлеба крестьян судили как за саботаж, конфисковывали имущество и высылали.

Они помолчали.

– Да, – сказал наконец Михаил Юрьевич, – забирали подчистую, обрекали людей на голодную смерть… В этом, Варя, вы правы… Ну а раскулачивание? Ведь раскулачивали не только кулаков, но и середняков и даже бедняков, которых называли нелепым словом «подкулачники». По моим самым осторожным расчетам, у нас раскулачили минимум десять миллионов человек, повторяю – минимум. В подавляющем своем большинстве они высланы на Север и в Сибирь. Многие из них, конечно, погибли.

– Все это чудовищно, – сказала Варя, – и все это скрывается от народа.

– Ну, – улыбнулся Михаил Юрьевич, – чего вы захотели! – И снова взял в руки бутылочку с клеем.

– Неужели нельзя проводить индустриализацию страны без таких жертв?

– Думаю, можно. К двадцать второму году после мировой и гражданской войн страна была совершенно разорена. Заводы пустовали, оборудование растащили на зажигалки. И за пять лет – с 1922 по 1927 год – все было восстановлено, поднялось из руин, и промышленность, и сельское хозяйство, и транспорт, без человеческих потерь, без массовых смертей, голода, высылки, расстрелов. Оказывается, промышленность можно развивать без всяких эксцессов. На это и была рассчитана новая экономическая политика. А сейчас, сейчас, очевидно, изменились обстоятельства. Это все вопросы большой политики. – Он посмотрел на Варю. – Цифрами, которые я называл, вам не следует оперировать.

– А почему? Ведь эти цифры назвал товарищ Сталин.

– Товарищ Сталин говорил только об уменьшении поголовья скота. О людских потерях ничего не говорил. Это мои частные расчеты. И пожалуйста, нигде их не повторяйте, забудьте их.

– Не беспокойтесь, Михаил Юрьевич, я никому о ваших расчетах рассказывать не буду. Буду говорить только о том, о чем говорил товарищ Сталин, об уменьшении поголовья скота.

– И об этом не следует говорить!

– Почему? Ведь это говорил сам Сталин.

– То, что позволено говорить Сталину, не позволено говорить простым смертным. Сталин называет цифры, чтобы бороться с недостатками. Но то же самое в ваших устах будет звучать как смакование недостатков. К тому же Сталин говорил о великих достижениях в других областях, вы же эту тему не будете развивать, как я понимаю, и вас обвинят в односторонности.

– А товарищ Сталин говорил не односторонне?

– Что вы имеете в виду?

– О коровах и лошадях говорил, а о людях нет! На тринадцать миллионов людей больше, на тринадцать миллионов меньше, подумаешь! Сдохли, и все!

Михаил Юрьевич сложил свои инструменты, завязал папку, из которой брал газеты, озабоченно посмотрел на Варю.

– Мы живем в трудное, жесткое, даже жестокое время. Мы попали на великий перелом истории России, что делать, мы не выбираем себе день, месяц и год рождения. И мы обязаны считаться с временем. Это не значит, что мы должны приспосабливаться, подличать, лгать, предавать, но это значит, что мы должны быть осторожны, не произносить слова, которые могут быть гибельны для нас и наших близких. Разве Саша – плохой человек, разве, будем говорить прямо, не советский человек? А что с ним сделали? За шалость в стенной газете, за то, что вступил в спор с преподавателем чего? Бухгалтерии… Стоит ли эта стенгазета вместе с преподавателем того, на что обрекли Сашу, сломав ему жизнь? Он мог не выпускать такой стенгазеты, мог не спорить с преподавателем бухгалтерии и остаться при этом честным и порядочным человеком. Так же и вы. Будете развивать эти темы, вашу жизнь сломают так же, как и Сашину, более того: теперь тремя годами ссылки не обойдешься. Теперь другие сроки, другая мера наказания. Я вас призываю к осторожности.

Варя молчала. Да, Михаил Юрьевич прав, он боится за себя, за нее, страх владеет всеми. Но тогда не надо говорить высоких слов о морали и нравственности, потому что бояться говорить правду безнравственно и аморально.

Ей не хотелось спорить с Михаилом Юрьевичем, но и удержаться она не смогла:

– Михаил Юрьевич, вот вы сказали, что мы не должны изменять принципам морали и нравственности. А если рядом умирают от голода люди, а мы им не помогаем, молчим, делаем вид, что ничего не происходит, это морально, это нравственно?

Михаил Юрьевич снял пенсне, протер его кусочком лайки. Взгляд его был растерянный и беспомощный, как у всех близоруких людей, когда они снимают очки. Варе стало жаль его.

– Михаил Юрьевич, – сказала она, – я не хотела вас обидеть, и, если обидела, ради Бога, извините меня, простите. Мне важно все уяснить для себя. И вывод, по-видимому, таков: не надо делать зла, но и добра делать нельзя.

Михаил Юрьевич посмотрел на нее.

– Нет, вы меня неправильно поняли. Потребность совершать добро, слава Богу, неискоренима в человеке, и его надо совершать, и даже без оглядки. Я призываю вас к другому: не болтать. Подальше от политики, Варя, подальше. Вы видите, во что все это оборачивается. Людей, совершивших революцию, руководивших государством, судят и расстреливают как убийц, террористов и шпионов. Подальше от этого, Варя. Вы любите свою работу, свою учебу, занимайтесь этим. Все остальное не для вас.

16

Сталин расхаживал по кабинету. Ягода и Ежов сидели друг против друга по обеим сторонам стола. Перед Ежовым, как всегда, лежал большой блокнот, у Ягоды блокнота не было, и он никогда ничего не записывал, все запоминал.

Сталин прохаживался молча, искоса поглядывая на хмурое лицо Ягоды. Недоволен присутствием Ежова. А почему недоволен? Ежов, секретарь ЦК, ведающий административными органами, в том числе и Наркомвнуделом, должен быть в курсе партийного поручения, которое дается Ягоде. Более того: Ежов будет контролировать выполнение этого поручения. Ягода привык к тому, что ОН разговаривает с ним с глазу на глаз. Ягода хочет быть ЕГО сообщником. Но ЕМУ сообщники не нужны, ему нужны исполнители.

– Девять лет Зиновьев и Каменев каются в своих грехах, – наконец заговорил Сталин, – поливают себя грязью, просят прощения. Они приняли на себя моральную ответственность за убийство товарища Кирова и осуждены за это. Почему приняли? Зачем приняли? Чтобы сохранить жизнь. Таким путем они решили увильнуть от настоящей, от истинной ответственности. Они думали о себе, о том часе, когда они сумеют взять реванш. Нет! Пусть окончательно разоружатся, пусть наконец по-настоящему помогут партии.

Он замолчал, продолжая прохаживаться по кабинету. Потом заговорил снова:

– Верхушка социалистов все теснее смыкается с фашизмом, превращая свои партии из социал-демократических в социал-фашистские. В этих условиях неизбежен отход от социалистов наиболее сознательных рабочих. Они должны будут двигаться к нам, в нашу сторону. Кто стоит на их пути? На их пути стоит Троцкий, стоят троцкисты и троцкизм. Троцкий сколачивает IV Интернационал, собирает вокруг себя силы, враждебные нашей партии, нашей стране, клевещет, поливает нас грязью, отталкивает от нас левеющих рабочих-социалистов, передовую интеллигенцию, народно-освободительные движения колониальных стран. Кому это выгодно? Это выгодно английскому и французскому империализму, германскому фашизму, японскому милитаризму. Вот на кого работает Троцкий. Всю жизнь боролся с большевистской партией, борется и сейчас. И партия всю свою историю боролась с Троцким, будет бороться и сейчас. Пусть Зиновьев и Каменев помогут партии в этой борьбе, пусть делом докажут свою преданность партии.

Сталин замолчал, стал опять прохаживаться по кабинету. Ягода и Ежов тоже молчали.

– Кому оказалось выгодным убийство Кирова? Троцкому. Кому нужно было убийство Кирова? Троцкому. Почему это выгодно Троцкому? По двум причинам. Первая – показать миру непрочность внутреннего положения в Советском Союзе, ободрить японских милитаристов, германских фашистов, английских и французских империалистов. Вторая – направить внутреннюю контрреволюцию в СССР на путь террора как на единственный путь борьбы с Советской властью. Вот пусть Зиновьев и Каменев и их сторонники… – в этом месте Сталин сделал паузу и внушительно повторил: —…и их сторонники разоблачат Троцкого как организатора убийства Кирова, как организатора и вдохновителя террора против Советской власти, против руководителей Советской власти. Многого от них не требуется: признать, что Троцкий приказал убить Кирова, приказал готовить террористические акты против руководителей партии и правительства. Кому приказал? Их организации, объединенной организации троцкистов и зиновьевцев, назовем ее, скажем, «Объединенный центр»… Хорошее название. В Ленинграде был «Ленинградский центр», а это будет «Объединенный центр», центр, объединяющий троцкистов и зиновьевцев и подчиненный Троцкому.

Ежов сделал пометку в блокноте. Сталин покосился на него, отвел взгляд и продолжал:

– Безусловно, чтобы придать весомость и убедительность показаниям Зиновьева и Каменева, придется посадить рядом с ними на скамью подсудимых и троцкистов. И чем больше троцкистов, тем лучше. И чем крупнее и известнее эти троцкисты, тем еще лучше. Я думаю, что найти таких троцкистов будет нетрудно. Их много в тюрьмах и лагерях. Пусть валят все на Троцкого, пусть проклинают Троцкого, Троцкий – злейший враг нашего государства, это всем хорошо и давно известно.

Он снова молча прошелся по комнате, затем продолжил:

– Конечно, с кадровыми троцкистами будет трудно. Там публика покрепче. И за спиной нет многих лет покаяний, не били себя в грудь, не признавали ошибок, как Зиновьев и Каменев. К тому же много лет сидят в тюрьмах и лагерях – этим и будут оправдываться, тюрьмой и лагерем будут доказывать свое алиби. Не докажут. Никакая тюрьма, никакой лагерь не доказывают алиби. Опыт революционного, как, впрочем, и контрреволюционного движения показывает, что, находясь в тюрьме, можно вполне участвовать в революционной или, наоборот, контрреволюционной работе, можно давать директивы своим сторонникам, можно вести переписку со своими лидерами.

Что-то неуловимое пробежало по лицу Ягоды, но Сталин это заметил… Не нравится Ягоде, не согласен Ягода, мол, какое может быть сравнение между прежними, царскими тюрьмами и сегодняшними, где и муха не пролетит… Мол, свое ведомство Ягода знает и за свое ведомство отвечает… А вот товарищ Сталин, мол, не знает, живет старыми представлениями.

Глядя на Ягоду, с нажимом в голосе Сталин повторил:

– Можно вести переписку. Вполне можно. И ведут, между прочим. Конспираторы там опытные, тот же Смирнов, тот же Мрачковский… Мрачковскому, я вообще думаю, надоело сидеть, человек он малообразованный, но деятельный, почитает себя большим военным стратегом.

Ежов аккуратно записывал в блокнот.

– В общем, – заключил Сталин, – если вы из тюрем и лагерей привезете несколько сот троцкистов, то найдете из них человек двадцать – тридцать, которые поймут бесперспективность своей борьбы против партии, поймут, в какое болото затянул их Троцкий, захотят честным признанием вырваться из этого болота. Конечно, задача не из легких. Но у аппарата НКВД не бывает легких задач. Борьба с врагом – это трудная, но почетная работа. Выполняя эту задачу, чекисты должны понять, что выполняют ответственное партийное поручение.

Он остановился перед Ягодой, медленно и внушительно произнес:

– Партия располагает неопровержимыми доказательствами, что Троцкий ведет оголтелую подрывную работу против Советского Союза. Органам дознания остается только одно: заставить участников «Объединенного центра» признать свое участие в террористической деятельности, в частности в убийстве товарища Кирова… – Он сделал паузу, не сводя с Ягоды мрачного взгляда. – Не признаться они не могут, ибо это соответствует фактам. Непризнание ими фактов грозит им самыми тяжелыми последствиями.

Ягода и Ежов вышли из кабинета.

Сталин остался один.

Недовольство Ягоды присутствием Ежова не было случайным. За этим недовольством стоит нечто большее, чем просто соперничество. Понял, что ОН не считает его сообщником. Понял, что ЕМУ нужны не сообщники, а исполнители. Понял, что за все свои действия будет отвечать сам, никто с ним ответственности разделять не намерен.

Сегодняшняя демонстрация Ягоды не первая и не единственная. Не скрывает своей симпатии и сочувствия Медведю и Запорожцу. Отправил их не в арестантском, а в специальном вагоне прямого назначения. Перед отправкой вызывал к себе, беседовал.

Зачем вызывал, о чем беседовал?

Успокаивал. Потерпите, мол, ребята, все образуется, так уж получилось, не по нашей вине получилось. ОН настоял, но мы вас в обиду не дадим.

Почему разрешают жене Медведя ездить к мужу туда и обратно? Зачем это демонстрируется у всех на глазах?

Начальник транспортного отдела НКВД Шанин послал Запорожцу два альбома пластинок старинных русских песен. Зачем послал? Утешить друга, попавшего в беду? Запорожец не может прожить там без этих пластинок?

Даже Паукер, начальник ЕГО личной охраны, фигляр и трус, парикмахер из Будапешта, и тот осмелился послать Запорожцу радиоприемник. Сочувствуют, попал, мол, наш Ваня ни за что, ни про что… В их работе не должно быть места жалости. Обошелся бы Запорожец и без пластинок, и без приемника, живет там великолепно, и жена Медведя могла бы жить рядом с мужем, а не раскатывать взад-вперед.

Все это демонстрация того, что работники НКВД своих в обиду не дадут, хотят показать ему, что они друг за друга, где бы они ни находились. Неужели не понимают, что мог ОН сделать с Медведем и Запорожцем, не уберегшими члена Политбюро?

Мог расстрелять. И надо было расстрелять. А ОН их послал на руководящую работу, фактически в санаторий, одного на два года, другого на три. Вот они и решили, что они ЕГО соучастники, что ОН их боится, что ОН у них в руках. И демонстрируют свою силу, независимость и недовольство. Это зачатки заговора, нового заговора, «чекистского заговора».

Ягода и аппарат НКВД выполняют ЕГО волю. Пока. И только пока. И потому Ягоду и его аппарат придется сменить. Ягода пошел на борьбу с врагами внутри партии, и его аппарат на это пошел. Но только с теми, кто официально участвовал во фракционной работе: с троцкистами, зиновьевцами, сапроновцами, возможно, и с правыми, впрочем, насчет правых сомнительно. Но дальше они не пойдут, в предстоящей кадровой революции они не помощники, в сущности, основные кадры НКВД – это еще старые чекистские, то есть партийные, кадры, считают себя «идейными», свою борьбу с врагами – «идейной борьбой». А они не более как исполнители и охранители.

Но сейчас их еще рано менять. Пусть добьют Зиновьева с Каменевым – это они сделают, на это они уже пошли, и это в их силах, троцкистами и зиновьевцами они занимаются давно, знают их кадры, процесс подготовят.

Сам же процесс проведет Вышинский – этот сумеет. А за это время Ежов, курируя НКВД как секретарь ЦК, войдет в курс дела и сразу после процесса сменит Ягоду и приведет людей, которые сменят аппарат Ягоды. Удар будет неожидан. И есть противовес – армия. Временный противовес, но пока противовес.

Любая армия ненадежна, если хоть на одно мгновение ослабить бдительность, если хоть чуть-чуть ослабить вожжи. Все дворцовые перевороты совершены армией или, правильнее сказать, верхушкой армии. А верхушка армии всегда ненадежна. Нынешние военные кадры еще менее надежны, чем кадры НКВД. Много там затаившихся сторонников Троцкого, много работавших с ним, когда он был наркомвоенмором, для многих он часть их «героического» прошлого. Они считают себя героями гражданской войны, в душе не признают роли и значения товарища Сталина в гражданской войне, ненавидят его.

У НЕГО до сих пор переворачивается сердце, когда ОН вспоминает этого подонка, негодяя Шмидта. На XV съезде партии Шмидт поддерживал оппозицию. После дискуссии, когда ОН, Сталин, выходил из Кремля, Шмидт подошел к НЕМУ, разукрашенный, как попугай, в черной черкеске с наборным серебряным поясом, в папахе набекрень, и как бы шутя, как бы даже ласково, по-панибратски стал осыпать его казарменными ругательствами.

Все расценили это тогда как грубую солдатскую шутку, не носящую политического характера, мол, позабавился старый вояка, член партии с 1915 года, еще в мировую войну получивший четыре Георгиевских креста, а в гражданскую войну – два ордена Красного Знамени.

Но Сталин расценил это вовсе не как шутку, а если и шутку, то такую шутку, которая отражает отношение к НЕМУ, Сталину, всех этих зазнавшихся «героев» гражданской войны.

Теперь Шмидт командует танковой бригадой у Якира, друг Якира и Примакова, бывшего командира червонного казачества, а Туровский, бессменный начальник штаба у Примакова, – родственник Шмидта: женаты на сестрах. Вот какое гнездо опекает Якир, вернейший соратник Тухачевского.

Пока они помалкивают, а если и признают ЕГО роль в гражданской войне, то выдавливают слова сквозь зубы. На эти кадры и опирается Тухачевский – потенциальный Бонапарт, царский офицер, из честолюбивых замыслов примкнувший к революции.

Тухачевский и его сподвижники никогда не забудут своего поражения под Варшавой в двадцатом году, которое они пытались свалить тогда на товарища Сталина. Даже Ленин косвенно их поддержал своей ехидной фразой: «Ну кто же на Варшаву ходит через Львов?»

Но Ленин всегда был слишком доверчив, видел в Тухачевском честного, преданного революции военного специалиста. И Троцкий поддержал Тухачевского, думал на его плечах дойти до Берлина. Это была авантюра – легкомысленная, опасная, чреватая самыми пагубными последствиями для судеб Советской власти. Из Варшавы явился бы новый Юлий Цезарь, новый Бонапарт. Такого шанса Тухачевскому нельзя было давать, и ОН такого шанса ему не дал. И тем самым сохранил Советскую власть и Советское государство.

Тухачевский затаился, ушел якобы в военную науку, пишет военные труды, никогда не состоял в оппозициях, шел, видите ли, своим путем, ставку делал только на самого себя, независимый военный профессионал, чуждый политических распрей, способный в нужный момент навести в стране порядок, спасти идеалы революции, то есть спасти Советскую власть от НЕГО, Сталина, – вот его конечная цель, вот его главная задача! Себя самого он видит в роли диктатора.

Политорганы также ненадежны, в них еще больше троцкистов, чем в командном составе. И армия по-прежнему крестьянская, а после коллективизации и раскулачивания это контингент малонадежный. Сейчас и рабочие на три четверти дети бывших кулаков и подкулачников.

Одним Тухачевским, конечно, не обойтись. Надо уничтожить все потенциально опасные силы в армии. Главные: Тухачевский, Якир, Уборевич.

Конечно, это известные люди. Сегодня известные. А завтра кто их вспомнит? Забудут или будут помнить как шпионов и предателей. Это тройка единомышленников, за ней потянутся другие, потянется почти весь командный состав. Армия это выдержит. За 3–4 года подрастут новые командные кадры. Для войны не обязательны академики, тем более академики царской школы.

Кто командовал армиями, дивизиями, бригадами в гражданскую войну? Фрунзе, Буденный, Ворошилов, Пархоменко, Лазо, Киквидзе, Щорс, Котовский. Первый Главнокомандующий Крыленко – кто он? Прапорщик. Наркомвоенмор Троцкий? Журналист.

Кто были маршалы Наполеона? Булочники и мясники.

Война проста. ОН всю гражданскую войну провел на фронте, а до этого даже не служил в армии.

Смена командного состава никакого ущерба армии не нанесет. Младшие командиры станут старшими, старшие – высшими, всем этим они будут обязаны ЕМУ, и только ЕМУ, это будет ЕГО армия. Вместе с уничтоженными командирами уйдут в небытие и все мифы гражданской войны, будет создана новая история гражданской войны, истинная история гражданской войны, в которой будет правильно и достойно отражена ЕГО роль.

Тухачевский разрабатывает новую военную доктрину, формирует теорию «глубокой операции» в противовес тому, что он называет «позиционным тупиком». А ведь каждое государство укрепляет свои границы. Именно поэтому мировая война и была позиционной войной. И будущая война будет позиционной. Не случайно французы построили на границе с Германией линию Мажино, почти в 400 километров длиной, и продолжают ее совершенствовать. Что же, французские военные теоретики глупее Тухачевского? Что же, генерал Вейган понимает меньше Тухачевского? Тот самый генерал Вейган, который погнал Тухачевского из-под Варшавы. Вейган строит линию Мажино, готовится к позиционной войне, а Тухачевский ее отрицает, утверждает, что война сразу же, на первом ее этапе начнется с глубокого прорыва в тыл противника.

Для чего нужна Тухачевскому такая теория? Для того чтобы в нужный момент сосредоточить под своим командованием крупные ударные группировки войск и двинуть их в нужном ему, Тухачевскому, направлении. Вот такую войну готовит Тухачевский. Во всех своих лекциях и на разборах Тухачевский утверждает, что потенциальный враг – Германия. Безусловно, Тухачевский ненавидит Германию. Ненавидит лично – был в плену, пять раз бежал, и только в пятый раз успешно. Ненавидит традиционно, как бывший царский офицер, их немцы били в прошлой войне… И как старый царский офицер, видит во Франции естественного противника Германии и естественного союзника России. Не может и не хочет понять, что поражение Германии в мировой войне изменило ситуацию. Для Германии главные враги – это те, кто закабалил ее Версальским договором, Франция и Англия.

Что бы ни говорил Гитлер, что бы ни писал в «Майн кампф», что бы ни декларировал – это все блеф… Угрожая Востоку, Гитлер усыпляет бдительность Франции и Англии. Потенциальный союзник Германии не Франция, не Англия, а Советский Союз. Потенциальные противники Советского Союза – Франция и Англия. Франция за влияние в Европе, Англия за влияние в ее азиатских и африканских колониях.

Своей позицией Тухачевский толкает Германию в объятия Франции и Англии, объективно способствует блоку этих трех стран против Советского Союза. Тухачевский провоцирует военную ситуацию, для этого и готовит себе армию, которую в подходящий момент использует для военного переворота.

Осуществим ли военный переворот? Безусловно, осуществим. Имея в своем подчинении армию, опираясь на верных ему военачальников типа Уборевича, Якира, Белова и других, используя недовольство крестьянства, недовольство сменяемого аппарата, демагогически провозглашая защиту революции от «сталинской диктатуры», он может совершить переворот, перебив, перестреляв в ходе переворота все преданные ЕМУ кадры, перед кровью Тухачевский не остановится – подавления кронштадтского и антоновского мятежей это доказали.

Ладно, пусть тешат себя такими надеждами. Надо будет назначить Тухачевского первым заместителем наркома, пусть почувствует доверие, пусть думает, что товарищ Сталин ни о чем не догадывается.

Но монолит следует разрушить, армию надо расслоить, ввести воинские звания, как это было в царской армии, как это существует во всех армиях мира. Введение воинских званий отделит командный состав от рядового, а сам командный состав разделит на многие категории, это направит честолюбивые устремления офицерства не на мысли о положении в стране и партии, а на мысли о своем собственном положении внутри армии.

Самым главным – Ворошилову, Буденному, Блюхеру, Егорову, Тухачевскому – дать звания маршалов, последующим – генералов. Пожалуй, звание «генерал» преждевременно: слишком ассоциируется с царским генералитетом. Слово «маршал» идет откуда-то оттуда, от французской революции, от Наполеона, в царской России такого звания не было, фельдмаршал был, а маршалов не было. Вместо генералов – командармы, комкоры, комдивы, комбриги, а уже ниже можно, как было в царской армии: полковник, майор, капитан, поручик. Поручик тоже что-то белогвардейское. Скажем, лейтенант или что-нибудь в этом роде. Пусть Егоров с Тухачевским подумают. Они эти звания хорошо знают. Еще по службе в царской армии.

Для разных категорий командного состава установить разные оклады, высокие оклады, разработать систему привилегий: дополнительную оплату за срок службы, большие пенсии, построить жилые дома для комсостава, клубы и тому подобное – это еще больше отделит армию от народа, народ никогда не жаловал офицерства. Можно даже ввести новую форму для комсостава, чтобы выделялись. Отменить все ограничения для казаков, восстановить форму казачьих соединений.

Казаки особенно недовольны коллективизацией, привыкли к своей сословности, а их превратили в обыкновенных колхозников, вот и надо восстановить традиционную форму донских, кубанских, терских и иных казаков, пусть носят свои лампасы, околышки, кубанки – это удовлетворит их самолюбие и еще больше разделит народ. Надо показать армии, что ОН любит, пестует ее, полностью ей доверяет. И командному составу прежде всего.

Все это нейтрализует армию на то время, пока будет происходить смена аппарата НКВД. А потом, опираясь на новый аппарат НКВД, надо будет нанести быстрый и решительный удар по военным кадрам, по Тухачевскому и его компании, по так называемым героям гражданской войны. Эти «герои» никому не нужны.

Конечно, романтика гражданской войны – это капитал. Он нужен для воспитания молодежи. «Чапаев» оказался хорошим фильмом, говорят, даже дети играют в Чапая.

Пусть создают побольше фильмов о героях гражданской войны, но не о ныне живущих, а о погибших: Щорсе, например, Котовском, Пархоменко, Лазо, Киквидзе. Только так! О живых никаких фильмов. Неизвестно, что будет с живыми! Серафимович – хороший писатель, «Железный поток» – популярная повесть, однако главным героем сделал реальное лицо – тогдашнего командира таманцев Ковтюха, бывшего штабс-капитана царской армии, лицо сомнительное во всех отношениях.

Сейчас главная задача – использовать факт убийства Кирова. Для начала открытый троцкистско-зиновьевский процесс, большой процесс, вытащить на него побольше народа. И всех расстрелять.

Этот процесс положит начало уничтожению всех врагов, активных, притаившихся и потенциальных, потянет за собой другие процессы – открытые и закрытые, положит начало кадровой революции.

Киров, Киров, Киров! Эту жертву народ не должен забывать, эту жертву народ должен помнить и должен мстить и мстить за нее. Надо глубоко внедрить в душу, в сознание народа любовь к Кирову, народ не должен забывать о нем ни на минуту.

Нужно выпускать книги о Кирове, фильмы о Кирове, называть его именем города и села, фабрики и заводы, музеи и театры. Все должно напоминать народу Кирова – он должен стать реликвией, вечной болью, народной незаживающей раной. Эту рану надо бередить и бередить, она должна служить народу вечным напоминанием о врагах, которых надо истреблять и истреблять.

17

Приближалась осень 1935 года, вторая осень Сашиной ссылки. Коровник закончили, и работы у Саши опять не было. Пойдет по реке шуга, и он, и без того одинокий, будет совсем оторван от мира. Зарядили осенние дожди. Деревня казалась безлюдной, собаки и те попрятались. Саша перечитывал старые газеты, старые журналы, знал их наизусть.

Летом 1935 года Зида уехала на каникулы к дочери, но к 1 сентября не вернулась, в школу прислали другую учительницу. Значит, уехала навсегда, исчезла из его жизни. Только уже зимой Саша получил от нее письмо. «Прощай, Саша, спасибо за все, что ты мне дал. Желаю тебе свободы и счастья. Вспоминай иногда обо мне…» И есенинские строки: «Но тебя я разве позабуду! И в моей скитальческой судьбе близкому и дальнему мне люду буду говорить я о тебе».

Письмо без обратного адреса, штамп на конверте неразборчив. В общем, исчезла. Почему? Из-за дневника? Но он ведь искренне раскаялся тогда, попросил прощения, их отношения как будто наладились, и все же, видно, рубец остался. И Варя. Саша думал о ней, Зида это чувствовала, хоть вида не показывала, не ревновала. Может быть, другое: видела – ссылку с Ангары уводят, уведут и Сашу, может быть, не хотела, чтобы это было при ней, и сама уехала, не вернулась. Правильно, наверно, поступила.

Письмо Сталину Саша не отсылал. Он всегда считал себя политиком: комсомольский вожак, мечтал когда-то поступить в Свердловский коммунистический университет. А какой он политик? Политика – это совсем не то, что представлял он себе в юности: нечто простое, прямолинейное, честное, идейное, без интриг и обмана. Наивный дурачок, потому и попал сюда. Будь он настоящим политиком, ловким, гибким, сообразил бы, что в праздничном номере стенгазеты нельзя не упоминать имени товарища Сталина, нельзя под портретами ударников учебы помещать эпиграммы на них, нельзя конфликтовать с преподавателем по бухгалтерии, если тот прикрывается марксизмом-ленинизмом. И если тебя вытащили на партийное собрание, то надо каяться и признавать свои ошибки. И после того как Сольц его восстановил, не надо было конфликтовать с Баулиным и Лозгачевым. Настоящий политик знает, что надо и что не надо, что можно и чего нельзя. Мог прекрасно жить, свято верить в идею, как верят в нее миллионы людей, работать, заниматься своим делом, опять же, как занимаются своим делом миллионы людей, верящих в коммунизм и не лезущих в политику. Политика – это не для него, политики честолюбивы, стремятся к власти, к сохранению власти, это неизбежно ведет к политиканству, к интригам, озлоблению, лжи, вероломному уничтожению противников, о чем свидетельствует последний процесс. Он пошел в технический вуз вместо гуманитарного, исторического, ведь любил, знал историю, но разве может историк активно участвовать в социалистическом строительстве? Старинный документ, найденный историком и принесший ему славу, чего стоит он по сравнению с кирпичом, положенным каменщиком в основание доменной печи? Документ – прошлое, домна – будущее, так рассуждал он всегда, убежденный, что материальные ценности имеют решающее значение для человечества вообще, а для России особенно: ее надо превратить из отсталой в передовую, из аграрной в индустриальную, мощную пролетарскую державу, оплот грядущей мировой революции. До архивных ли изысканий при этом?

Безусловно, без духовных ценностей человечество тоже не может существовать. Саша любил литературу, читал и по-русски, и по-французски, читал много, легко запоминал стихи, никогда не плакавший даже в детстве, мог прослезиться над пронзительной строкой.

Его сосед по квартире Михаил Юрьевич спрашивал:

– Саша, почему вы не пишете?

– Почему я должен писать?

– Человек пишущий привыкает грамотно, литературно выражать свои мысли. Умение писать – первый признак интеллигентности, раньше в классических учебных заведениях этому учили, хотя и не готовили писателей. Вспомните Царскосельский лицей. Не будь там рукописных лицейских журналов, литературных кружков, сочинения экспромтом стихов, даже повестей, эпиграммных стычек, то есть всего, что мы называем сейчас литературной самодеятельностью, я не уверен, имели бы мы Пушкина… Писательство, пусть даже для себя, развивает наблюдательность, воображение, фантазию, цивилизует человека. Мне кажется, вы совершаете большую ошибку.

Саша часто вспоминал Михаила Юрьевича. В его комнате он просиживал в детстве часами. Михаил Юрьевич подкидывал ему то одну книгу, то другую. Чистый, порядочный, прекрасный человек, несгибаемый в своих взглядах и убеждениях. Царское Село. Лицей. Саша усмехнулся – особенно актуально это звучало здесь, в ссылке, на Ангаре.

На Ангаре он не только не вел дневника, не делал даже записей в блокноте. Помнил адреса мамы, отца, Марка, маминых сестер, этого достаточно. У него и блокнота не было. Завтра придут с обыском – отвечай, кто есть кто, упоминание в его записной книжке может погубить человека.

Только бы не погибнуть в этой мясорубке. Только бы отпустили, когда закончится срок. Конечно, освободят с минусом, с запрещением жить в двадцати или тридцати городах, поставят отметку в паспорте, чтобы опять забрать при первом удобном случае. И придется обязательно заполнять анкету. Он может работать шофером, но на любой автобазе сидят кадровики, проверяют каждого, судимость не скроешь.

Значит, ни в учреждение, ни на предприятие поступать нельзя. Нужно найти что-нибудь такое, что позволит не заполнять анкет. Но что? Свободная профессия. Какая?.. Рисовать он не умеет, петь – голоса нет, в актеры – никогда не пробовал, к тому же в театре тоже заполняют анкеты. Зря он не научился у Феди играть на баяне, мог бы играть на танцплощадках, на свадьбах, перебивался бы как-нибудь… Но уже теперь поздно учиться, Федя скоро уезжает.

Псевдоним – вот что главное! Только под псевдонимом он скроется «от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей». Но псевдонимы бывают только у писателей, у поэтов. А для этого нужен талант, а таланта у него нет. Михаил Юрьевич советовал ему писать, и в школе у них был литературный кружок, ребята читали свои стихи, рассказы. Саша не ходил туда, смешно читать беспомощные опусы, когда есть Пушкин и Толстой, Бальзак и Шекспир.

А вот на занятия исторического кружка ходил, вел его преподаватель истории Алексей Иванович Стражев, прекрасный преподаватель, умница, замечательный рассказчик. Они работали в кружке по темам. Саша выбрал историю Великой французской революции, Алексей Иванович хвалил его работы. Однажды даже пригласил к себе домой и долго разговаривал с ним по поводу Сашиного очерка: «Сен-Жюст. Опыт политического и психологического портрета». Сказал, что со временем, если Саша будет серьезно заниматься этим периодом, он поможет публикации некоторых его работ.

Но Саша не стал заниматься историей, поступил в Транспортный институт, однако интереса к истории не потерял, почитывал, что попадалось под руку, а по Великой французской революции даже собирал книги, когда представлялась возможность что-нибудь купить. А теперь может пригодиться! Как хорошо, что он еще зимой попросил маму прислать ему эти книги… Вот они лежат у него на столе. Книги Матьеза, Жореса, переведенные с французского, Лефевра и Кардела на французском, статьи Маркса, Энгельса, Ленина, относящиеся к Великой французской революции, книги Лукина, Тарле…

В сущности, материал у него есть. Конечно, исторические работы под псевдонимом не печатают, но если их беллетризовать, писать очерки или рассказы о Робеспьере, Сен-Жюсте, Дантоне, Марате, об убийстве Марата Шарлоттой Корде, о казни Людовика XVI и Марии Антуанетты, о борьбе якобинцев с жирондистами, о взятии Бастилии, о создателе «Марсельезы» Руже де Лиле, о Мирабо, Лафайете… А трагическая судьба коммуниста-утописта Бабёфа. Сколько имен, сколько событий, сколько революционной романтики…

У Саши не выходила из памяти повесть «Под знаменем башмака» Алтаева о гуситских войнах. В детстве он читал ее с увлечением, так же как и другие его повести: «Освободитель рабов» – о Линкольне, «Черную смерть», «Под гнетом инквизиции»… Все это были исторические рассказы для детей из эпохи народных движений и революций. Потом, повзрослев, он понял, что повести Алтаева поверхностны, наивны, сентиментальны, но для детей занимательны по фабуле – действия исторического лица всегда интересны, узнал, что Алтаев – это псевдоним писательницы Маргариты Владимировны Ямщиковой. И вот всю жизнь прожила под псевдонимом и перерабатывала исторические сюжеты в занимательные книги для детей.

Может быть, и у него получится. Что-что, а историю он знает, умеет пользоваться историческими источниками, этому его научил Алексей Иванович.

И у него нет другого выхода.

Первый рассказ Саша начал писать о Сен-Жюсте. Хорошо или плохо у него получается, он не знал, но писал. Если при новом аресте, обыске найдут эти бумаги, он скажет: «Пишу очерки и рассказы для детей и юношества». Они, конечно, усмехнутся – выискался «писатель», но состава преступления тут нет, каждый имеет право писать рассказы. Они не антисоветские, наоборот, о революции, которую Маркс, Энгельс и Ленин оценивали очень высоко. Владимир Ильич Ленин называл ее великой революцией.

Главное – написать побольше. Основным расходом был теперь керосин, Саша писал до глубокой ночи и, встав рано утром, рвался к столу – в этих страницах его будущее, его свобода. По нескольку раз переделывал каждую страницу, каждую главу, а потом и весь рассказ. Окончательный вариант переписывал в двух экземплярах (копирки у него не было): один для себя, другой для мамы, мало ли что может с ним случиться, хоть рассказы сохранятся. Саша торопился, чтобы с первой зимней почтой отправить их маме. Но, когда переписывал, опять что-то не нравилось, опять переделывал, казалось, этому не будет конца.

Первые свои рассказы о Великой французской революции Саша отослал маме только зимой 1936 года.

«Время свободное есть, вот и балуюсь пером. Только никому не показывай».

Захаживал Саша только к Феде.

В его тесной лавке стоял особенный москательно-бакалейный запах, уютный, приятный, наверное, потому, что отличался от опостылевших деревенских запахов. Прилавок – широкая плаха, с потолка свисают весы, похожие на коромысло, вдоль стен полки, на них табак, спички, кирпичный чай, пуговицы, нитки, в медных котелках дробь, куски свинца, в жестянках пистоны, порох, в синей бумаге головки сахара, тут же куски крестьянского сукна, ситца, молескина, на вбитых в стену гвоздях бусы, дешевенькие колечки, сережки, цепочки…

Каждая иголка, каждое колечко стоят денег – за всем надо уследить, за все отвечать, за все спросят. И все надо продать, сбыть, пока не испортилось, не залежалось, не протухло, не вышло из цены – наедет ревизор, корми его, пои, заливай глотку спиртом и в дорогу дай… Федино рвение тоже было уютным – он хозяйствовал. Себя Саша не представлял за прилавком, но мальчишкой любил толкотню Смоленского рынка. В начале двадцатых годов в Москве было голодно, и он с мамой уезжал на лето к дедушке, в маленький городок на Черниговщине, и там Саша тоже любил потолкаться по пестрому, живописному украинскому базару.

Федя встречал Сашу радушно, времени для общения было достаточно – товар ему уже не завозили. С первой санной дорогой в Мозгову прибудет новый продавец, а Федю зачислили на курсы в Красноярск, с 1 января тридцать шестого года начнет учиться и через два года станет председателем райпотребсоюза, а поглянется начальству, оставят в Красноярском краевом потребсоюзе.

– Теперь округа ликвидировали, знаешь? На области перешли и на края. Область, значит, где одни русские живут, а край – где, кроме русских, живут и другие нации: тунгусы – по-нынешнему эвенки, хакасы, долганы, ненцы, оттого и зовется край. Все будет ладно! Чё мне тут делать? Нету ходу! В райпо из продавцов не выгребешь, сверху все присылают обученных. И кого видишь в Мозгове, никого не видишь, торговать не с кем, что мне тута делать? Сидеть, носом клевать… Ушла белка, пропала охота, денег, однако, ни у кого нет. Отец и мать помрут скоро. Мария замуж вышла… Лариска? А пошто мне Лариска, разводка? В Красноярске жену себе подберу городску, не деревенску, образованну, чтобы на людях показаться не в зазор.

Так рисовал себе свою блестящую будущность Федя, нисколько не смущаясь тем, что перед ним человек, который остается в ссылке и не знает, что его ждет после ссылки. В Феде была твердая убежденность в справедливости устройства мира. Так, значит, положено: одни идут наверх, другие – вниз, третьи остаются на своих местах, каждый должен довольствоваться тем, что ему определено. А если каждый будет лезть в начальники, то произойдет полный беспорядок. Порядок тогда, значит, когда начальники сами определяют каждому его место.

Поражало в Феде еще и другое. Саша раньше встречался с сельскими комсомольскими активистами, никто из них не думал о карьере, о личных выгодах, были преданы общему делу, интересы партии были для них единственными. Для Феди же единственными были интересы собственные, он искренне считал это само собой разумеющимся. Откуда такое? Неразвитость, малограмотность или признаки чего-то нового, новый тип активиста, черты которого Саша уже видел в Лозгачеве и Шароке, они казались ему тогда единичными, а они, оказывается, приобрели массовый характер, создается новый общественный тип.

Но кроме Феди, здесь не с кем было общаться, и Саша принимал его таким, каков он есть.

Сидели они обычно в кладовке, выпивали. Иногда Федя брал гармонь и, подыгрывая себе, пел:

В одном прекрасном месте,
На берегу реки,
Стоял красивый домик,
В нем жили рыбаки.

Там жил рыбак с женою
Рыбачьим трудом,
У них было три сына —
Красавцы – хоть куда.

Один любил крестьянку,
Другой – партийную,
А третий – молодую
Охотника жену.

В этом месте Федя замолкал, делал таинственное лицо, подмигивал Саше…

Охотник в лес собрался
За белкою идти,
С цыганкой повстречался,
Умела ворожить.

Раскинула все карты,
Боялась говорить:
Твоя жена не верна —
Король бубен лежит.
А тут ей – и могилка,
Шестерка говорит.

Охотник разволнован,
Цыганке уплатил.
А сам скорей на лошадь
И к дому поспешил.

Он к дому подъезжает
И видит: у крыльца
Жена его в объятьях,
Целует рыбака.

Он снял с себя винтовку
И стрелил в рыбака.
Рыбак упал на землю
И кровью залился.

Когда над дверью звонил колокольчик, Федя выходил в лавку ненадолго, не болтал лишнего с покупателями, предпочитал сидеть с Сашей. Если задерживался, значит, пришел сам Иван Парфенович, председатель колхоза. Но Иван Парфенович обычно торопился, угрюмый, озабоченный мужик. На Сашу не обращал внимания, но и ничего плохого ему не делал – Саша для него не существовал. Существовал только колхоз. Надо возобновить разрушенное земледелие, а пашни уже заросли молодым лесом, надо снова корчевать, а мужиков нет – разбегаются мужики по городам… Надо чего-то давать колхозникам на трудодни, а давать нечего. Саша видел бесплодность его усилий, жалел, хотя, конечно, того случая не забывал и держался с ним настороженно. А вот Федя отзывался об Иване Парфеновиче хорошо.

– Резонный мужик, и тебе работу дал.

Наконец Федя объявил, что вечером поедут они с Сашей лучить рыбу.

– Водяная трава легла на дно, просветлела вода-та, не ушла еще рыба вглыбь, и ночь сёдни должна быть тихой, темной, авось не вызвездит. Поспи после обеда, чтобы не дремать ночью в лодке, а как солнце на вечер повернет, приходи, поможешь лодку оборудовать. Кепку с козырьком надень.

Саша спать не лег, никогда днем не спал, засветло вернулся к Феде, они снесли в лодку козу – род жаровни, смолье – сухие чурки, наколотые из смолистых сосновых пней, снесли острогу с восемью зубьями, прикрепленную к ратовищу – сухому шесту длиной метра в полтора-два, к концу его была привязана длинная крепкая бечевка с поплавком на конце, как объяснил Федя, на тот случай, если попадется очень крупная и сильная рыба, сом например, и, раненный, уходя, вырвет острогу из рук.

– Так дернет, – говорил Федя, – на ногах не устоишь, из лодки вылетишь. Таймень попадет пуда в три – удержи попробуй!

Федя закрепил козу на носу лодки, наложил смолье, зажег, отражения огня забегали по темной воде красными пятнышками.

– Посидишь на корме, – сказал Федя, – а я острогой поработаю, потом тебе дам. Греби тихо, рыбу не спугни, вот так вот вдоль берега и держи. Как ударю, так удерживай лодку-ту…

Тихонько подгребая веслом, Саша двинулся вдоль берега. Смолье разгорелось, свет упал на воду. Федя с острогой стоял впереди у правого борта, всматривался в светлое пятно – оно тихонько двигалось вместе с лодкой. Потом с силой ударил острогой. Вода замутилась. Саша перестал грести, только прижимал весло к борту, чтобы не развернуло лодку, не снесло течением. Федя налег на острогу, видно, крупная попалась рыба. Он вытащил ее, бросил на дно лодки – таймень действительно оказался большой.

Саша снова тихонько двинул лодку вперед. Они попали на стойбище, Федя бил без промаха, дно лодки заполнялось рыбой: слизоспинные толстобрюхие налимы, щуки, таймени – большие, однако ни одного трехпудового, как обещал Федя, не попадалось. Хариуса Федя бил только крупного, мелким пренебрегал.

– Становись! – сказал наконец Федя.

Передал Саше острогу, подбросил смолье в огонь, сел на корму, выровнял ход лодки.

Саша взял острогу, встал на Федино место, его охватил азарт охоты, он пытался овладеть собой – дрожащими руками в рыбу не попадешь.

Лодка медленно, неслышно подвигалась вперед, луч света падал на воду, Саша отчетливо видел дно: песок, камни, полегшие водоросли, раковины, листья… Но рыбы не было. Левой рукой Саша глубже надвинул кепку на лоб, Федя был прав – без козырька не обойтись. И вдруг луч наплыл на длинное тело тайменя. Рыба стояла на месте, будто растерялась, не понимала, что на нее надвинулось, только тихонько пошевеливала плавниками. Саша напрягся, неожиданно мелькнула мысль: «Если добуду этого тайменя, отправлю письмо». И тут же с силой ударил острогой. Зубцы с хрустом вошли в спину тайменя. Замутилась вода, задрожало ратовище в руках у Саши, он навалился на него, прижал рыбу ко дну.

– Все, выбрасывай! – тихо сказал Федя.

Саша вытянул острогу, на зубцах еще вздрагивал громадный таймень. Саша бросил его на дно лодки, в кучу уже бившейся там рыбы, вытащил острогу.

– Ладно будешь рыбу добывать, – сказал Федя.

В приметы Саша не верил. Но загаданное в лодке укрепило его решение. Со дня на день пойдет шуга, завтрашняя почта будет последней, и если он не отправит с ней письма, то все отложится до зимней дороги. А если отправит, то оно скоро дойдет до Москвы. И вдруг! Вдруг все-таки попадет на стол Сталина.

Саша аккуратно переписал письмо, заклеил конверт – «Москва, Кремль, товарищу Сталину», – наклеил марки. На следующий день пришла почтовая лодка. Почтальон увидел на конверте «заказное», предупредил: «Квитанцию зимой» (квитанции выписывались в Кежме), – бросил письмо в мешок, сел за весла.

И поплыло Сашино письмо вниз по Ангаре в Москву, в Кремль, к товарищу Сталину.

18

В декабре 1935 года пришла первая зимняя почта. И в тот же день Лидию Григорьевну Звягуро отправили в Красноярск. Прислали из Кежмы сани-розвальни, Саша положил в них оба ее старых чемодана, перевязанных веревкой, вернулся, взял на руки закутанного в теплый серый платок Тарасика.

– «На нем треугольная шляпа и серый походный сюртук», – пошутил Саша.

Тарасик что-то зашептал тихонько…

– Ты что, Тарасик?

– Не встают мертвяки из гроба. Я видел, когда папка с мамкой померли. И на лодках не плавают. Брехал ты все.

И посмотрел на Сашу укоризненно.

Лариска стояла на крыльце, ревела в голос.

– Прекратите, Лариса, – сурово проговорила Лидия Григорьевна, – вы пугаете Тараса.

Лариска притихла, только всхлипывала, шмыгая носом и утираясь краем платка.

Лидия Григорьевна протянула Саше руку.

– До свидания, Саша, спасибо за то, что вы делали для меня.

– Что я для вас делал? – засмеялся Саша.

– Делали. Спасибо.

– Может быть, напишете с нового места?

Она усмехнулась, на ее некрасивом лице усмешка выглядела гримасой.

– Вряд ли придется. Спектакль только начинается.

Возчик тряхнул вожжами. Заскрипели полозья, розвальни тронулись, возчик шел рядом, потом присел на грядку, опять тряхнул вожжами, лошадь затрусила по мелко накатанной колее, Саша смотрел им вслед, сани удалялись и наконец скрылись в лесу. Лидия Григорьевна ни разу не обернулась. Не оглянулся и Тарасик.

Теперь Саша остался в Мозгове один.

Проводив Лидию Григорьевну, Саша вернулся домой и сел разбирать почту – писем и газет, посланных из Москвы еще летом и осенью, было много.

Мама писала, что зачетную книжку и шоферские права она нашла и сохранит до Сашиного приезда. Книги, которые просил Саша, выслала. Письмо было хорошее, Сашин расчет, что его просьба найти документы успокоит мать, оказался правильным. Варя писала, что поступила в строительный институт на вечернее отделение.

Несмотря на будничность и скупость таких сообщений в письмах мамы, в Вариных приписках было нечто ободряющее – жизнь продолжается, его документы целы, ждут его, шофером-то он сможет работать, из зачетной книжки видно, что он фактически закончил институт… Конечно, это бумажки, и, если его не освободят, они ему не понадобятся. И все же что-то официальное, вещественное, какие-то ниточки в будущее. Впрочем, могут пригодиться даже в лагере – не зашлют на лесоповал, а дадут работу по специальности. Ответа на письмо Сталину не было – раньше февраля-марта Саша его и не ждал.

Он опять отращивал бороду – для кого и к чему тут бриться? Несмотря на морозы, январь здесь хлящий, ходил на лыжах, пытался охотиться, хотя и безрезультатно.

Однажды ему встретились лыжники в красноармейских шлемах. Саша сошел с лыжни, уступая дорогу: он один, а их пятеро. Они тоже остановились.

– Здорово, отец!

Отцом они его назвали, наверно, из-за бороды.

– Здравствуйте. – Саша с интересом разглядывал красноармейцев. Красноармейцев Саша здесь никогда не видывал. Здоровые, молодые, краснощекие ребята с заиндевевшими бровями и ресницами, в шерстяных свитерах, ватных брюках, телогрейках с меховым воротником, валенках, обшитых снизу кожей и войлоком, меховых рукавицах, в утепленных шлемах с подшлемниками. За каждым короткие ручные нарты.

– Это какая деревня? – спросил первый красноармеец.

– Мозгова.

– Так, точно, Мозгова. Сколько до Кежмы?

– Двенадцать километров.

– Верно, – подтвердил лыжник, – так и должно быть.

– Вы откуда? – спросил Саша.

– Из Нижнеангарска. Про лыжный пробег Байкал – Баренцево море слышал?

– Нет.

– Газеты надо читать, отец, ты грамотный?

– Грамотный, – улыбнулся Саша.

– Грамотный, вот и почитай.

– Почитаю. Что у вас в нартах?

– Мешки спальные, имущество походное. Маршрут четыре тысячи километров.

Саша покачал головой.

– Много.

Лыжники стояли, опершись на палки, отдыхали.

– И давно идете?

– Месяц идем, Байкальский хребет подвел. Знаешь Байкальский хребет?

– Знаю.

Лыжник причмокнул губами.

– Крепкий орешек! Склоны крутые, кустарник непролазный, ветер ураганный, морозы, сам видишь, лютые. Взбирались по отрогам с лыжами в руках. А когда перебрались – тайга, лыжни нет, по целине шли, лыжню прокладывали…

– Досталось вам, – посочувствовал Саша.

– Не то слово! Главное – из графика выбились, опаздываем. В Кежме нас уже пять дней ждут. База наша там.

– А из Кежмы куда?

– Из Кежмы, – охотно ответил лыжник, давно, видно, не разговаривал с посторонним человеком, – из Кежмы пойдем на Подкаменную Тунгуску…

Он выпрямился.

– Ладно, отец, заговорились с тобой…

И обернулся к попутчикам.

– Пошли, что ли?

– Пошли.

– Двенадцать километров рванем, а уж там в баньке попаримся, отдохнем, отоспимся.

Он поднял палку, показал на свой отряд.

– Запомни, отец! Исторический момент. Своими глазами видел великий северный марафон. Марафон, знаешь, что такое?

– Знаю, – снова улыбнулся Саша.

– Ты, отец, видать, образованный. Охотник, что ли?

– Охотник. А как я вас запомню, как вас зовут?

Старший ткнул себя в грудь варежкой.

– Я Егоров Евгений, а эти, – он показал на своих товарищей, – Попов Иван, Куликов Андрей, Бражников Константин, Шевченко Александр. Запомнишь?

– Запомню. Обязательно.

– Ну вот. И детям своим расскажи, и внукам: видел, мол, героев великого северного марафона. Ну, бывай, папаша!

И они пошли вперед, к Кежме, неспешным, уверенным, отработанным шагом опытных лыжников. Саша с завистью и грустью смотрел им вслед: свободные люди, идут от Байкала до Баренцева моря. В его юности к рекордсменству относились плохо: спорт не для чемпионов, а для масс, для их физического воспитания. И все же хорошо, когда люди так испытывают свои силы, свои возможности, свою волю и характер. И как счастливы они, не зная, что такое ссылка, что такое неволя.

Уже летом, в майском номере газеты, он прочитал, что пятерка отважных лыжников после 151 дня пробега финишировала в Мурманске 30 апреля 1936 года в 18 часов.

А тогда, после встречи с лыжниками, Саша ждал ответа на свое письмо Сталину.

Однако минули февраль, март, апрель, а ответ так и не пришел.

Еще стояли морозы, лежал в лесу снег, но уже виднелись на нем заячьи и лисьи следы, все чаще перелетали с дерева на дерево птицы, припекало солнышко, на обращенных к югу склонах появились первые проталины, а через неделю-другую на солнцепеке не было уже ни снежинки, забурлили горные речки, скованные еще льдом по краям, ожили родники. Метели, снежные бураны, «отзимки» сменились теплыми, почти летними днями, солнце на глазах растапливало снег, обнажало пожелтевшую траву, жухлые, слежавшиеся листья.

И наконец по Ангаре пошел лед… Раздробленный, он застывал в узких проходах между островами, на крутых изгибах, на пологих плесах, нагромождался гигантской плотиной, а через день-другой, сломленный тяжестью воды, скопившейся выше по руслу, всей массой устремлялся вниз с быстротой и грохотом водопада. Громадные льдины бились о берега, тараня их и разрушая, срезали мелкие острова, вырывали и уносили высоченные деревья вместе с глыбами камней, оторванных от утесов.

Прошел лед, Ангара вернулась в берега, начали распускаться лиственницы, окутанные дымчатым инеем, запели на утренней заре глухари, с шумом слетали на землю – токовали.

Раньше Саша любил весну, она возбуждала его, мир наполнялся радостью и надеждой. Здесь, на Ангаре, весна означала одиночество, тоску, мрачные предчувствия. Прерывалась почта – единственное, что связывало его с миром. Газеты, книги, письма читаны-перечитаны, не с кем слова вымолвить. Федя и тот уехал.

В теплые солнечные дни Саша выходил на берег Ангары. Мужчины смолили лодки, перевернутые вверх дном, бабы разбирали и навешивали на колья сети. Саша садился на выброшенное из воды дерево, сидел часами, смотрел на реку, на дальний берег, за которым была матёра – материк, страна.

Подошел горбоносый мужик Степан Тимофеевич, с кем Саша рубил коровник.

– Чего сидишь, паря?

– Сижу, делать нечего, вот и сижу.

– Айда с нами илимки смолить…

На берегу лежали две илимки – большие крытые лодки с палубой для перевозки грузов.

Саша встал, помог перевернуть илимки на ребро. Потом их высушивали, конопатили, просмаливали горячей смолой, оставляли сушиться на солнце, чтобы после половодья сдать Ивану Парфеновичу на воде уже готовыми.

Заработанные Сашей трудодни Иван Парфенович опять списал на его хозяина. И летом, когда Саша косил на островах, тоже списывал трудодни на хозяина, за что тот бесплатно держал его на квартире, да и кормил хорошо.

Но и работа не спасала, тоска все чаще и чаще наваливалась на Сашу. Чуть более полугода оставалось до 19 января – даты окончания его срока. Прибавят новый? Зашлют в лагеря? Письмо его до Сталина не дошло, глупо было на это надеяться, подшито в деле или выброшено в корзину… Пропала жизнь! Если даже оставят его здесь на поселение, то что ему делать? Обангариться, как говорила Лукешка? Жениться на неграмотной девке, вечно жующей серу – смолу, добываемую из пней лиственницы, сохраняет будто бы зубы, предохраняет от цинги. Саша пробовал ее жевать, чтобы поменьше курить, да не вошло в привычку: приторно-сладковатая масса, отдает смолой и липнет на зубах. Все здесь раздражало – все надоело, обрыдло. Правильно сделал Соловейчик, убежав отсюда. Выжил – значит, теперь на воле, попался – значит, сидит. Ну и что? Другие не убежали, а все равно сидят. Соловейчик имел хотя бы какой-то шанс на свободу.

19

Шарок был единственным оперуполномоченным, которого вызвали на совещание к Молчанову. За столом усаживались начальники отделов и отделений, их заместители и помощники, человек, наверное, тридцать, а может быть, и сорок. Шарок подсчетами не занимался, видел только, что он единственный здесь с одной шпалой, остальные – с двумя, тремя, а кое-кто и с комиссарскими звездами.

Молчанов, темный шатен с простым приятным лицом, выше среднего роста, крепко сбитый, несмотря на свою внешнюю суховатость, не лишен был чувства юмора, особенно любил подшучивать над Дьяковым, над его крючкотворством.

«Ну поплел, поплел, – усмехался он, слушая доклады Дьякова, – давай ближе к делу».

Но сегодня Молчанов держался строго. В напряженной тишине ровным голосом он сообщил, что раскрыт троцкистско-зиновьевский заговор, направляемый из-за границы лично Троцким, а в стране возглавляемый Зиновьевым, Каменевым, Бакаевым, Евдокимовым и другими зиновьевцами, а также видными троцкистами Смирновым и Мрачковским. Смирнов и Мрачковский, правда, давно в тюрьме, но они действуют и оттуда.

Далее Молчанов сказал, что зиновьевцы и троцкисты вошли в «Объединенный центр», создавший по всей стране террористические группы с целью убить Сталина, других членов Политбюро и захватить власть. Кирова они уже убили.

Признание Зиновьева и Каменева на январском процессе в моральной ответственности за убийство Кирова – не более чем уловка, чтобы уйти от ответственности уголовной, скрыть существование «Объединенного центра», скрыть свою террористическую организацию, свои террористические группы, выиграть время.

Молчанов сделал паузу и многозначительно добавил:

– Политбюро и товарищ Сталин считают эти обвинения доказанными. Никаких сомнений в них нет и быть не может. У нас только одна задача – получить признание от обвиняемых. Учтите, товарищ Сталин и секретарь ЦК товарищ Ежов берут это следствие под личный контроль. Понятно?!

Он опять сделал паузу и твердо сказал:

– Нам поручено исключительно ответственное дело. Поставленную задачу мы обязаны выполнить до конца. В ответ на высокое доверие Центрального Комитета и лично товарища Сталина мы должны доказать, что чекисты беззаветно преданы партии и ее высшим интересам. Вопросы есть?

Все молчали.

– Хорошо, – сказал Молчанов, – тогда слушайте… По приказу товарища Ягоды вы все передаете свои дела другим следователям и поступаете в мое распоряжение.

В заключение он объявил состав следственных групп, в одной из них Шарок услышал и свою фамилию.

Никто на совещании у Молчанова вопросов не задавал, хотя вопросы, как отлично понимал Шарок, возникли у каждого.

Возможно ли, что НКВД с его гигантским агентурным аппаратом, с его всеохватывающей сетью осведомителей, державших под постоянным наблюдением каждого бывшего оппозиционера, где бы он ни находился, не знал о таком широком, разветвленном заговоре, не знал о существовании многочисленных террористических групп, разбросанных, как сказал Молчанов, по всему Советскому Союзу? Могло ли такое случиться? Как НКВД не заметил такой организации? Тем более, по словам Молчанова, эта организация существует уже несколько лет. А они, работники НКВД, ее прохлопали. Их бы всех судить надо, а им ни слова упрека. Ведь отделение, в котором он служит под начальством Вутковского, как раз и занимается троцкистами, зиновьевцами, правыми, и ни о каком заговоре, ни о каких террористических группах они и слыхом не слыхивали.

На заседании у Молчанова Шарок поглядывал на Вутковского, тот сидел, как и все, молча, с суровым замкнутым лицом, но Шарок чувствовал: Вутковский потрясен словами Молчанова так же, как и остальные, а может быть, и больше других, ведь все это касается его отделения, оно ведает этими людьми. Выходит, он и его сотрудники проглядели.

Ничего они не проглядели, это понимал Шарок. И все это понимали. Никаких террористических групп не существует, никакого широко разветвленного заговора нет и не может быть. Все, кого называл Молчанов, сидят по тюрьмам, кто недавно сел, после убийства Кирова, кто давно сидит. Этот заговор нужно создать для того, чтобы расстрелять Зиновьева и Каменева, Смирнова с Мрачковским и других бывших противников Сталина.

И задача следствия, в том числе и его, Шарока, задача сводится к тому, чтобы выбить из подследственных нужные показания. А они их давать не будут. Как там ни говори, Зиновьев, Каменев. Крупняки… Неплохо бы действительно расстрелять их к чертовой матери. Сами-то они скольких людей перебили. И евреи к тому же. А троцкисты хотя в большинстве и не евреи – Смирнов, Мрачковский, Пятаков, Муралов, – но народ упрямый, крепкий, показаний из них не выбьешь.

Нынешнее дело есть продолжение того, ленинградского. Первого декабря 1934-го завязался главный узел, долго придется его развязывать, крепко закручено, много там веревочек и ниточек. И чем кончится? Чем кончилось кировское дело для Запорожца?

Надо было уйти тогда к церковникам. Впрочем, и это бы не помогло, в следственные группы вошли люди из всех отделений – большой силой, большим числом хотят навалиться.

План, как его объяснил работникам отделения Вутковский, заключался в следующем: из тюрем, лагерей и из ссылки в Москву доставляются несколько сот бывших оппозиционеров. Если даже одна десятая их часть признает существование троцкистско-зиновьевской террористической организации, то уже будет двадцать – тридцать показаний, под тяжестью которых сломаются главные обвиняемые. Но для такого взрыва нужен «детонатор». Трех человек и наметили на эту роль. Валентина Ольберга, Исаака Рейнгольда и Ричарда Пикеля.

Ольберга Шарок не знал: он жил в Берлине, потом в Турции, в Чехословакии, по приезде в СССР работал в Горьком в пединституте.

Молчанов и Вутковский сразу оценили значение Ольберга для процесса: недавно вернулся из-за границы, знаком с сыном Троцкого Седовым, подпишет показания, что был послан в СССР Седовым по указанию Троцкого организовать убийство Сталина. К тому же в Горьковском пединституте ходит «завещание Ленина». Вот эти студенты и образуют группу, которая готовила убийство Сталина.

Ольберг был «легким» подследственным, но Шароку не достался, с ним работала группа, состоявшая из работников ИНО.

Не достался Шароку и Ричард Пикель, бывший заведующий секретариатом Зиновьева. Короткое время Пикель примыкал к оппозиции, хотя вскоре порвал с ней, однако был на картотеке. Шарок прочитал его досье. Участник гражданской войны. Во второй половине двадцатых годов отошел от политической жизни, занимался литературой, работал в театре. В досье есть и личная характеристика: мягкий, контактный человек, хорошо играет в преферанс. Между прочим, было кое-что и не вошедшее в досье, но оставшееся в донесениях осведомителей: Пикель играл в карты с видными чекистами – Гаем и Шаниным. Гай был начальником особого отдела, Шанин – транспортного. Пикель часто бывал на их дачах и, конечно, не без их помощи ездил за границу. Шарок понял, что и Пикеля ему не дадут, его возьмут себе те, с кем он дружил. Так оно и вышло: Пикеля допрашивали люди Гая.

Следственной группе, в которой состоял Шарок, достался Исаак Рейнгольд, самый трудный из этой троицы.

Рейнгольд когда-то короткое время участвовал в оппозиции и хотя вскоре отошел от нее, но, как и Пикель, был на картотеке: известный хозяйственник, бывший начальник Главхлопкопрома. В январе прошлого года арестовали его заместителя Файвиловича по делу об убийстве Кирова. И тут же Рейнгольда сняли с должности и исключили из партии. Как писала «Правда» 11 января 1935 года, «в течение восьми лет Рейнгольд поддерживал самые близкие отношения и тесную связь с гнусным подонком троцкистско-зиновьевской оппозиции Л. Я. Файвиловичем».

Прицел тогда был дальний. Рейнгольд – родственник Сокольникова и на его даче встречался с Каменевым. Видимо, именно поэтому было решено попытаться использовать его в качестве «детонатора»: бывший оппозиционер, родственник Сокольникова, знакомый обвиняемого Каменева, исключен из партии и арестован за связь с одним из убийц Кирова – Файвиловичем. По тем же агентурным сведениям, человек твердый, волевой и властный. Случай не из легких.

Это предположение Шарока подтвердил и начальник отделения Александр Федорович Вутковский, осторожный, спокойный поляк, как считал Шарок, один из умнейших людей в Управлении госбезопасности, а возможно, и во всем наркомате.

Закрыв досье, Александр Федорович Вутковский поставил локти на стол, подперев кулаками подбородок, посмотрел на Шарока живыми умными глазами.

– Ни де-юре, ни де-факто.

Шарок привык к иносказательной речи Вутковского и понимал его с полуслова. «Ни де-юре, ни де-факто» означало, что формальных показаний Рейнгольд, по-видимому, не даст, в беседы вступать не будет.

– Да, видимо, так, – почтительно согласился Шарок.

– Ну что ж, – заключил Вутковский этот короткий разговор, – будьте ему ангелом-хранителем.

Директива ясна: если Рейнгольд не расколется, то «ломать» его придется не Шароку, «ломать» будет другой. Шарок же должен расположить к себе Рейнгольда, внушить ему доверие. Шарока это устраивало. «Ломать» – грязная работа! Пусть ею занимаются другие.

Предчувствие Шарока и предсказания Вутковского оправдались.

Конвоир ввел в его кабинет высокого, крупного человека лет сорока, с красивым энергичным лицом, одетого хотя и в помятый, но модный костюм, – типичный московский интеллигент с барскими замашками, таких много жило на Арбате. Шароку они были ненавистны – на лицах написано их интеллектуальное высокомерие, их партийное чванство. Душить таких гадов надо, а не миндальничать с ними.

Шарок встретил Рейнгольда по давно разработанному ритуалу первого допроса: осветил лампой, опустил лампу, сухо приказал сесть, углубился в бумаги, как бы изучая дело Рейнгольда, – проверенный, «накатанный» прием, позволяющий самому обдумать метод допроса. А их было два. Как шутил про себя Шарок, метод дедуктивный и метод индуктивный. Первый заключался в том, что подследственному с ходу объявляется максимальное обвинение, а уж потом переходят к деталям. Второй, наоборот – сначала детали, имена, фамилии, встречи, неточности, уточнения, расхождения в показаниях, нагромождение чего-то как бы несущественного, второстепенного, а потом уж предъявление главного обвинения, и если не будет в нем признаваться, то вывести это обвинение можно из его частных показаний. Шарок остановился на втором: если сразу предъявить Рейнгольду обвинение в терроре, он вообще не будет отвечать.

Закончив чтение бумаг, Шарок отложил их в сторону, взял бланк допроса, спокойно задал анкетные вопросы.

Рейнгольд отвечал так же спокойно, уверенно, в упор разглядывал Шарока, – да, этот тоже готовится к схватке, в его взгляде не было ни волнения, ни искательности, он изучал противника, голос твердый, красивый, голос человека, привыкшего отдавать приказания, произносить речи, читать лекции. Этот самоуверенный голос раздражал Шарока. Ему ничего не стоит сделать так, чтобы этот холеный сукин сын и слова не мог бы выдавить из себя. Но рано.

Среди других анкетных вопросов Шарок задал вопрос об участии Рейнгольда в оппозиции. Рейнгольд ответил, что во время внутрипартийной дискуссии перед XV съездом партии он разделял взгляды оппозиции, однако вскоре их пересмотрел, порвал с оппозицией и больше никаких связей с ней не имел.

Шарок записал только следующее: «Примыкал к троцкистско-зиновьевской оппозиции».

Положив ручку, Шарок сказал:

– Расскажите более подробно о вашей оппозиционной деятельности.

– Какая такая деятельность? Голосовал за тезисы оппозиции, а потом порвал с ней и больше не примыкал.

– Голосуя за оппозицию, вы встречались с другими оппозиционерами. С кем именно?

– Товарищ Шарок, – внушительно ответил Рейнгольд, – это было почти десять лет назад. Мое дело разбиралось в партийной организации, там я дал полные и исчерпывающие объяснения. Можете с ними ознакомиться. Добавить к ним мне нечего.

– Исаак Исаевич, вы ошибаетесь, если надеетесь улучшить свое положение, конфликтуя со следствием. Со следователем вам надо сотрудничать в ваших же интересах.

– Свои интересы я знаю сам, – парировал Рейнгольд, – и сам буду их защищать. А на эти уловки, – он кивнул на бланк протокола допроса, – вы меня не поймаете. Простачков ищите в другом месте… И вообще ни одного слова вы от меня не услышите, пока не предъявите обвинения. Учтите, законы я знаю не хуже вас.

Он насмешливо смотрел на Шарока, считает его мелким следователем, не понимающим, кто перед ним сидит.

– Исаак Исаевич, – возможно мягче произнес Шарок, – я беседую с вами, хочу кое-что выяснить, вы же требуете предъявления обвинения. Хотите стать обвиняемым?

– Для приятной беседы вы могли бы просто вызвать меня. Я же арестован. Следовательно, меня в чем-то обвиняют. В чем?

Все для Шарока было ясно. Придется применять крайние средства. Но надо сделать еще одну попытку.

Шарок вздохнул, перебрал бумаги на столе, сочувственно посмотрел на Рейнгольда.

– Ну что ж, Исаак Исаевич, запомните: я пытался договориться с вами, старался найти с вами общий язык. Когда-нибудь вы это поймете и оцените, – он многозначительно посмотрел на Рейнгольда, – да, да, оцените.

Он снова замолчал.

Рейнгольд сидел перед ним в свободной позе человека, уверенного в своей силе.

– Когда вы в последний раз виделись с Каменевым? – спросил Шарок.

Рейнгольд усмехнулся.

– Товарищ следователь, предъявляйте обвинение!

Шарок нахмурился, помолчал, тянул время. Как ни решительно настроен Рейнгольд, но неизвестность мучает любого.

Потом Шарок сказал:

– Гражданин Рейнгольд! Надеюсь, вы запомнили, что я вам говорил. А теперь я выполню ваше требование. Так вот. Мы располагаем абсолютно достоверными сведениями о том, что вы встречались с гражданином Каменевым Львом Борисовичем.

Рейнгольд молчал.

– Так это или не так?

– Это и есть обвинение? – вопросом ответил Рейнгольд.

– Да.

– Встречался с Каменевым. – Рейнгольд пожал плечами. – В чем же криминал?

– А в том, что Каменев является одним из руководителей террористической организации и вовлек в эту организацию вас.

Рейнгольд выпрямился на стуле, впервые внимательно посмотрел на Шарока.

– Так это или не так?

Рейнгольд продолжал смотреть на Шарока.

– Так это или не так? – Шарок повысил голос.

– Вы это серьезно? – спросил наконец Рейнгольд.

– Конечно. Следствие располагает абсолютно достоверными, неопровержимыми данными.

– Ну что ж, – хладнокровно ответил Рейнгольд, – на основании этих данных и судите меня.

– Будут судить – расстреляют.

– Пожалуйста.

– Вам не жаль своей жизни?

– Жаль. Но признаваться в том, чего не совершал, я не буду никогда. Об этом не может быть и речи. Не ста-рай-тесь!

– Вы представляете, что ожидает вашу семью, если вас расстреляют как шпиона и террориста?

– Не пугайте! Можете расстрелять меня, мою семью, но еще одной шпалы на моем деле вы не заработаете.

Шарок встал, оправил гимнастерку, нажал на звонок.

– Ну что ж, очень жаль. Вы сами выбрали себе судьбу.

В двери возник конвоир.

– Уведите!

– Позвольте, – Рейнгольд показал на протокол, – почему не зафиксированы мои показания?

– А вы никаких показаний и не давали, – ответил Шарок.

– Но ведь я отрицал то, в чем вы меня обвинили.

– Я вам никакого формального письменного обвинения не предъявлял. Следовательно, никаких формальных показаний вы не делали. Наши дружеские беседы не протоколируются. И запомните, Исаак Исаевич, я говорил с вами дружески, а вы со мной говорили враждебно.

Работу всех следственных групп координировал Молчанов. Через день он собирал у себя следователей, каждый докладывал о своих подследственных, и потому Шарок был хорошо осведомлен об общем ходе следствия.

Ольберг сразу начал давать нужные показания, признал, что по указанию Троцкого был послан его сыном Седовым в Москву с заданием убить Сталина. Уже арестованы и доставлены в Москву преподаватели и студенты Горьковского педагогического института, готовившие террористический акт против Сталина на Красной площади во время демонстрации.

Пикель пока не дал нужных показаний, но по усмешке Молчанова и его короткому замечанию: «Гай с Шаниным разберутся» – Шарок понял, что с Пикелем тоже все будет в порядке. И действительно, как впоследствии узнал Шарок, начальник особого отдела Гай и начальник транспортного отдела Шанин запросто приходили к Пикелю в камеру, называли его по имени, и он называл их по имени, они уговорили его дать показания против Зиновьева в обмен на жизнь и свободу. Пикель в конце концов согласился, но при условии, что все обещанное Гаем и Шаниным должен подтвердить Ягода. Ягода обещания Гая и Шанина подтвердил.

Об этом и многом другом Шарок узнал позже, узнавал постепенно по ходу следствия на совещаниях у Молчанова, где все добытые показания согласовывались между собой, чтобы не было разночтений: сценарий наметили в общих чертах, он уточнялся, дополнялся и развивался по мере накопления «признаний».

После совещания Молчанов задержал Вутковского и Шарока и выразил им свое недовольство: Рейнгольд, единственный из «детонаторов», доставшийся его, Молчанова, секретно-политическому отделу, показаний не дает.

Шарок насторожился. Если Молчанов выразит недовольство тактикой его допроса, придется сослаться на Вутковского – тот продиктовал ему такую тактику. Он будет вынужден «продать» Вутковского. А вдруг Вутковский откажется от своего указания, ведь в прямой форме он его не давал. И тогда Шарок окажется не только плохим, но и склочным следователем.

Тревога Шарока оказалась напрасной. За него ответил Вутковский:

– С Рейнгольдом на этой стадии следствия, я имею в виду начальную стадию, не поможет и крайняя степень допроса. Он агрессивен. Надо комбинировать. Пусть им займутся люди Миронова. Они ведут Зиновьева с Каменевым, а на Каменева мы Рейнгольда и выводим. Получится у них – хорошо, не получится – вернется к нам, будем решать.

«Молодец», – подумал Шарок о Вутковском; хорошо бы им вообще избавиться от Рейнгольда.

– Ну да, – ехидно заметил Молчанов, – Зиновьев с Каменевым у Миронова, Смирнов с Мрачковским у Гая. Транспортный отдел практически вышел из игры.

Шарок знал, почему транспортный отдел вышел из игры. Народным комиссаром путей сообщения назначен Каганович, с первого же дня он стал по-своему наводить порядок и дисциплину – расстрелы работников железных дорог шли непрерывно, транспортный отдел не успевал эти расстрелы оформлять. Конечно, подготовка процесса – главная задача, на ней надо сосредоточить все силы, но Ягода боялся конфликтовать с Кагановичем.

– Кто же остается нам? – спросил Молчанов.

– Нам остаются самые трудные, – возразил Вутковский, – надо перебрать несколько сот троцкистов из тюрем и лагерей, а они ни разу не раскаивались.

Он многозначительно посмотрел на Молчанова.

Смысл этого взгляда был ясен: Зиновьев и Каменев уже девять лет каются, и с каждым годом все в больших и больших грехах, они уже покатились по этой дорожке и докатятся по ней до конца. Приняли на себя моральную ответственность за убийство Кирова, примут и уголовную, никто в этом не сомневается, логика железная. Но кадровые троцкисты непримиримы, с каждым годом все больше ожесточаются, закалились в тюрьмах и лагерях, голыми руками их не возьмешь, их ничем не возьмешь… И вот из таких людей они должны отобрать, самое меньшее, двадцать – тридцать человек, заставить их признаться, что они террористы и шпионы, их, которые даже официально себя именуют большевиками-ленинцами, людей, которые не только не каются, но даже не скрывают своих взглядов, открыто поносят Сталина, обвиняют его в измене Революции. И ничего с ними не поделаешь, они ничего не боятся, смерти не боятся, люди одержимые, фанатики…

– В общем, – заключил Вутковский, – с Рейнгольдом другого выхода я не вижу.

– Работайте! – хмуро бросил Молчанов.

20

Приказав Поскребышеву ни с кем его не соединять по телефону, Сталин в своем кабинете рассматривал представленный ему Ягодой список зиновьевцев и троцкистов, отобранных на роль подсудимых в предстоящем процессе.

С зиновьевцами ясно: Зиновьев, Каменев, Бакаев, Евдокимов – они главные, их остается только дожать.

Сложней с троцкистами. Сокольников, Серебряков, Пятаков, Радек, Преображенский – на свободе, внешне лояльны, с ними успеется. Из тех, кто в тюрьме и ссылке, самые крупные – Смирнов и Смилга. Все крепкие. Но к Смилге ключей пока нет. А вот Смирнов… Бывший председатель Сибревкома, победитель Колчака, личный друг Троцкого… Но ключ есть – Мрачковский, ближайший приятель Смирнова, бывший соратник по сибирским боям.

Мрачковский – контуженый, неоднократно раненный, неврастеник, истерик, раздражительный, невыдержанный. Родился и вырос в тюрьме, мать была революционеркой, и отец, и даже дед – члены Южнорусского рабочего союза. Но, хотя и вырос в такой семье, человек не слишком образованный и не очень устойчивый. К Троцкому примкнул из-за Смирнова, к тому же, как военный, предполагал, что в случае победы Троцкий сделает его своим Ворошиловым. Как все ограниченные люди, военные недоучки, воображал себя великим военным стратегом. Тщеславен.

ОН беседовал с ним в 1932 году, уговаривал порвать со Смирновым. Мрачковский не послушался, но по глазам его ОН видел, что Мрачковский колеблется, что ему надоела его безвестность, время уходит… Немного нажать на него, и он уступит. А если уступит, то потянет за собой Смирнова и выложит на Смирнова все, что требуется.

Гольцман в этом списке тоже подходящая фигура. Во время гражданской войны служил в 5-й армии Восточного фронта, с тех пор Гольцман и Смирнов друзья-приятели. Некоторое время примыкал к оппозиции, потом отошел, с 1933 года и по нынешнее время – на ответственных постах в Наркоминделе, часто ездит за границу. Что мешало ему там встретиться с Троцким? Подходящая фигура!

Дрейцер – бывший начальник личной охраны Троцкого, но, по сведениям Ягоды, свидетель надежный.

Еще вот Тер-Ваганян, теоретик, был когда-то редактором журнала «Под знаменем марксизма», наивный идеалист, личный и непримиримый враг Вышинского. Даже ОН удивлялся, как в таком мягком, деликатном человеке может быть столько ненависти. Конечно, Вышинский – негодяй. Но разве мало негодяев? А у Тер-Ваганяна вся ненависть сосредоточилась на Вышинском. Еще с дореволюционных бакинских времен: Тер-Ваганян был большевиком, Вышинский – меньшевиком. В 1920 году Тер-Ваганян требовал ареста Вышинского, именно тогда Вышинский бросился к НЕМУ за спасением. Все это Вышинский хорошо помнит, пусть встретятся «друзья» на процессе.

Сталин поставил галочки против фамилий Гольцмана, Дрейцера, Тер-Ваганяна. Такие же галочки и перед двумя десятками других фамилий в списке: на этих обратят особое внимание. Отметил же он их потому, что знал этих людей, одних больше, других меньше, но знал, видел когда-то. Люди – значит, слабы, как и все люди, нажмут на них – скажут что надо. Человек сильным становится только перед слабой властью. В этом обреченность буржуазной демократии. Сам принцип сменяемости верховной власти обрекает ее на недолговечность.

Ленин угадал час, который предоставляет история истинному вождю для взятия власти. Но угадал этот час как великий революционер западного толка, которому история дала возможность проявиться на востоке. Он увидел слабость тогдашней власти, воспользовался этой слабостью, но причин ее не знал. Причина же слабости тогдашней власти заключалась в том, что русский народ, хотя и способен на редкий необузданный бунт, привык, однако, чтобы им управляли. Власть Керенского была слабой властью, она питалась иллюзиями о парламентской республике и должна была пасть. Парламентская республика немыслима в России, мужик со своим здравым смыслом сам хочет, чтобы власть держала его в узде.

Ленин знал, что диктатура требует единовластия, но не понимал, что единовластие требует единомыслия. Русский народ в массе своей единоверен, он не знал ни религиозных войн, ни серьезных религиозных движений, какие знал Запад. На протяжении почти тысячи лет он сохранял религию, данную ему властью. Теперь он получает новую веру, она должна быть единой, иначе народ не поверит в нее.

Царская власть не допускала сменяемости, слабость ее была в тупости и самоуверенности, бюрократизм сводил на нет ее беспощадность, боязнь мирового общественного мнения ослабляла свирепость, фикция законности позволяла действовать ее противникам, революционеры чувствовали себя сильными, а противник, чувствующий себя сильным, опасен для власти. Перед верховной властью каждый должен чувствовать себя бессильным.

Предстоящий процесс должен будет показать это всем, в том числе и тем, кому предстоит выйти на следующие процессы. Предстоящий процесс важен как трамплин для будущих. Можно ли назвать это террором?

Сталин подошел к шкафу, вынул том Энгельса, открыл заложенную страницу. Это было письмо Энгельса Марксу от 4 сентября 1870 года.

«Террор – это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые ради собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх».

Тут неверно все, от первого до последнего слова.

Террор вовсе не состоит из бесполезных, бессмысленных жестокостей. Да, террор жесток, но он всегда осмыслен, всегда преследует определенную цель и не всегда совершается перепуганными людьми. Наоборот, перепуганные люди не решаются на террор, не самоутверждаются, а уступают врагу. Именно террор осуществил задачи Великой французской революции, сделал необратимыми вызванные ею исторические процессы, несмотря на последующий Термидор. И наоборот, неприменение террора привело к гибели Парижской коммуны. Слова Энгельса, написанные за год до Парижской коммуны, оказали ей плохую услугу.

Из другого шкафа Сталин достал томик Плеханова, открыл и в нем заложенную страницу…

«Что такое террор? – писал Плеханов. – Это система действий, имеющих целью устрашить политического врага, распространить ужас в его рядах».

Это определение правильнее энгельсовского, ибо утверждает позитивную роль террора, но и оно недостаточно. Оно ограничивает объект террора только врагом, только противником. Плеханов примитивно истолковал латинское слово terror – страх, ужас…

На самом деле террор – это не только средство подавления инакомыслия, а прежде всего средство установления единомыслия, вытекающего из единого для всех страха. Только так можно управлять народом в его же, народа, интересах. Никакого народовластия никогда не было, нет и не будет. Не может быть власти народа, может быть власть только над народом. Самый большой страх внушают массовые тайные репрессии, и они должны быть и являются главным методом террора.

Но сейчас важно провести публичную гласную подготовку, важно, чтобы в своих преступлениях признались люди, известные всей стране. И чем известнее их имена, тем больше будет убежден народ в правильности того, что называют террором. Опыт шахтинского дела, опыт процесса Промпартии это подтвердили. Слово «вредитель» стало обозначением заклятого врага, теперь им станут слова «троцкист», «зиновьевец», «бухаринец»…

Эти показательные процессы имеют и свои отрицательные стороны, свои минусы, но их положительный результат значительнее, плюсов у них больше. Силу, значение и масштаб этих показательных процессов надо наращивать. Убийство Кирова надо использовать до конца – это беспроигрышная карта, Киров должен стать неоплатной жертвой, его убийство должно стать основой всех предстоящих процессов, его участники – убийцами Кирова, заклятыми врагами партии и народа. Предстоящие показательные процессы должны стать грандиозными, всемирными. Все остальное и последующее разыграется за кулисами. И самый важный процесс – первый: удастся он, удадутся и остальные.

За этим звеном потянется длинная цепь: троцкисты, бухаринцы, чванливые партийные чиновники и молодые партийные бюрократы, алчущие власти, двуличные делегаты XVII съезда партии, члены ЦК и Политбюро, которые спят и видят, как бы растоптать ЕГО, их друзья и ставленники в обкомах и райкомах, в республиках и наркоматах.

По партийной переписи 1922 года в партии состояло 44 тысяч человек с дореволюционным стажем и вступивших в партию в 1917 году. Прошло почти 15 лет, многие из них умерли, многие исключены как троцкисты, зиновьевцы, сапроновцы, бухаринцы. Сколько же осталось? Тысяч 20 или 30, самое большое. Жалкая горстка! А все еще мнят себя хозяевами положения… Двадцать тысяч из двухмиллионной партии! Один процент! Партия обойдется без них.

ОН обрушит лавину, которая сметет десятки и сотни тысяч ненадежных людей и откроет дорогу людям, преданным ЕМУ и только ЕМУ. Террор прививает народу беспрекословное подчинение, внушает сознание малоценности человеческой жизни, уничтожает буржуазные представления о морали и нравственности. И тогда народ повинуется без сопротивления. Коллективизация и раскулачивание великолепно это доказали. У крестьян отняли землю, скот, инвентарь – крестьяне подчинились. Голод начала 30-x годов унес миллионы жизней – люди покорно умирали.

Теперь надо покорить аппарат, покорить старые кадры, покорить Будягиных, а их можно покорить, только уничтожив. Процессом Зиновьева – Каменева будет положено начало.

Но ЕГО эпоха не должна войти в историю как эпоха террора. ЕГО правление должно войти в историю как эпоха величайших завоеваний советского народа, достигнутых под ЕГО руководством. В памяти народа ОН должен остаться как твердый, строгий, справедливый и гуманный правитель. Да, к врагам народа он был беспощаден. Но с самим народом он был великодушен. После смерти Нерона все его статуи были разбиты. С ЕГО памятниками этого не произойдет.

Что же касается репрессивных органов, то их должны бояться, но должны и любить. Слово «чекист» надо романтизировать, в народе оно должно быть окружено ореолом революционной беспощадности, большевистской непримиримости, партийной принципиальности, честности и бескорыстия, тем отвратительней будут выглядеть враги: троцкистские, зиновьевские, бухаринские и прочие преступники. Но воплощение чекистской доблести должно быть связано только с одним именем – Дзержинского. Дзержинский умер и опасности уже не представляет.

21

Шарок был измотан, недосыпал – допросы шли каждую ночь, доклады начальству каждый день, совещания у Молчанова через день, подследственные – кадровые троцкисты и децисты, доставленные из тюрем и лагерей, показаний не давали, ничего не боялись, ни пыток, ни палок, ни «конвейера», ни угрозы расстрела, ненавидели Сталина, ненавидели органы госбезопасности, ни на какие приманки не попадались, не верили ни единому слову следователя. Люди с многолетней лагерной хваткой, они отвечали так, что ни за одно слово не уцепишься, а чтобы наговорить на себя и на других – об этом не могло быть и речи. Были верны Троцкому до конца, и заставить их показать, что Троцкий – террорист, убийца и шпион, было невозможно.

От этой проклятой работенки у Шарока даже волосы стали выпадать.

Мать как-то утром уткнулась глазами в его затылок.

– Чтой-то ты, сынок, будто лысеть начинаешь…

Он чего-то рявкнул в ответ, мать обиженно поджала губы, уж правду-истину нельзя сказать, ведь родной сын, жалко ведь, извелся весь, так и заболеть недолго.

За эти три недели сплошных ночных допросов Шарок сильно переменился. С теми, с кем можно быть грубым, наглым, нахальным, он всегда был груб, нагл, нахален, но черную работу оставлял другим, исполнителям, не хотел пачкать руки.

И подростком никогда не дрался – боялся ответного удара, этого страха не мог преодолеть и сейчас. При нем валили человека на пол, били резиновыми палками, Шарок наклонялся, тряс ему голову, требовал признания. Но сам раньше никого не валил, не бил резиновой палкой, не топтал сапогами.

Теперь же он сам швырял на пол, топтал сапогами, бил резиновой палкой.

Вывела его из себя Звягуро Лидия Григорьевна, доставленная из сибирской ссылки, старый член партии, исключенная еще в 1927 году, децистка, сторонница Сапронова, а это самые бешеные, самые непримиримые фанатики, сволочи и сукины дети!

Даже разговаривать отказалась.

– Где мой сын Тарас?

Какой такой Тарас? Нет в деле никакого Тараса, и в старом, доставленном из архива деле в графе «семейное положение» ясно написано: «Детей нет».

– У вас нет детей.

– Откуда это вам известно?

– Вот ваше дело, допрос 1927 года.

– Тогда не было, сейчас есть.

– Сколько же лет вашему сыну?

– Семь.

Шарок с удивлением воззрился на нее. Сын. Семь лет. Кто польстился на эту уродливую старуху с выпирающими зубами? И вот, пожалуйста, родила. Впрочем, в местах заключения любая баба – баба, хоть столетняя, с двадцать седьмого года по тюрьмам и лагерям, но вот забрюхатела, в ее-то годы, странно!

– Поздненько вы обзавелись ребенком.

– Моя забота.

– Конечно, – устало рассмеялся Шарок, – сработали… Так где он, ваш сын?

– Я у вас спрашиваю, где мой сын?! Меня привезли с Ангары в Красноярск, провели внутрь управления, Тарасик остался внизу, в приемной. Больше я его не видела. Меня вывели во двор, посадили в машину, потом в поезд и доставили сюда, к вам на Лубянку. В дороге я объявила голодовку, голодаю и сейчас, требую, чтобы мне сказали, где мой сын и что с ним.

Шарок с интересом смотрел на нее. Кажется, он получает свой шанс. Такие, как она, обычно не боятся за судьбу родных, они всех и вся отринули от себя во имя политики. Но эта старуха, оказывается, живет не одной политикой, она живет сыном.

– Напрасно голодаете, – сказал Шарок, – прекратите голодовку, помрете – ваш сын останется сиротой.

Он придвинул к себе чернильницу, блокнот.

– Точно: фамилия, имя, отчество ребенка?

– Фамилия моя Звягуро, зовут сына Тарас Григорьевич.

– Где его документы? Метрики?

– У него нет документов, нет метрик.

– Почему?

– А какое это имеет значение?

– Лидия Григорьевна, – мягко сказал Шарок, – я готов вам помочь. Органы, изолируя родителей, обязаны проявлять заботу о малолетних детях. О вашем ребенке, вероятно, тоже позаботились. Если это так, то надо правильно оформить документы, чтобы потом вы могли его найти. Если же он ушел из приемной сам, то объявим розыск. Для этого нужны приметы.

– Обыкновенный мальчик, семи лет, белобрысый, голубоглазый, не произносит «р», одет в белую рубашку и коричневые штанишки. Пальто из синего сукна, на вате, теплый серый платок, валенки… Документов при нем нет, у него вообще нет документов, это мой приемный сын, я его подобрала в Сибири, родители его погибли. Знает свое имя – Тарасик, знает меня как маму – Лидию Григорьевну.

Все ясно. Старая дева, привязалась к своему Тарасу, совсем ошалела, ради него пойдет на все.

– Усыновление оформлено? – спросил Шарок.

– Вы задаете странные вопросы. Как я могла оформить усыновление? Ведь у меня нет паспорта, куда его вписать. Но Алферов, ваш уполномоченный, в курсе, я ему официально написала.

– Да, – задумчиво проговорил Шарок, – дело очень сложное. Никаких формальных прав на этого ребенка вы не имеете. Не ваш ребенок. И давать вам о нем сведения мы не обязаны.

– Он мой сын, – сказала Звягуро, – я его воспитала. Своей матерью он считает меня.

– Да, да, конечно, – согласился Шарок, – по-человечески я вас понимаю. Но формальную сторону мы не имеем права игнорировать – ни я, ни кто-либо другой. В стране тысячи заключенных, и мы можем говорить только об их законных родственниках. Поймите нас! Мало ли кто кого объявит своим сыном или дочерью! Мальчик – сирота, он, я думаю, попадет в детский дом, вот и все.

– Пока вы мне не сообщите о его судьбе, я не сниму голодовку.

– Не ставьте себя в глупое положение. На вашу голодовку никто не обратит внимания. Какая голодовка в общей камере? Вы не берете свою пайку, но вас подкармливают соседи.

– Как угодно, – отрезала Звягуро. – Пока мне не дадут точной справки, где мой сын, я голодаю и никаких разговоров с вами не веду.

– Ну хорошо, я узнаю, сообщу вам, что он в таком-то детском доме, там-то и там-то. Дальше что?

– Буду знать, где он. Пока мне этого достаточно. Вы можете меня расстрелять. Но, пока я жива, я хочу и имею право знать, что с моим сыном.

– Ни на что вы не имеете права, я вам это объяснил. Он вам не сын, даже не приемный сын, просто чужой ребенок, никто на ваши жалобы не обратит внимания.

Он замолчал, разглядывая Лидию Григорьевну. До чего страшна, черт возьми! Но фамилия громкая – Звягуро! Была в учебнике истории партии, теперь, правда, выброшена. Если такую расколоть, то можно поправить неудачу с Рейнгольдом.

Шарок откинулся на спинку стула.

– Лидия Григорьевна! Вы умный человек и опытный политик. Вы хорошо понимаете бесполезность и тщетность своих претензий. Я не обязан разыскивать случайно встреченного вами сироту. С голоду он не умрет, поместят в детский дом, под фамилией, которую вы никогда не узнаете, и в какой детдом его отправили, тоже никогда не узнаете. Все это вы хорошо понимаете, но, видимо, ваша привязанность к мальчику сильнее такого понимания. Это очень человечно, и я вам сочувствую: наши с вами дела пройдут, забудутся, вот этот кабинет, – он обвел рукой комнату, показал на стол, – эти бумаги, мы с вами, а ребенок останется – ему жить. И вы должны жить ради него. Я понимаю, идеи, взгляды – все это очень важно, значительно, но ребенок важнее и значительней. Буду говорить с вами прямо. Мы не только узнаем про вашего сына, но и поможем вам вернуться к нему. Но и вы помогите нам.

Она сидела, все так же опустив голову, и смотрела в сторону ускользающим взглядом.

Шарок продолжал:

– Оставаясь в том качестве, в котором вы сейчас находитесь, вы не нужны вашему приемному сыну, простите, как его зовут?

Она не ответила, сидела с опущенной головой, глядя в сторону, и взгляд ее по-прежнему ускользал.

Шарок оценил ее молчание: пытается угадать, что он ей преподнесет, готовится к отпору, а может быть, и к согласию.

– Оставаясь в вашем положении, вы обречены на тюрьмы, лагеря и ссылки, – продолжал Шарок, – вы видите, что делается. Партия усиливает борьбу с антипартийными, антисоветскими элементами…

Он нарочно подчеркнул слово «антисоветский» – они всегда негодовали, протестовали, когда их так называли. Но Звягуро по-прежнему молчала.

– Борьбу с антипартийными, антисоветскими элементами партия доведет до конца, – сказал Шарок, – дело оппозиции проиграно, народ и партия отвергли ее, никаких шансов она не имеет. Представляете ли вы опасность для партии, для народа? Нет! Достаточно шевельнуть пальцем, и вас не будет. Возвращайтесь к партии, к народу, помогите строить социализм, ведь ради этого вы и пошли в революцию.

Шарок сделал паузу, ожидая реакции Звягуро. Но она по-прежнему молчала, сидела, опустив голову, глядя мимо Шарока, будто шарила взглядом по тюремному полу.

– Я знаю, что вы ответите: я родился, когда вы уже были в партии, и не мне вас убеждать. Но не я вас убеждаю, вас убеждает партия, народ вас убеждает, если угодно, ваш сын, которого вы бросаете на произвол судьбы.

Он опять сделал паузу, но эта Звягуро чертова все молчала и сидела все в той же позе…

С другой стороны, ее молчание обнадеживало Шарока – слушает, не возражает.

– Помогите политически обезвредить Троцкого. Он руководит из-за границы деятельностью террористических и подрывных групп на территории Союза. Действовал через «Объединенный центр» в Москве, куда входили, с одной стороны, Зиновьев, Каменев и другие зиновьевцы, с другой – бывшие видные троцкисты Смирнов и Мрачковский. По приказанию этого центра убит Киров, готовились террористические акты против товарища Сталина и других членов Политбюро. Вы об этом ничего не знали? А вот от меня узнали. И помогите нанести последний удар по Троцкому и троцкизму. В этом нам помогают многие бывшие зиновьевцы, троцкисты и децисты. Помогите и вы. Мы не собираемся вас судить. Мы хотим, чтобы вы засвидетельствовали, что такая террористическая организация существовала, что директивы о терроре давались. Что, где, как, кому – это вы решите сами. Это вопрос технический. Важно подтвердить: Троцкий руководил заговором из-за границы через Зиновьева, Каменева, Смирнова, Мрачковского и еще некоторых лиц… Все честные люди нам помогают, и вы помогите. Никакого предательства вы не совершаете. Отказаться от ошибочной линии, отказаться от бесполезной борьбы не стыдно, не зазорно. Зато, сохранив свою жизнь, вы сохраните и жизнь своего приемного сына. Вы ведь знаете, что такое наши детские дома, к сожалению.

Ее молчание начало раздражать Шарока, он повысил голос:

– Лидия Григорьевна! Я вам все объяснил, и достаточно ясно. Вы должны сделать выбор. Я не настаиваю на немедленном ответе. Я вас не тороплю. Подумайте, завтра я вас вызову.

Не поднимая головы, она спросила:

– Что будет с Тарасом?

– Как только я получу от вас положительный ответ, я тут же приму меры. Более того, мы привезем его в Москву, покажем вам, оформим усыновление и поместим в лучший московский детский дом, а если пожелаете, то отправим к вашим родным, у вас, – он перелистал дело, – у вас в Ярославле, кажется, есть племянник, пожалуйста, отправим вашего Тараса к нему.

– Понятно, – тихо проговорила Звягуро, – а не соглашусь участвовать в этой комедии, ничего о Тарасе не узнаете и ничего для него не сделаете.

– Абсолютно ничего, – подтвердил Шарок, – мы можем вам помочь только в порядке исключения, если вы поможете нам.

Он смотрел на нее спокойно, даже как будто участливо, но в душе торжествовал: идейная, до революции еще сидела в каторжной тюрьме, у нас восемь лет мотается по тюрьмам, лагерям да ссылкам, и вот такую он сломает, нашел уязвимое место, нашел ахиллесову пяту. Сама назвала своего Тараса.

А ведь районный уполномоченный Алферов ничего об этом Тарасе не написал, дал характеристику: кадровая, непримиримая децистка, а вот что мальчика воспитывает, не написал, знал об этом, от самой Звягуро знал, но не написал. Понимал, не мог не понимать значения такого обстоятельства для следствия, а не упомянул. Почему? Ладно, разберемся. А эта тетка никуда не денется.

– И с другими вы тоже вступаете в подобные сделки?

– Вступаем. В отдельных случаях. В большинстве случаев никаких сделок не требуется.

– Детьми шантажируете.

– Лидия Григорьевна! – сурово произнес Шарок – У меня нет времени на дискуссии. Я вам предложил простой, прямой, безболезненный выход из положения, одинаково выгодный вам и нам. Вы отлично понимаете, что мы добьемся от вас нужных показаний, у нас есть для этого достаточно мощные средства. Я хочу обойтись без них. Всякая оппозиция в нашей стране будет уничтожена раз и навсегда, тем, кто это понимает, кто будет помогать нам, мы сохраним жизнь, тех, кто будет сопротивляться, уничтожим. Я долго с вами вожусь только потому, что вошел в ваше положение. Хотите, примите мои условия, не хотите – я не ручаюсь ни за вашу жизнь, ни за судьбу вашего приемного сына.

Она подняла голову, посмотрела на Шарока. Такой ненависти Шарок никогда не видел, он даже испугался, ему даже стало не по себе. И она вдруг, подумать только, она, сволочь, стерва, плюнула ему в лицо. Это произошло в одно мгновение. Шарок отшатнулся, плевок попал ему на грудь. Ах ты рвань, падаль!

Шарок встал, носовым платком вытер гимнастерку, подошел к Звягуро, поднял ее голову, она с вызовом смотрела на него, он стукнул по этой поганой харе кулаком справа, потом слева, голова у нее моталась между ударами, как у Петрушки, уродина с выпирающими зубами, не человек даже, отвратительная обезьяна! Он бил ее справа, слева, не давая свалиться со стула. А она, стерва, молчала, ни звука, ни стона, гадина, даже глаз не закрывала, смотрела на него с ненавистью.

В конце концов она свалилась со стула… Шарок вызвал конвоиров, и они утащили ее в камеру.

С этой ночи, с допроса Звягуро, Шарок уже не боялся бить подследственных. Бил по физиономиям кулаками, бил сапогами, бил резиновой палкой. И, когда бил, приходил в еще большую ярость, но со временем научился и владеть собой. Как только арестованный сдавался, переставал его бить, возвращался за свой стол, закуривал, сидел несколько минут молча, отдыхал: бить – работа нелегкая. И возобновлял допрос. Показания записывал с обиженным видом, будто это не он бил, а его били, будто арестованный сам виноват в том, что заставил его выполнять такую неприятную работу.

Но давали нужные показания люди малозначительные, даже не второстепенные, а третьестепенные. Серьезные арестованные показаний не давали. Никаких реальных, существенных результатов Шарок добиться не сумел.

А тут на совещании у Молчанова выяснилось, что из «детонаторов», кроме Ольберга, уже и Пикель начал давать нужные показания, а Рейнгольд не дает. Три недели в руках у Чертока, чего только с ним не делали, а не дает. Теперь Вутковскому и Шароку предстояло оправдать свой запасной план с «ангелом-хранителем».

Рейнгольда вернули Шароку.

Три недели Черток, самый страшный следователь в аппарате, садист и палач, держал Рейнгольда на «конвейере» – по сорок восемь часов без сна и пищи, избивал нещадно, подписал в его присутствии ордер на арест жены и детей, но ничего добиться не смог. Однако перед Шароком предстал уже не тот Рейнгольд, что сидел перед ним на первом допросе. Его шикарный прежде костюм, теперь грязный, порванный и обтрепанный, висел на нем, как на вешалке, – за эти три недели он потерял, наверное, килограммов пятнадцать (Шарок умел это определять на глаз), зарос бородой, глаза лихорадочно блестят, как у человека, не спавшего много-много дней и столько же не евшего, подвергавшегося унижению, избиению и пыткам. И все равно Рейнгольд смотрел по-прежнему злобно и непримиримо.

Но Шарок хорошо знал: эта злоба и непримиримость обращены к тому, кто его пытал и мучил, они сосредоточены прежде всего на Чертоке. В этом и заключался смысл «комбинации» – из горячего в холодное, из холодного в горячее, как в вытрезвителе. На этой «комбинации» настояли Бутковский и Шарок, теперь на них лежала ответственность за ее успешную реализацию. И потому они тщательно все обдумали. Средство придумали сильное.

– В свое время, Исаак Исаевич, я думал найти с вами общий язык, но не нашли мы с вами общий язык не по моей вине, Исаак Исаевич, по вашей. Лучше вам было у Чертока? Не думаю. Мы его тут хорошо знаем.

Шарок говорил правду. Чертока здесь знали как садиста, негодяя и подлипалу. Шарок очень сетовал на то, что у него с Чертоком схожие фамилии – их иногда даже путали.

– Так вот, Исаак Исаевич, – продолжал Шарок, – мне выпала на долю печальная обязанность.

Он посмотрел на Рейнгольда сочувственно-отстраненно, как смотрят на человека обреченного, как смотрят на мертвого. Так он посмотрел на Рейнгольда и протянул ему постановление Особого совещания при Наркомвнуделе, приговорившего Рейнгольда И. И. к расстрелу за участие в троцкистско-зиновьевском заговоре, а членов его семьи к ссылке в Сибирь. Постановление было заверено большой круглой печатью НКВД.

Рейнгольд прочитал бумагу, положил на стол, спросил:

– Я должен это подписать?

– Конечно.

Рейнгольд пошарил глазами по столу, ища ручку. Шарок подивился его твердости, а может, это апатия, желание умереть после всего, что сделал с ним Черток? И он молча наблюдал, как Рейнгольд ищет глазами ручку и не находит.

– Я бы мог дать вам один хороший совет, но вы не слушаете моих советов, – сказал Шарок.

Рейнгольд вопросительно посмотрел на него.

Шарок воровато оглянулся на дверь – старый прием, обозначающий особую доверительность разговора.

– Напишите товарищу Ежову, настаивайте на пересмотре дела, но главное, просите отсрочить исполнение приговора. Найдите для этого мотивы: растеряны неожиданным арестом, измучены допросами у Чертока, ну и тому подобное, в общем, хотите обдумать свое положение, а для этого нужно время. Попробуйте. Я обещаю вам, что через день-два ваше прошение будет лежать на столе у товарища Ежова. И я допускаю, что товарищ Ежов распорядится пересмотреть дело. Я прикажу доставить вам в камеру бумагу, чернила, и вы к утру напишете. Согласны?

Рейнгольд молчал.

– Ну что ж, – сухо произнес Шарок, – вы и в прошлый раз не вняли моим советам и вот получили, – он показал на фальшивый приговор ОСО, – не слушаете и сейчас. Жаль, это будет стоить вам жизни.

– Хорошо, – согласился Рейнгольд, – я напишу.

На следующее утро Шарок сам отправился в камеру к Рейнгольду. Письмо на имя секретаря ЦК Ежова было готово. Письмо длинное, путаное, Рейнгольд клялся в своей верности Центральному Комитету, лично товарищу Сталину, настаивал на своей невиновности, проклинал то короткое время, когда он, еще совсем молодой коммунист, разделял взгляды оппозиции, но он давно и искренне с ней порвал, он действительно бывал на даче у Сокольникова, видел там как-то Каменева, но ни в какой преступный сговор с ним не вступал. Он умоляет пересмотреть его дело, он готов умереть, но не как враг партии, а как ее верный сын.

Шарок забрал письмо, забрал чернила и ручку, пообещал скорый ответ.

Он был доволен. Задуманный план пока выполнялся, если даже сорвется, то в этом письме Рейнгольда содержится многое такое, чего из него никак не могли выбить: осуждение своих прошлых взглядов, признание в прямой и близкой связи с Сокольниковым и знакомстве с Каменевым. А это уже само по себе давало кое-что для начала.

Ночью Шарок вызвал Рейнгольда.

Шарок излучал довольство, радость, даже ликование.

– Поздравляю вас, Исаак Исаевич, товарищ Ежов прочитал ваше письмо.

Он следил за реакцией Рейнгольда. Тот, однако, был невозмутим. Умеет держать себя в руках.

– Так вот, – продолжал Шарок, – руководство наркомата доложило ваше письмо секретарю ЦК товарищу Ежову. Товарищ Ежов согласен отдать распоряжение об отмене приговора.

Он по-прежнему не спускал глаз с Рейнгольда, но у того на лице не дрогнул ни один мускул.

– Товарищ Ежов согласен отдать распоряжение об отмене приговора, – повторил Шарок, – но при одном условии – вы должны помочь следствию разгромить троцкистско-зиновьевскую банду. В какой форме помочь – это вопрос техники, об этом мы с вами договоримся, но вы должны помочь, таково условие товарища Ежова. Примете – приговор будет отменен, отклоните – приговор будет немедленно приведен в исполнение.

Рейнгольд молчал, думал, потом неожиданно твердым, прежним своим голосом сказал:

– Хорошо. Я согласен. Но у меня тоже есть одно непременное условие: товарищ Ежов или кто-либо из членов Политбюро от имени Центрального Комитета скажет мне, что я ни в чем не виновен, но высшие интересы партии требуют от меня тех показаний, на которых вы настаиваете.

Шарок откинулся на спинку стула, с деланным изумлением посмотрел на Рейнгольда.

– Вы считаете себя вправе ставить условия Центральному Комитету партии?

– Считаю.

– А вы не боитесь, что, выдвигая встречные условия, вы тем самым фактически, по существу, отказываетесь выполнить требование Центрального Комитета?

– Не боюсь.

– Вы понимаете, на что идете? Вы хотите, чтобы ЦК с вами торговался?

– Я этого не хочу, – резко возразил Рейнгольд, – требование товарища Ежова я слышу не от товарища Ежова, а от вас. А вы не секретарь ЦК, вы следователь, и ваши слова для меня не гарантия. Можете меня расстрелять, но иначе не будет. Будет только так, как я сказал.

Шарок понимал, что Рейнгольд не уступит. Крепкий человек! Но успех есть: на некоторые условия согласен, это главное, остальное приложится.

– Я доведу вашу просьбу до сведения руководства, – сухо проговорил Шарок. – Прошлый раз вы мне не поверили – дело кончилось Чертоком, теперь опять не верите, чем кончится сейчас, не знаю. Но повторяю: вашу просьбу я доведу до сведения руководства наркомата.

С этим он отослал Рейнгольда в камеру, а сам отправился на доклад к Вутковскому.

– Ну что ж, – сказал Вутковский, – его можно понять. Но, я думаю, он удовлетворится обещанием Молчанова. К тому же они старые знакомые.

Но Рейнгольд не удовлетворился обещаниями Молчанова, хотя они и были старые знакомые, хотя Молчанов возмущался действиями Чертока, обещал его наказать. Рейнгольд упорно стоял на своем – один из высших представителей ЦК должен объявить ему, что он, Рейнгольд, ни в чем не виновен и что высшие интересы партии действительно требуют его сотрудничества со следствием в разоблачении «троцкистско-зиновьевского заговора».

Шарок был убежден, что требование Рейнгольда будет выполнено – слишком серьезной фигурой он представлялся для будущего процесса: крупный хозяйственник, старый коммунист, личный знакомый Каменева, показания такого человека в сочетании с показаниями Ольберга (курьера – посланца Троцкого) и Пикеля (секретаря Зиновьева) составили бы прочную свидетельскую основу будущего процесса.

Но Шарок ошибся. Ягода и думать не захотел об обращении к Ежову. Приказал держать Рейнгольда на положении смертника и добиваться показаний шаг за шагом, пока не согласится сотрудничать окончательно. И не медлить, через три дня он должен сдаться.

Ягода не хотел помощи Ежова, ибо такая помощь означала бы, что его аппарат самостоятельно с этим делом справиться не может. В аппарате НКВД поговаривали о скрытой борьбе между Ежовым и Ягодой, о ревности Ягоды к Ежову. Но Шарока это мало утешало: паны дерутся, а у хлопцев чубы трещат.

Что имел Шарок по делу Рейнгольда? Показания Ольберга и Пикеля о том, что и он был участником заговора? Устроить им очную ставку? Но Рейнгольд запутает Ольберга. Что касается Пикеля, то они шапочно знакомы, и как поведет себя Пикель, тоже неизвестно. Когда ему устроили очную ставку с Зиновьевым, он так оробел и растерялся, что не мог и слова вымолвить. Не повторится ли такая же история и сейчас? Очная ставка остается на крайний случай. Что же еще? Письмо Ежову – это важно, признал участие в оппозиции, раскаивается, клянется в верности партии, при известных условиях готов к сотрудничеству и, конечно, боится расстрела, хотя притворяется, что не боится.

Все это Шарок обдумывал, сидя в своем кабинете над тощей папкой Рейнгольда, которую он, Шарок, обязан превратить в толстый том показаний. И это его последний шанс. Он ходит в самых отстающих – ни одного человека, ни одного признания.

Шарок сидел за столом, пытаясь сосредоточиться, и не мог сосредоточиться. Ночь была суматошная, во всех следовательских кабинетах шли допросы, шум, крики избиваемых, топот сапог, выла какая-то баба. К тому же еще закрыт ларек, у некоторых следователей кончились папиросы, они стреляли друг у друга, стреляли и у Шарока, он давал, но, когда увидел, что в пачке осталось всего шесть папирос, сообразил, что ему самому не хватит до утра, спрятал пачку в стол и каждому просящему отвечал:

– Нету, нету, сказал вам, нету!

Но на этаже решили, что Шарок жадничает, продолжали клянчить, открывали дверь… Шарок всех прогонял.

– Нету, русским языком сказал, самому нечего курить.

И, когда кто-то опять открыл дверь, он, не поднимая головы, сказал:

– Идите к… матери! У меня нет папирос!

Дверь не закрывалась. Он повернул голову и помертвел от страха: в дверях стоял маленький человек – Шарок сразу узнал его… Это был Николай Иванович Ежов.

Шарок вскочил, одернул гимнастерку.

– Товарищ секретарь Центрального Комитета, докладывает старший оперативный уполномоченный Шарок. Извините за грубость. У меня сложное дело, а товарищи все время заходят просить папиросы. Я все роздал. У меня их осталось всего шесть штук, а мне работать до утра.

Пока Шарок докладывал, Ежов вошел в комнату, за ним вошли Агранов, Молчанов и Вутковский. Ночные обходы начальство совершало часто, но Ежов появился в кабинете Шарока впервые.

Несмотря на маленький рост, он был хорошо сложен, быстрый, с суровым солдатским лицом и фиалковыми безжалостными глазами.

– Каким делом вы занимаетесь?

– Исаака Рейнгольда.

– Нужный человек, дело важное. Как оно двигается?

Шарок мгновенно оценил ситуацию. Сейчас решается его судьба, его будущее в этом учреждении. Он ожидал, что Молчанов или Вутковский вместо него доложат, как обстоят дела, не может же он через их голову докладывать о том, что Рейнгольду был предъявлен фиктивный приговор о расстреле, рекомендовано написать Ежову, а написанное Рейнгольдом письмо Ежову не передано по приказу Ягоды.

Но Молчанов и Вутковский молчали. Утаивают. И мгновенное чувство, шевельнувшееся в Шароке, когда Ежов вошел в кабинет, когда он нечаянно обругал его матерно, чувство, что сейчас, в этот час решается его судьба, это чувство укрепилось. Когда-то этот час должен был наступить.

Шарок четко, спокойно, ровным голосом доложил:

– Дело Рейнгольда продвигается очень медленно. Рейнгольд на даче у своего родственника Сокольникова познакомился с Каменевым. Мои попытки убедить Рейнгольда дать показания о связях с Каменевым не дали результата. Не дал результата и трехнедельный допрос помощника начальника оперативного отдела Чертока. Рейнгольда вернули мне. Понимая значение этого соучастника, я пошел на крайнюю меру: я предложил помочь нам в разоблачении троцкистско-зиновьевского заговора и предупредил его, что в случае отказа он будет расстрелян. Для этого мне пришлось написать и предъявить ему постановление ОСО о расстреле. Рейнгольд согласился при условии, что лично вы, товарищ секретарь Центрального Комитета, подтвердите, что его участие в разоблачении заговора соответствует высшим интересам партии. Но я не решился обратиться с этим к вам, товарищ секретарь Центрального Комитета.

Ежов не сводил с Шарока своего холодного, безжалостного взгляда. Потом перевел взгляд поочередно на Агранова, Молчанова и Вутковского. Те молчали, видимо, пораженные неожиданным и откровенным сообщением Шарока.

– Пришлите Рейнгольда сейчас ко мне, – приказал Ежов и вышел. Вслед за ним вышли Агранов, Молчанов и Вутковский.

Шарок остался один, сел, перевел дыхание.

Когда он докладывал Ежову, то никакого страха не испытывал. В тот момент у него не было иного выхода. Он только тщательно выбирал выражения, чтобы никого не подвести. Конечно, если бы Ежов начал расспрашивать о подробностях, он был бы обязан их изложить, и тогда ему, возможно, пришлось бы назвать и Вутковского, и Молчанова, а возможно, и Ягоду.

Ежов ничего не спросил, и он никого не назвал. Но сейчас там, в кабинете Ежова, у него неподалеку от кабинета Ягоды был свой кабинет, неофициальный, никто его не занимал, не входил туда, все знали, что это кабинет только для Ежова, так вот в этом кабинете Ежов расспрашивает и Молчанова, и Агранова, и они все валят, конечно, на Шарока, спасают свою шкуру… Что сделает с ним Ежов или что сделает с ним Ягода, когда Ежов уедет, неизвестно, могут отправить в камеру уже в качестве заключенного.

Дверь распахнулась, в ней возник порученец Ягоды. Это означало вызов к самому наркому.

Шарок поднялся.

Порученец шагнул в кабинет и что-то положил на стол.

– Вам от товарища Ежова.

И тут же вышел.

На столе лежала нераспечатанная коробка папирос «Герцеговина флор».

22

Вернувшись тогда от Альтмана и все обдумав, Вадим ужаснулся. Перечислив десятка два людей, бывавших у них на Арбате, он не может утверждать, что ни о чем, кроме медицины, они не беседовали. Это смешно. Альтман прямо объявил: контрреволюционные разговоры. Значит, что-то дошло туда… Но что именно? Раньше, года два-три назад, собиралась у них театральная молодежь, да и маститые артисты приходили, но никаких разговоров о политике, даже анекдоты не рассказывали. Чего от него хотят?

Он боялся новой встречи с Альтманом. Что готовит ему этот палач? Плетет сеть, начал с одного, думает о другом, перескакивает на третье, держит в неведении… Для того чтобы сопротивляться, выйти из этой нелепицы, ему надо точно знать, в чем суть дела. Жить, существовать в этой неизвестности невозможно.

Он думал об этом не переставая, страх не отпускал его ни днем, ни ночью. Надо поговорить с Юрой. Товарищ, друг детства, пусть скажет, объяснит ему, чего от него хотят. Он не будет просить ни помощи, ни защиты, сам защитится: честнейший советский человек, надежный помощник партии в борьбе за истинно партийное искусство, человек, беспредельно преданный товарищу Сталину.

Конечно, он обязался никому ничего не рассказывать, но Юре можно: он там работает. И надо это сделать немедленно, пока его не вызвали второй раз. Юру трудно застать дома, но он должен его поймать во что бы то ни стало.

Юра оказался дома, сам поднял трубку, приятно удивился:

– Вадим? С какой планеты свалился?

– Это ты пропал. Я всегда на месте. Я тебе звонил – тебя нету.

– Работы много.

– Надо бы встретиться.

– Мне самому хочется, есть о чем поболтать. Но когда?

– Давай сегодня.

Юра засмеялся.

– Сразу видно человека свободной профессии. Милый, у меня все вечера заняты, остается одно воскресенье. Но и в это воскресенье работаю. Давай созвонимся в следующее.

– Юра. Мне обязательно тебя надо увидеть. И срочно.

– Смотри, год не виделись, и вдруг срочно.

– Да, Юра, да! Мне срочно надо тебя видеть.

– Что случилось?

– Особенного ничего. Но я нуждаюсь в твоем совете.

– Я его могу дать по телефону.

– Это разговор не для телефона, – с отчаянием сказал Вадим.

Почва уходила из-под ног. Если он не встретится с ним до вызова к Альтману, все пропало.

– Юра! С тобой говорит твой старый товарищ. Пойми! Если бы это не было для меня так важно, я бы не стал тебя беспокоить. Хочешь, я зайду к тебе?

– Я скоро ухожу. Мать уже обед поставила греть.

– Юра, давай пообедаем у меня. У Фени телячья грудинка с грибами, пирожки к бульону… – Голос у него был умоляющий.

Шарок помолчал, потом сказал:

– Перезвоню через десять минут. Скажу, смогу прийти или нет.

Через десять минут он позвонил:

– Уговорил, иду. Но учти, рассиживаться у меня нет времени, пообедаем по-быстрому.

Шарок был рад встрече, улыбаясь, хлопнул Вадима по плечу.

– Толстеешь, Вадим, грудинка, пирожки, не следишь за фигурой.

– Некогда следить, дорогой мой.

– Конечно, всех на карандаш, на мушку берешь, долбаешь всех подряд… Ну, так что у тебя случилось?

Они прошли в столовую. Феня внесла супницу, налила в тарелки бульон, поставила блюдо с пирожками.

Вадим дождался, пока она выйдет.

– Ничего особенного. Наверно, я напрасно тебя беспокою. Но, понимаешь, я никогда не попадал в такие ситуации. Хорошо знаю, что все это ерунда, ничем мне не грозит, но неприятно.

Шарок рассмеялся.

– Нас, юристов, учили отсекать первую страницу приготовленной речи и сразу начинать со второй.

– Юра, – сказал Вадим, – меня вызывали на Лубянку…

Лицо Шарока напряглось. Не нахмурился, не насупился, а именно напрягся. Губы сжались в полоску, взгляд затвердел.

– Вызывал какой-то Альтман, я не разобрал его чин, в чинах я мало понимаю, ужасный такой тип, формальный, сухой, бездушный, я совершенно обалдел, видимо, наделал глупостей. У меня было только одно желание – поскорее выбраться оттуда.

Голос у него дрогнул, неужели Юрка ему не посочувствует?

Но у того лицо оставалось по-прежнему напряженным, он молчал и смотрел мимо Вадима.

Заглянула Феня.

– Телятину подавать?

– Давай, – буркнул Вадим и подождал, пока она прикроет дверь. – Собственно, ничего особенного, он спрашивал про знакомых иностранцев. Я назвал всех, кого знал, он записал, я подписал, и он меня отпустил. Но сказал, что вызовет еще. И я не понимаю зачем. Что ему от меня нужно? С иностранцами я никаких дел не имел, никаких разговоров не вел, ты меня знаешь… Ну а то, что Вика уехала во Францию, при чем здесь я?

И тут Шарок неожиданно проявил заинтересованность.

– Уехала во Францию? Зачем?

– Вышла замуж и уехала.

– За кого она вышла замуж?

– За какого-то корреспондента.

– А, – пробормотал Шарок, – за антисоветчика.

– Он антисоветчик? Ты знаешь?

– Все корреспонденты – антисоветчики, кроме корреспондентов коммунистических газет. Да и им тоже особенно верить нельзя.

Они занялись телятиной.

– Так в чем суть дела? – спросил Шарок.

– Я не понимаю истинной причины, из-за которой меня надо таскать туда. За что? За иностранцев, которые приезжают к папе? Но они приезжают официально, их сопровождают официальные лица. Тогда что же? Спрашивает: «С кем вы вели контрреволюционные антисоветские разговоры?» Какие разговоры, что за глупости? Я ни с кем не мог их вести. Я честнейший советский человек.

– Нет такого советского человека, который хоть раз не сказал бы какую-нибудь антисоветчину, – изрек Юра.

«Ничего себе рассужденьице», – подумал Вадим.

– В таком случае я исключение, – ответил он, – я таких разговоров не веду. И перспектива объясняться с этим Альтманом меня не устраивает. Я мог бы обратиться к руководству Союза писателей, к Алексею Максимовичу Горькому, наконец, но я имел глупость обещать Альтману никому об этом не рассказывать.

Шарок перегнулся через стол, приблизил свое лицо к лицу Вадима.

– Ты дал такое обязательство?

– Да.

– Почему же ты мне рассказал?

– Но ведь ты там работаешь, – робко ответил Вадим, понимая, что совершил какую-то оплошность.

Шарок резко отодвинул от себя тарелку.

– Ты понимаешь, в какое положение ты меня поставил?

– Юра…

– Юра, Юра… – как и Альтман, он с раздражением повторял слова Вадима. – Что Юра?! Тебе доверили, ты обязался молчать, ты нарушил обязательство. Я, видите ли, там работаю… А ты знаешь, кем я работаю?! Может быть, дворником!

Он снова замолчал, потом мрачно произнес:

– Я работник этого учреждения, мне разглашена служебная тайна, я обязан доложить об этом своему начальству.

Вадим в растерянности смотрел на него.

– Да, да, – с раздражением продолжал Шарок, – я обязан так сделать по долгу службы. Ты сказал мне, где гарантия, что ты не скажешь еще кому-нибудь? И еще добавишь: «У меня один знакомый там работает, я ему все рассказал, он меня выручит».

– Юра, как ты можешь это говорить?

– А почему не могу? Раз ты ставишь меня в такое двусмысленное положение, то я все могу, все!

– Юра, поверь мне…

– Я обязан выполнить свой долг, – объявил Шарок, – особенность нашего учреждения обязывает каждого сотрудника докладывать начальству обо всем, что касается этого учреждения.

Он вышел из-за стола, посмотрел на часы.

– Мне пора ехать.

– Юра, неужели ты это сделаешь?

Вадим с мольбой смотрел на него.

Не глядя на Вадима, Шарок хмуро спросил:

– Ты обещаешь никому не передавать нашего разговора? Впрочем, зачем я спрашиваю, ведь ты и Альтману обещал.

Вадим приложил руки к груди.

– Клянусь тебе… Никому ни слова. Кроме тебя, я никому ничего не говорил, поверь мне. Ты единственный, кому я решился сказать. Я думал…

Шарок перебил его:

– Ты уже говорил, что думал, не повторяйся. Мой тебе совет дружеский: не запутывайся дальше, никому ни слова – ни о допросе, ни о встрече со мной. Перестань болтать, продолжай жить так, как жил до сих пор, иначе догадаются, что у тебя что-то произошло, и вынудят рассказать.

– Кто догадается, кто вынудит? – изумился Вадим.

– Кто надо, – внушительно ответил Шарок, – тебя не могли вызвать просто так. Просто так у нас ничего не делается, мы людей зря не беспокоим, из пушки по воробьям не стреляем. Тебя вызвали, допросили, составили протокол, предупредили о неразглашении, значит, дело есть, и дело серьезное. Эти люди вокруг тебя, разве ты знаешь, кто они на самом деле?! Тебе кажется – пустяки. Не пустяки! Я отлично понимаю, что ни ты, ни твой отец не вели антисоветских разговоров. Но ведь ты встречаешься с людьми не только дома. Ты со многими людьми встречаешься, Вадик, у тебя обширные знакомства. Покопайся в памяти.

Он посмотрел на Вадима и многозначительно добавил:

– Один анекдот, рассказанный или услышанный, вот и статья.

Надел шинель, застегнул пуговицы.

– Бывай!

А лучик надежды все-таки блеснул. Молодец Шарок, все же настоящий друг. Не бросил в беде. Намекнул, дал понять, что дело упирается в анекдот. О Господи, погибнуть из-за анекдота!

Он перебирал в памяти слышанные за последнее время шутки, анекдоты. Все мелочь, ерунда. К тому же анекдоты рассказывали, как правило, один на один, мельком, на ходу. «Слыхал?» – «Не слыхал?» Из всего, что он вспомнил, только анекдот про Радека и Сталина можно было посчитать более или менее криминальным. От кого же он его слышал? Эльсбейн, литературовед Эльсбейн, точно, именно он его рассказал. Вадим обедал в ресторане Клуба писателей со своим старшим другом и покровителем Ершиловым. В дверях появился Эльсбейн, оглядел зал и бочком, бочком направился к их столику – он прихрамывал и потому ходил, выставляя вперед плечо. Ершилов отодвинул для него стул, Вадим поморщился: не нравился ему этот тип. Казенная улыбочка, бегающие глазки.

– Новый анекдот знаете? – спросил Эльсбейн. – Сталин вызывает Радека и говорит: «Слушай, Радек, ты любишь анекдоты сочинять, говорят, и про меня сочиняешь. Так вот, этого делать не следует, не забывай, я вождь!» Радек отвечает: «Ты вождь? Вот этого анекдота я еще никому не рассказывал».

Ершилов улыбнулся, Вадим тоже улыбнулся, Эльсбейн встал и пошел дальше.

Вадим не придал тогда этому случаю особого значения. Конечно, в анекдоте упоминался товарищ Сталин, но Радек – крупный партиец, хотя и бывший оппозиционер, раскаявшийся троцкист, но знаменитость. Помимо всего, знаменит своими анекдотами, которые носили как бы легальный характер именно потому, что Радек был лицом официальным. В прошлом один из руководителей Коминтерна, сейчас известный журналист, публицист, его статьи регулярно появляются то в «Правде», то в «Известиях» – руководящие статьи. Правда, когда Эльсбейн рассказал анекдот, Ершилов улыбнулся довольно кисло, глаза его не улыбались. Но ведь он, Вадим, этот анекдот, кажется, никому не пересказывал?

Впрочем, нет, рассказал… Парикмахеру Сергею Алексеевичу, своему парикмахеру Сергею Алексеевичу, который работает здесь, на Арбате, в парикмахерской на углу Калошина, и которого Вадим знает с детства. Постоянный парикмахер его отца, еще до революции обслуживал его, обслуживает и сейчас; когда отец болел, Сергей Алексеевич приходил к ним домой, стриг и брил его дома, и покойная мама водила Вадима к нему стричься, солидный, представительный, с красивой бородкой, приветливый и доброжелательный… Он клал на подлокотники кресла дощечку, говорил: «Ну-с, молодой человек», – поднимал Вадима, сажал на дощечку, стриг, шутил с ним, с маленьким… Потом он ходил к Сергею Алексеевичу уже без мамы, мама умерла, ходил подростком, юношей и, наконец, взрослым человеком, и уже не Сергей Алексеевич обращался к нему покровительственно, а Вадим говорил с ним снисходительно. Вряд ли Сергей Алексеевич читал газеты и журналы, где публиковались статьи Вадима, но о его успехе наверняка был наслышан хотя бы от той же Фени, которая поступила к ним по рекомендации Сергея Алексеевича: то ли они были из одной деревни, то ли он назвал ее своей родственницей.

По дружбе Вадим сообщал ему разные политические новости, комментировал газетные сообщения. Тешил самолюбие, хотелось выглядеть лицом значительным, приближенным к высшим сферам.

Сергей Алексеевич многозначительно поднимал брови и все услышанное заключал одной добродушной фразой: «Без Льва Давыдовича не обошлось», – произносил эту фразу про Троцкого так, как когда-то произносили слова: «Англичанка гадит…»

Выслушав анекдот, Сергей Алексеевич вежливо улыбнулся и сказал свое обычное: «Без Льва Давыдовича не обошлось», – мол, это Троцкий надоумил Радека так ехидно ответить Сталину.

Неужели Сергей Алексеевич донес? Близкий человек, можно сказать, друг семьи, знает отца уже лет двадцать и покойную маму знал, и его, Вадима, знает чуть ли не с пеленок, и Феня – его родственница. А может, он профессиональный стукач, место удобное, через его руки проходят десятки, сотни людей, и все рады почесать языки. Свою дежурную фразу «Без Льва Давыдовича не обошлось» он произносит с двусмысленной улыбочкой и вставляет ее не только в разговоры с Вадимом, всем ее говорит, значит, все должны знать и знают, что под Львом Давыдовичем он имеет в виду Троцкого. Не вызывает ли он таким образом нарочно всех на разговор о Троцком?..

Вадим вспомнил вдруг рассказ Фени о том, как они в деревне спасались от хлебозаготовок. «Нас семеро у родителей было, – рассказывала Феня, – чем кормить? Зерно подчистую отбирали, все облазиют, каждый уголок заметут. Мать-покойница придумала – матрасы мы заместо соломы зерном набивали, спим на них, жестко спать, колется зерно-то. Зато хоть с малым, но хлебушком были, пекли тайком, чтобы соседи не доказали, что утаили мы, не все сдали».

Феня из кулацкой семьи. Как-то приезжал ее отец, сидел на кухне, смотрел искательно, настороженно, конечно, раскулаченный. А ведь Феня Сергею Алексеевичу – родня. Как он, Вадим, это раньше не учел, не придал значения. Друг семьи. Свой человек. Да он всем арбатским свой человек. И на всех пишет «информации». И на него, на Вадима, мог написать.

Приходя в Клуб писателей, встречаясь с Эльсбейном, с Ершиловым, Вадим вглядывался в их лица, может, как-нибудь выдадут себя – смущением ли, или в глазах что-нибудь промелькнет. Нет, вели себя обычно. Но кто-то все же донес на него.

Эльсбейн? Всем известно, что Эльсбейн почти ежедневно бывал в доме Каменева, сотрудничал в издательстве «Academia». Каменева посадили, а Эльсбейна не тронули. С другой стороны, Эльсбейн сам рассказал анекдот, не будет же он на себя доносить.

Ершилов? Ершилов не того ранга человек, не для мелкого доноса. Его специальность – доносы крупные, каждая его критическая статья – политический донос, каждая его обличительная статья, в сущности, уже приговор. Такой ерундой, такой мелочью заниматься не будет.

Итак, если дело именно в анекдоте, то настучал на него только Сергей Алексеевич. Вадим Марасевич стал распространителем антисоветских анекдотов, распространяет их где попало, даже в парикмахерской. Его сестра уехала в Париж, вышла замуж за антисоветчика, а он, Вадим, занимается антисоветчиной здесь.

Но это неверно! Неверно! Неверно! Он не антисоветчик! Конечно, глупо было рассказывать такой анекдот Сергею Алексеевичу, тем более тот вряд ли его понял. Но ведь анекдот не про Сталина, а про Радека, для интеллигенции Радек стал как бы советским Козьмой Прутковым. Само его имя было символом дозволенности, признаком хотя и свободомыслия, но официального, негласно разрешенного.

Как ни утешал себя Вадим, как ни успокаивал, он понимал, что дело его плохо, очень плохо. Альтман этот анекдот растолкует совсем по-другому: рассказывал анекдоты про товарища Сталина. И где? В парикмахерской! И кому? Парикмахеру! А кому еще рассказывали? Никому. Ах, никому, а почему мы должны вам верить?

В какую страшную историю он попал. Он ничего не сможет отрицать, отрицать глупо, только усугубишь свою вину.

Но, если он признается, что рассказал этот анекдот Сергею Алексеевичу, он должен будет сказать, от кого он его услышал. Должен будет назвать Эльсбейна, а кто при этом присутствовал? Ершилов. И его надо будет назвать. Если он будет выкручиваться, скрывать, то его посадят. Неужели его посадят? Тогда кончена жизнь. За что он должен погибать, ведь ему всего двадцать пять лет! За кого?! За Радека, который выдумывает такие анекдоты, за Эльсбейна, который их распространяет? Радеку легко, с него как с гуся вода, скажет: это все мне приписывают, и ему в самом деле многое приписывают. А Эльсбейн, сукин сын, провокатор, рассказывает такие анекдоты, да еще при третьих лицах, при Ершилове. И Ершилов хорош! Член партии, больше того, член партийного комитета, почему не дал отпор Эльсбейну? Его отпор послужил бы сигналом для Вадима, он не стал бы этот анекдот рассказывать Сергею Алексеевичу. Так что они оба хороши – и Эльсбейн, и Ершилов. Их он тоже щадить не собирается. Да! Эльсбейн рассказал этот анекдот, но в присутствии члена парткома Ершилова, тот одобрительно посмеялся, и он, Вадим, решил поэтому, что в анекдоте никакого криминала нет, и несколько неосторожно рассказал его парикмахеру.

И все же Вадим нервничал, мысли путались. Его страшило новое свидание с Альтманом, этот его грустный взгляд, неожиданно переходящий в палаческий прищур, эта тупая, непробиваемая монотонность речи с неожиданными взрывами гнева и истерическими выкриками. Ужас!

С другой же стороны, тяготила, мучила, не давала покоя неопределенность, неизвестность. Скорее бы вызвал, выслушал, записал бы, что надо, и успокоил бы Вадима, ведь он честно выполнил свой долг. Конечно, может закрутиться дело, но Ершилов вывернется – слишком большая величина, на него руку не поднимут, ну а Эльсбейн, черт с ним, пускай выкарабкивается как хочет, пусть признается, кто ему рассказал эту пакость, и объяснит, зачем он несет ее по всему ресторану.

Да, только бы поскорее вызвал. Вадим сидел дома, ждал звонка, а если уходил, то строго наказывал Фене спрашивать, кто звонил, и записывать фамилию. Феня фамилии не записывала, Вадим впадал в бешенство, стучал кулаком по столу, хотя прекрасно понимал, что в НКВД вызывают не через домработниц.

– Я ведь тебе русским языком говорил – записывай, вот ведь специально положил тебе у телефона бумагу и карандаш. Неужели трудно вывести свои каракули?

Но Феня не желала «выводить каракули» и на следующий день докладывала – звонил какой-то мужчина, кто такой, не сказал.

– А ты спросила?

– Спрашивала, а он трубку положил.

Или так:

– Фамилию не сказал, только спросил, когда будет.

– И что ты ответила?

– Чего?! Вечером, говорю, будет.

– Я ведь тебе велел сказать: будет в семь часов.

– Я и сказала: в семь.

– Сказала ты! Ничего ты не сказала!

– Нет, сказала.

Но почему Альтман не звонит, черт бы его побрал! Может, он в отпуске, а может, прекратили дело… Юрка сказал Альтману: «Я знаю Вадима Марасевича. Это наш парень, наш человек!»

«Наш парень, наш человек!» Надежные слова, крепкие слова. Ему всегда хотелось, чтобы они считали его своим парнем, своим человеком, не «нашим товарищем», а именно «нашим человеком». «Товарищ» – это что-то попутное, временное, а «человек» – устойчивое, это навсегда.

Наверно, Юрка так и сказал: «Наш парень, наш человек», – и Альтман выбросил этот дурацкий протокол. Хорошо бы позвонить Юре, узнать, выведать, но звонить неудобно, и Юра ничего не скажет, достаточно того, что он намекнул про анекдот, он благородно поступил, Юра, молодец, и не следует просить у него большего, это будет не дипломатично.

Прошел месяц, другой, жизнь вернулась в привычную колею, и Вадим начал рассуждать спокойнее: если даже предположить, что Альтман уходил в отпуск, то он давным-давно вернулся, трехмесячных отпусков у нас не бывает. Может быть, его сняли с работы, ну что же, тем лучше, значит, на его место пришел кто-нибудь поумней, сразу увидел, что дело Вадима выдумано, и прикрыл его. А главное, Юрка наверняка сказал о нем что-то положительное, мол, оставьте в покое нашего парня.

Вадим успокоился окончательно. Опять в газетах и журналах замелькали его статьи, опять он громил и обличал.

Им были довольны. Даже Владимир Владимирович Ермилов сказал:

– Молодец, правильно мыслишь!

23

После разговора с Ежовым Рейнгольд преобразился. Он не только подписывал все, что требовал Шарок, но и многое добавлял, придавая своим показаниям еще большую остроту и убедительность.

Что обещал ему Ежов, о чем они договорились, Шарок мог только догадываться. Жизнь ему обещана, невиновность подтверждена, воля партии ему объявлена – это ясно, но от чьего имени? Имя Ежова авторитетно, но удовлетворился ли им Рейнгольд, не передана ли ему более высокая воля, после чего он почувствовал себя участником крупнейшей партийно-государственной акции? К Рейнгольду снова вернулось то, что всегда было ненавистно Шароку: интеллектуальное высокомерие, сановная властность. Он заменял в протоколе формулировки Шарока более ловкими и грамотными, говорил: «Напишите так».

Все это было полезно для дела, но раздражало Шарока, и он не позволял Рейнгольду распускаться, слушал его с каменным выражением лица, внимательно, но как человек, который решает, а Рейнгольд только предлагает; эту дистанцию Рейнгольд, человек умный, почувствовал и принял – побоялся конфликтовать со следователем, тем более Шарок отклонял то, что расходилось с общим сценарием, которого Рейнгольд не знал, а Шарок знал, с этим Рейнгольду надо считаться, он подследственный, а Шарок следователь, в случае успешного окончания дела Шарок получит орден, а что получит Рейнгольд, еще неизвестно, хотя, как казалось Шароку, он свято верил в данные ему обещания.

Акции Шарока поднялись высоко: его подследственный Рейнгольд давал самые обширные, самые убедительные и острые показания. Ольберг мог свидетельствовать только о том, что было за границей, подписывал все, что требуется, но был лишен фантазии, за него приходилось думать следователям. А они, плохо знавшие заграницу, ничего абсолютно достоверного придумать не могли, кроме того, что Ольберг был послан Седовым в СССР по указанию Троцкого с заданием организовать террористический акт против Сталина, который он собирался осуществить с помощью студентов Горьковского пединститута во время праздничной демонстрации в Москве.

Что касается Пикеля, то он после провала очной ставки с Зиновьевым впал в апатию и оказался в конце концов в состоянии такой глубокой депрессии, что пришлось снова призвать на помощь его друзей Шанина и Гая. Пикеля перевели в хорошую камеру, где Шанин и Гай засиживались с ним допоздна. Пили вино, ужинали, играли в карты, всячески ободряли Пикеля. Следователь внушил Пикелю, что Зиновьев дал такие же показания. На очной ставке Пикель убедился, что это не так. Зиновьев умолял его отказаться от ложных показаний. Пикель был потрясен, не мог вымолвить ни слова, и его увели.

Теперь Шанин и Гай уверяли его, что Зиновьев действительно дал раньше нужные показания, но на очной ставке вдруг от них отказался и что дальше все будет хорошо. Под влиянием этих увещеваний, сопровождаемых выпивкой, закуской и игрой в карты, Пикель несколько пришел в себя и успокоил тем Ягоду и Молчанова, опасавшихся, что в состоянии депрессии Пикеля не удастся вывести на процесс.

Таким образом, сценарий пришлось менять на ходу, конечно, Ольберг и Пикель были полезны, они, бесспорно, сыграют свою роль: показания есть показания, соучастники есть соучастники. Но главным «детонатором» стал Рейнгольд, и наиболее заметным следователем стал Шарок, ведущий дело Рейнгольда.

Все свои случайные встречи с любым бывшим оппозиционером, будь то в частном доме или на официальных служебных встречах, заседаниях, совещаниях, даже съездах или конференциях, Рейнгольд истолковывал, изображал как встречу, на которой обсуждались подробности заговора. Ему важно было только точно вспомнить дату и место встречи, чтобы уличаемый им человек не мог доказать свое алиби.

Крупный хозяйственник, видная фигура в государственном аппарате, Рейнгольд участвовал во многих заседаниях, где были и другие бывшие оппозиционеры, тоже крупные деятели.

Таким образом, в смысле места и времени показания Рейнгольда приобретали полную достоверность, а это, в свою очередь, придавало убедительность его версии о содержании разговоров.

Рейнгольд показал, что является участником троцкистско-зиновьевского заговора, действовал под руководством Зиновьева, Каменева и Бакаева, подготавливал убийство Сталина, а также Ворошилова, Кагановича и других руководителей партии и государства. Убийство Кирова было совершено по прямому указанию Зиновьева.

Показания Рейнгольда, Ольберга и Пикеля, точно между собой согласованные, взаимно одно другим подтверждаемые, тщательно выверенные Молчановым и Ягодой и, как догадывался Шарок, доложенные товарищу Сталину, теперь предъявлялись главным обвиняемым: Зиновьеву, Каменеву и другим, должны были лечь в основу предстоящего процесса.

Вутковский, человек умный, осторожный, сказал:

– Рейнгольд понимает свою задачу как задачу партийную. Вы знаете, мне кажется, что он искренне в это верит. Он цельная и сильная личность.

Шарок сделал вид, что его устраивает такое объяснение. Какая разница между Вутковским и Рейнгольдом? Один сочиняет липу, другой делает вид, что этой липе верит. И делает это якобы в интересах партии. Врут! И тот и другой спасают свою шкуру. И он, Шарок, спасает свою шкуру, но он партийными интересами не прикрывается, выполняет служебный долг, так, и только так. Он выполняет распоряжения начальника, не слепо выполняет, а то, что соответствует закону и инструкции, – ответственность несут те, кто эти законы издавал и эти инструкции подписывал.

Высший закон – это Сталин. И все, что делается в интересах Сталина, все оправданно. Шарок всю жизнь ненавидел коммунистов. Кроме одного – Сталина. Сталин сам истребляет коммунистов, особенно старых коммунистов, а ведь в них-то и заключается устрашающая сила этой диктатуры, они сами всех безжалостно истребляли, теперь пришла и их очередь, теперь Сталин гнет их в дугу, дай Бог ему здоровья. Работая в органах, Шарок навсегда связал себя с этой системой, и от крепости и незыблемости системы зависит его собственная жизнь. Гарантия этой крепости и незыблемости – Сталин, и только Сталин. И потому Шарок верен ему, и только ему. И потому все, что делается в интересах Сталина, все оправданно.

24

Восьмого июня ОН посетил в Горках больного Горького. С ним были Молотов и Ворошилов. А через десять дней, восемнадцатого июня, Горький умер. Был объявлен всенародный траур, и двадцатого июня Горького похоронили на Красной площади.

Жалел ли ОН о смерти Горького? Каждый умирает в предназначенный ему час. Как художник Горький кончился. «Егор Булычев» был, конечно, пиком его творчества. Что касается «Клима Самгина», то эту тягомотину ОН до сих пор прочесть не может. Да, не его, Горького, призвание писать эпопеи, для эпопеи нужны крупные исторические фигуры, а какие фигуры в «Климе Самгине»?! «Детство», «В людях», «Мои университеты» – это его, Горького, вещи, хорошие веши, жизнь там настоящая, а не надуманная, как в «Климе Самгине». Хотел будто бы писать о НЕМ, но все «собирал материал», что-то долго собирал. Конечно, тогда, по поводу «Девушки и смерти», ОН польстил ему: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете». Тут и сравнения быть не может. А ОН не только сказал, ОН так написал, оставил в истории, показал Горькому, что отношения с ним ОН ставит выше суда потомков. Как будут эти слова через сто лет растолковывать литературоведы, ЕМУ безразлично, а как сейчас Горький растолковывает в стране и в мире ЕГО политику, ЕМУ важно.

Свое дело Горький сделал – объединил интеллигенцию. Чтобы подчинить народ, надо или уничтожить, или купить его интеллигенцию. Правильнее – одну часть уничтожить, другую купить и держать в страхе. Горький эту миссию выполнил, сказав: «Если враг не сдается, его уничтожают», – от имени интеллигенции внес весомый вклад в дело кадровой революции. Но писатели не всегда и не до конца осознают то, что говорят, часто в угоду меткому слову, красивой фразе поступаются смыслом сказанного, говорят не совсем то, что думают. Неизвестно, как бы повел себя Горький во время процессов Каменева, Пятакова, Бухарина и других негодяев, среди которых много его личных друзей.

Так что правильно умер, вовремя умер. Умер, а кадровую революцию одобрил: «Если враг не сдается, его уничтожают». Лозунг оставил, хороший лозунг.

Вел он себя, в общем, лояльно. Иногда взбрыкивал, пришлось в прошлом году его осадить статьей Панферова, показать, что неприкосновенных у нас нет. Ведь сам товарищ Горький утверждал, что искусство и литература должны развиваться в условиях свободного обмена мнениями. Вот Панферов свободно и высказал свое мнение.

Горький все понял. И больше не артачился. Нанесли удар по Шостаковичу, по композиторам-формалистам – смолчал, ударили по архитектору Мельникову и другим архитекторам-формалистам – смолчал, стукнули художников-пачкунов, в их числе брата Каменева, – тоже промолчал. Ну, то ладно, смежные искусства, не литература. Но вот в марте выпороли Булгакова, а ведь это уже литература, драматургия, где Горький – первый человек, и тоже ни слова не возразил…

И все же не до конца был надежный человек. Семнадцатый год это доказал, его отношение к Октябрьской революции это подтвердило. И, как повел бы он себя во время кадровой революции, неизвестно. Может быть, не захотел бы терять лица перед так называемым мировым общественным мнением.

Так что правильно умер, вовремя умер. Его память надо увековечить, его имя должно остаться в памяти народной. «Если враг не сдается, его уничтожают». Для интеллигенции он должен оставаться примером служения партии и Советскому государству, примером преданности нынешнему руководству.

Девятого июля вечером из Тбилиси позвонил Берия.

– Товарищ Сталин! Сегодня бюро крайкома заслушало сообщение о раскрытии контрреволюционной террористической организации в Грузии, Азербайджане и Армении. Серьезные обвинения в потере бдительности были предъявлены секретарю ЦК Армении Ханджяну. Ханджян обвинения категорически отрицал. Вечером, час тому назад, он явился ко мне, вел себя вызывающе, обвинил меня в избиении старых партийных кадров, в фальсификации истории партии. Он был в диком, возбужденном состоянии, грозился меня убить, чуть было не выполнил свою угрозу, но я его опередил и в целях самозащиты застрелил его.

Сталин молчал.

– Вы меня слышите, товарищ Сталин?

– Слышу, – негромко ответил Сталин.

И опять замолчал.

Молчал и Берия.

Наконец Сталин спросил:

– Какую версию вы выдвинули для аппарата?

– Самоубийство.

– А версию публичную?

– Я думаю, то же самое.

– Сколько ему было лет?

– Тридцать пять.

Сталин помолчал, потом сказал:

– Завтра к вам вылетает руководящий работник ЦК.

И положил трубку. Встал. Прошелся по кабинету. Секретарь крайкома застрелил в своем кабинете первого секретаря ЦК компартии республики. Первый такой случай в партии.

Конечно, Берия не оборонялся и не защищался. Ханджян не покушался на него – не тот человек, плохой человек, но не может убить секретаря крайкома, понимает, чем это грозит.

Берия просто его пристрелил. Но ведь и честно признается в этом ЕМУ. Мог соврать, будто Ханджян сам застрелился, подобрать свидетелей, составить протокол. Все мог. Нет, ЕМУ не посмел соврать. Уголовник, конечно, но верный уголовник.

Безусловно, Берии было трудно. Закавказье не хотело его признавать – в Грузии есть крупнейшие работники партии, члены ЦК ВКП(б). Например, Мамия Орахелашвили, член партии с 1903 года, Картвелишвили, член партии с 1910 года, мнят себя создателями Закавказской партийной организации, а тут какой-то Берия, следователь из Чека.

ОН близко узнал Берию в 31-м году на отдыхе в Цхалтубо.

Берия, тогда полномочный представитель ОПТУ СССР в Закавказье, принял лично на себя ЕГО охрану, создал тройное кольцо охраны из 250 чекистов и полтора месяца не отходил от НЕГО.

За полтора месяца можно изучить человека. ОН его хорошо изучил. Берия выложил ЕМУ исчерпывающие данные на всех руководителей Закавказья, подробнейшие агентурные сведения о каждом. ОН узнал, что каждый говорил о НЕМ, что думал о НЕМ. Правильно информировал, честно, подтвердил то, что подозревал в них ОН сам. Все они противники «пересмотра истории» – так они называют установление ЕГО истинной роли в истории дореволюционного Кавказа. Они, видите ли, «свидетели», они, видите ли, «прямые участники». Из всех «старых большевиков» они самые неприемлемые, мнят себя равными с НИМ, мнят себя такими же, как и ОН, «участниками революционной борьбы в Закавказье». Их истинные мысли, их истинные настроения и выразил простодушный Авель в своей брошюре. Берия правильно понял, раскусил их.

Рассказал Берия и о себе. Подробно рассказал, а честно или не честно, этого никто не знает. Родился в селе Мерхеули, близ Сухуми, учился в Баку в техническом училище, в марте 1917 года вступил в партию, работал в подполье. По поручению партийной организации связался с мусаватистской разведкой. Этот пункт Берия особенно подчеркнул, назвал по именам всех членов Бакинского комитета, принявших это решение, положил на стол их письменные подтверждения о том, что такое поручение было ими дано.

ОН не посмотрел на бумажки, отодвинул. Понимал, что бумажки в порядке, иначе бы Берия их не предъявил. Но этот человек у НЕГО в руках: был связан с мусаватистской разведкой. Этот человек умеет служить, будет служить и знает, как служить.

Там, в Цхалтубо, ОН решил: Берия – именно тот человек, который может справиться в Закавказье с этой чванливой кастой. Но для этого он должен обладать достаточной властью. На посту руководителя ОГПУ он с ними справиться не сможет, он должен быть партийным руководителем Закавказья. Только с этой высоты он сумеет поменять людей, освободиться от ненужных, поставить нужных.

Сразу после ЕГО возвращения в Москву осенью 1931 года в ЦК были вызваны руководители Заккрайкома из всех трех республик – Грузии, Азербайджана и Армении. Повестка дня совещания объявлена не была. ОН говорил час – об экономике, о национальных делах, еще о чем-то, говорил спокойно, хотел все сделать по-хорошему. И, уже вставая, сказал:

– А что, если мы так сформируем руководство Заккрайкома: первый секретарь – Лаврентий Картвелишвили, второй – Лаврентий Берия?

ОН увидел их реакцию: они точно онемели, сидели выпучив глаза, даже не поднялись со своих мест, хотя ОН уже встал. И только сам Картвелишвили резко ответил:

– Я с этим жуликом работать не буду.

Вот так посмел ответить ЕМУ Лаврентий Картвелишвили, по кличке Лаврентьев. Впрочем, в тридцать первом году они еще многое себе позволяли. Позволяли обвинять ЕГО в том, что ОН рекомендует в руководители партийной организации жулика.

Все усмехнулись. И Орахелашвили, и Мусабеков, и Буниат-Заде, и другие. Даже рядовой работник крайкома, заведующий орготделом Снегов тоже посмел усмехнуться. Этой усмешки ОН им не забудет.

И только один Ханджян не усмехнулся. Сидел с каменным лицом, понимал, что усмешка сейчас не к месту. Хитрый. А хитрый – это опасный человек.

И тогда ОН сказал:

– Ладно, езжайте домой. Решим вопрос в рабочем порядке.

Конечно, ОН сделал тогда по-своему. Лаврентий Картвелишвили (ОН приказал ему именоваться только Лаврентьевым) был отправлен на партийную работу в Сибирь, первым секретарем сделали Мамию Орахелашвили, вторым – Берию.

Через несколько месяцев Орахелашвили перевели в Москву заместителем директора института Маркса – Энгельса – Ленина.

Первым секретарем Заккрайкома стал Берия.

За эти почти пять лет он хорошо показал себя. Сменил всех секретарей райкомов партии, перетряхнул весь аппарат, успешно проводит в масштабах Закавказья кадровую революцию, сам проводит, без Ягоды и без Ежова, имеет прямой выход на НЕГО. Ягода и Ежов здесь не нужны. ОН и Берия лучше знают обстановку на Кавказе.

В Азербайджане у него свой человек – Багиров. Багиров справился и с Мусабековым, и с другими недовольными. Недовольство, конечно, осталось, но оно скоро исчезнет вместе с недовольными. А вот Армения для Берии – трудный кусок. Ханджян – кость в горле. Ханджян не признавал и не мог признать Берию: почему Берия, а не он, Ханджян? Он истинный, кадровый партийный работник, а Берия назначенец, из органов, и для чего назначен, всем понятно. И потому Ханджян не давал своих армян в обиду, защищал даже своего наркома просвещения Степаняна. Как его? Нерсика. Нерсика Степаняна, когда тот, сукин сын, подверг критике книгу Берии «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье».

Эту книгу Берия написал по ЕГО поручению. Эта книга – опровержение лживых выдумок Авеля Енукидзе. В ней правильно освещена ЕГО роль в истории большевистской партии вообще и в Закавказье в частности. Книга не свободна от недостатков, но какой он, Берия, литератор? И есть слухи, что не сам писал. Какое это имеет значение? Книга нужная. Всем это понятно. А Степанян высмеял ее, критиковал, видите ли, за псевдонаучность и многочисленные фальсификации. Против кого выступал Степанян? Против Берии? Нет, он против НЕГО выступал, против восстановления ЕГО истинной роли в истории партии выступал. Берия потребовал расстрела Степаняна как врага народа. Ханджян не дал. Осудил Степаняна, но расстрелять не дал. Никого не дает трогать. Хитрый человек. Двуличный человек.

ОН вспомнил, как в тридцать втором или в тридцать третьем году к НЕМУ в Сочи приехала группа армян. Посидели, выпили.

Потом вышли на террасу, солнце пекло. Ханджян посмотрел на ЕГО ноги и спросил:

– А вам не жарко в сапогах?

Негодяй. Ведь это ЕГО привычный для всех облик. Облик вождя. Таким ЕГО знает народ, знает вся страна, весь мир. С вежливой, участливой улыбочкой спросил. Думал улыбочкой скрыть от НЕГО издевательство своего вопроса. Мерзавец!

– Нет! – ответил ОН Ханджяну. – Не жарко. Зато легче в зубы дать, легче морду бить!

Ханджян вежливо улыбнулся. Но все понял. И конечно, стал еще большим врагом.

И все же застрелить у себя в кабинете секретаря Центрального Комитета коммунистической партии республики – это случай из ряда вон выходящий.

Что творилось с Лениным, когда он узнал про оплеуху, которую Орджоникидзе отвесил Кобахидзе. Требовал чуть ли не исключения Орджоникидзе из партии. А кто такой этот Кобахидзе? Обыкновенный член ЦК компартии Грузии. К тому же и уклонист…

Конечно, Ханджян мерзавец. И все же застрелить его в кабинете, без суда и следствия?!

С другой стороны, потерять Берию?

Сталин позвонил, велел Поскребышеву вызвать к нему Маленкова.

Маленков явился. Сталин мрачно посмотрел на него. Долго смотрел.

И Маленков понял: Сталин или чем-то недоволен, или собирается дать серьезное задание.

Не предложив Маленкову сесть, Сталин, прохаживаясь по кабинету, сказал:

– Сегодня в кабинете Берии застрелился Ханджян. Не выдержал обвинений в потере бдительности. Закажите на утро самолет и вылетайте в Тифлис. Проследите, чтобы все прошло спокойно.

Он помолчал, потом добавил:

– И главное. Передайте Берии: все, что он сегодня говорил мне по телефону, пусть напишет на бумаге, подпишет, вложит в конверт, запечатает сургучной печатью и передаст вам для меня. Вы, когда вернетесь, передадите пакет мне лично. Бумага, которую напишет Берия, не должна быть никому адресована, ни мне, ни еще кому-либо. Просто изложение фактов и подпись. Все! Выполняйте!

Через два дня Сталин вскрыл привезенный Маленковым конверт. Берия сделал все так, как ОН велел, подробно изложил обстоятельства, при которых застрелил Ханджяна. Письмо без адреса. На свой телефонный разговор со Сталиным Берия не ссылался и имени ЕГО в письме не упоминал.

Сталин положил письмо Берии в свой личный сейф.

А еще через два дня Сталин и Ежов приняли руководителей НКВД – Ягоду, Агранова, Молчанова и Миронова.

Молчанов, давая объяснения, разложил на столе карту, где графически были показаны связи Троцкого с руководителями «Объединенного центра» в СССР.

Докладом Молчанова Сталин остался недоволен:

– Неубедительно. Одни разговоры. Нужны документы, письма, записки.

– Таких документов нет, – ответил Молчанов.

Сталин отметил про себя твердость этого ответа: не хотят делать документов, боятся, чего боятся? Если подсудимые согласятся дать показания, то почему они не смогут подтвердить подлинность предъявленных документов?

Затем Миронов доложил о ходе следствия: кто дал показания и какие именно, кто не дал, упорствует.

Сталин удивленно поднял брови.

– Каменев не сознается? Неужели?

– Да, он не сознается.

– Неужели не сознается? – зловеще переспросил Сталин.

– Нет.

– Столько натворил и не признается?

– Нет.

– Он не жалеет своей жизни?

Миронов пожал плечами.

– И не жалеет жизни своих детей?

Миронов молчал.

– У него два сына. Неужели не жалеет ни старшего, ни младшего?

Миронов не знал, что ответить…

– Что же вы молчите?! Я у вас спрашиваю!

– Я думаю, что жалеет.

– Ах, вы так думаете! – злобно проговорил Сталин. – Тогда не говорите мне, что Каменев, или Зиновьев, или кто-то там еще не дают показаний. – Он обвел всех тяжелым взглядом. – Скажите им, что бы они ни делали, как бы ни выкручивались, им не остановить хода истории. Или они будут спасать свою шкуру, или подохнут, так им и передайте! Хотят сохранить жизнь, пусть дают показания! Поработайте над ними, поработайте, пока они не приползут к вам на брюхе с признаниями в зубах!

Все молчали. Когда Сталин находился в состоянии гнева, любое неосторожное слово могло дорого обойтись тому, кто его произнесет.

После паузы Сталин уже спокойно, вполголоса сказал:

– А Зиновьеву передайте: если он добровольно согласится предстать перед судом, перед открытым судом, и во всем сознается, ему будет сохранена жизнь. А если нет, его будет судить военный трибунал. И он будет расстрелян. И все его сторонники, нынешние и прошлые, будут расстреляны. Если ему не нужна собственная жизнь, пусть подумает о жизни людей, которых затянул в болото.

Ягода и его помощники вышли.

Сталин поднялся, прошелся по кабинету. Ежов тоже поднялся, но Сталин сделал ему знак сидеть.

– Сколько же человек реально они сумеют вывести на суд?

– Шестнадцать.

– Из них восемь чего-то стоят, – усмехнулся Сталин, – остальные ничего не стоят.

– Остальные – исполнители, – осторожно сказал Ежов.

Как бы не слыша его ответа, Сталин продолжил:

– Привезли почти четыреста человек, а сумели уломать только шестнадцать. Хорошая работа, ничего не скажешь.

Ежов прекрасно понимал, что эти упреки направлены в адрес Ягоды, понимал также, что Сталин ждет его реакции на свои слова, но какой именно реакции, еще не учуял.

– Миронов и Молчанов хорошие работники, особенно Миронов, – продолжал Сталин, – но они формалисты, крючкотворы, протокол для них все! Почему протокол для них все? Протоколом хотят себя застраховать, в случае чего оправдаться протоколом, выйти сухими из воды. А «в случае чего», спрашивается? Какого такого «случая» они боятся? Падения Советской власти? Ну, если Советская власть падет, то их первых же и повесят, никакими протоколами они не оправдаются, никто в их протоколы не посмотрит. Чего же они боятся? Смены партийного руководства? На этот случай они себя страхуют? По-видимому, так, именно на этот случай они себя и страхуют. Тем более они люди Ягоды. А Ягода надеется на смену руководства, уверен в смене руководства.

Сталин подошел к столу, ближе придвинул к нему стулья, на которых только что сидели Ягода и его помощники.

– Но пусть проведет этот процесс, мешать ему не надо. Однако он должен на этом процессе подготовить и следующий. На этом процессе надо покончить с зиновьевцами, на следующем – с троцкистами… Пусть назовут имена… Имена, имена и еще раз имена. Они должны понять: чем больше видных людей из троцкистов они будут называть, тем больше укрепляется их версия о Троцком, тем большую помощь окажут они суду, тем больше у них шансов сохранить жизнь. Повторяю: имена, имена, еще раз имена. Чем имя крупнее, тем лучше. Я думаю, вам следует постепенно забирать следствие в свои руки. Ягода – ненадежный человек. Но, повторяю, этот процесс, процесс Зиновьева и Каменева, он должен довести до конца.

25

Попытки сломить бывших оппозиционеров результатов не дали. Из четырехсот человек, доставленных из тюрем, лагерей и ссылок, нужные показания дали только двое: Дрейцер – бывший начальник личной охраны Троцкого, отошедший от оппозиции еще в 1927 году, и Гольцман, ответственный работник Наркоминдела. И этих двух свидетелей тоже было мало. Для того чтобы доказать, что Троцкий из-за границы руководил террористическим центром в СССР, пришлось пожертвовать четырьмя немецкими коммунистами, приехавшими в Москву накануне прихода Гитлера к власти. Это были Фриц Давид, в прошлом сотрудник главного органа немецкой компартии газеты «Роте Фане», Конон Берман-Юрин, в прошлом советский корреспондент в Германии, и однофамильцы Натан Лурье и Моисей Лурье, первый – хирург, второй – ученый. Всем четверым объявили, что они должны выполнить свой партийный долг и дать нужные показания. Естественно, взамен им была обещана жизнь.

С такими силами следственные группы повели наступление на семерых главных обвиняемых: Зиновьева, Каменева, Бакаева, Евдокимова – бывших зиновьевцев, и Смирнова, Мрачковского и Тер-Ваганяна – бывших троцкистов.

Трудность с бывшими троцкистами заключалась еще в том, что они, как, например, Иван Никитич Смирнов, с 1 января 1933 года находились в заключении и тем доказали свое алиби. Как могли они из тюрьмы руководить террористической деятельностью?

Но Сталин не пожелал считаться с этим.

– Смирнова вести вместе с Мрачковским, – приказал он.

Нетрудно было догадаться, почему именно Смирнова хочет расстрелять Сталин. Иван Никитич Смирнов, в прошлом рабочий, вступил в партию в 1899 году, в возрасте 17 лет, активный революционер-подпольщик, много лет проведший в царских тюрьмах и ссылке, победитель Колчака в гражданской войне, пользовался громадным авторитетом в партии, хотя и примыкал некоторое время к оппозиции, от которой отошел в 1929 году. Но в свое время он настаивал на выполнении требования Ленина о смещении Сталина с должности Генсека. Добившись признаний Смирнова, Сталин придаст суду большую убедительность и удовлетворит свойственное ему чувство мести.

Указание Сталина, чтобы Ивана Никитича Смирнова вели вместе с Сергеем Мрачковским, было понято в том смысле, что их личная дружба, возникшая еще в гражданскую войну и не прерванная, несмотря на тюрьмы, должна быть представлена как дружба сообщников. К тому же Мрачковский находился под влиянием Смирнова, и если Смирнов сдастся, то сдастся и Мрачковский. Этой информацией и руководствовался Слуцкий, которому было поручено дело.

Слуцкий был чиновником высокого ранга, начальником иностранного отдела, и, следовательно, мог говорить от имени руководства НКВД. Никакие жесткие меры следствия таких людей, как Смирнов и Мрачковский, не сломят, ими должен заниматься человек лживый, хитрый, способный расположить к себе подсудимых, внушить доверие. Таким и был Слуцкий, артист по природе, умевший изображать доброту и искренность.

Однако на предъявленное ему обвинение в террористической деятельности Смирнов ответил:

– Этот номер не пройдет. Я с 1 января 1933 года в тюрьме, и вы против меня ничего не докажете.

– Мы ничего и не будем доказывать, Иван Никитич, – мягко сказал Слуцкий, – если вы не сознаетесь, вас расстреляют без суда, постановлением ОСО. А на суде другие подсудимые заклеймят вас как террориста и убийцу, таким вас и запомнит советский народ. А если вы выполните предложение Политбюро, поможете партии окончательно разоблачить Троцкого, то вам сохранят жизнь, со временем дадут достойную вас работу, и все в конце концов забудется.

Смирнов молча, насмешливо смотрел на него.

– Вы мне не верите? – спросил Слуцкий.

Не отвечая ни слова, Смирнов продолжал насмешливо смотреть на него.

– Иван Никитич, – возможно ласковее сказал Слуцкий, – с 27-го года вы боретесь с партией, скоро уже десять лет. Да, в 1929 году вы отошли от оппозиции, но вы не разоружились до конца. И вот десять лет вы не участвуете в строительстве социализма, десять лет вы изолированы от общества, от народа, вы, гордость партии, гордость рабочего класса, вы в тюрьме, в ссылках. А ведь у вас есть шанс одним ударом освободиться от этого кошмара. Подумайте, Иван Никитич! Вы подошли к последней черте, поверьте мне, к последней. Неужели вы хотите бесславно кончить такую героическую жизнь? Из-за кого? Из-за Льва Давыдовича? Но его дело проиграно. Ведь вы формально уже порвали с оппозицией, формально… Порвите фактически! Помогите партии окончательно сокрушить Троцкого. Для этого вам придется признаваться в кое-каких неприятных вещах, в позорных вещах, более того, в вещах, к которым вы не имели никакого отношения, я это знаю. Но другого выхода нет. Если вы хотите снова обрести доверие партии, надо перед ней окончательно разоружиться, разоружиться только одной ценой – признать то, что требует следователь, другой цены нет и не будет. Подумайте, Иван Никитич! Умоляю вас. Вы даже не представляете степени моего уважения к вам, моего преклонения перед вами. Мне страшно за вас, Иван Никитич. Я понимаю, вы обижены, вы обозлены, вы дорожите своей честью, но для коммуниста высшая честь – это защищать интересы партии, смиритесь перед партией, Иван Никитич, смиритесь, иначе смерть, бесславная смерть, – он указал пальцем на пол, – там, в подвале. Кому это нужно, Иван Никитич?

Смирнов продолжал, чуть усмехаясь, смотреть на Слуцкого, не отвечал ни слова.

– Ну что ж, – вздохнул Слуцкий, – я вам все сказал, Иван Никитич, поверьте мне, все! Я сказал вам гораздо больше того, что имел право говорить, я многое взял на себя. И я снова повторяю: или вы публично разоружитесь, честным признанием выполнив свой долг коммуниста, и останетесь живы, а когда есть жизнь, то все еще впереди. Если же вы не разоружитесь, то будете расстреляны, а ваше имя будет обесчещено на суде, вы умрете как враг Советской власти.

На лице Ивана Никитича точно застыла презрительная усмешка, с которой он смотрел на Слуцкого, не считая даже нужным отвечать ему.

Неудача Слуцкого вызвала недовольство Ягоды, Агранова и Молчанова прежде всего потому, что Слуцкий ослушался товарища Сталина. Товарищ Сталин ясно сказал: «Связать его с Мрачковским». Что это значило? Это значило, что товарищ Сталин указал на слабое звено в этой паре – Мрачковский. Значит, с него надо было начинать, а не со Смирнова, как начал Слуцкий.

Слуцкий поторопился исправить ошибку, хотя в душе опасался, что с Мрачковским будет еще сложнее, чем со Смирновым.

Смирнов – человек талантливый, высокообразованный, хотя и самоучка, Мрачковский – храбрый от природы, но вспыльчивый, грубый. При арестах дрался, его связывали, сажали в карцер, в общем, трудный подследственный.

Слуцкий, будучи трусом, решил с Мрачковским действовать корректно, но строго официально, даже формально. Он изложил ему суть дела, сказал, что Политбюро решило раз и навсегда покончить с Троцким, что в современных условиях это совершенно необходимо, другого выхода нет и Мрачковскому дается выбор: или помочь партии и тем восстановить себя в ее рядах, или быть уничтоженным как сторонник Троцкого. Он добавил, что Киров убит по приказу Троцкого (что было неправдой), Зиновьев и Каменев в этом уже сознались (что тоже было неправдой), упорствует только Смирнов Иван Никитич (что было правдой и придавало видимость правды предыдущим утверждениям Слуцкого). Таким образом, Мрачковскому предоставляется выбор: или с партией против Троцкого, и тогда жизнь и будущее, или со Смирновым за Троцкого и против партии, и тогда ни жизни, ни будущего. Он, Слуцкий, лично представляет здесь лишь следствие и говорит Мрачковскому то, что обязан говорить по службе. Но если Мрачковский не возражает, то он, Слуцкий, посмеет высказать и свое личное мнение.

– Говорите, – ответил Мрачковский.

– Сергей Витальевич, – проникновенно произнес Слуцкий, – вы герой гражданской войны, таким вас знает народ, страна, партия. Вы великий военачальник и, если бы вы не ушли в оппозицию, вы сейчас были бы наверняка одним из руководителей нашей армии. Безусловно, если вы подчинитесь нашим требованиям, вам придется пережить на суде несколько неприятных дней. Но потом… Потом, Сергей Витальевич, предстоит война. Вы ведь хорошо знаете, к чему готовится Гитлер. И, когда начнется война, вы, Сергей Витальевич, займете достойное место в защите страны, место, соответствующее вашим способностям, знаниям, опыту и талантам. А эти несколько дней на суде, кто о них вспомнит? А если и вспомнит, то лишь как еще об одном свидетельстве вашего мужества, вашей верности партии и беззаветной преданности ее идеалам. Мне трудно произнести слова, которые мне предстоит произнести, но я обязан это сделать: перед вами выбор – славная жизнь или бесславная смерть.

– Что я должен подписать? – мрачно спросил Мрачковский.

Мрачковский не только дал нужные показания, но и взялся уговорить Ивана Никитича Смирнова. Но это ему не удалось. На очной ставке Смирнов обозвал Мрачковского трусом и отказался с ним разговаривать.

Взбешенный Мрачковский дал дополнительные показания против Смирнова: якобы еще в 1932 году на тайном совещании Смирнов предложил объединиться с зиновьевцами и перейти к тактике террора.

Таким образом, к показаниям Ольберга и Рейнгольда против Смирнова также присоединились показания его ближайшего друга Мрачковского. Этого было, может быть, достаточно, чтобы вытащить Смирнова на процесс, но недостаточно, чтобы заставить его в чем-то признаться.

После неудачи Слуцкого Смирнова передали Гаю, начальнику особого отдела, ведавшему агентурно-осведомительским аппаратом и «оперативной техникой», которую здесь называли ласковым именем «Надюша», от ее кодового названия «мероприятие Н».

Гай был человек циничный и жестокий. Как-то, получая от него указания о допросе троцкиста, знавшего Смирнова, Шарок сказал, что хочет сначала составить вопросник.

Гай презрительно посмотрел на него и спросил:

– Хотите познакомиться с моим вопросником?

– Да, конечно.

Гай вытащил из ящика стола резиновую милицейскую палку, покрутил ею в воздухе.

– Вот мой единственный вопросник. И вам советую обзавестись таким же.

Но это было еще до официального указания Сталина о применении физических методов воздействия, и держать в столе такой «вопросник» Шарок побоялся.

Гай сразу без обиняков объявил Смирнову, что тот полностью изобличен показаниями не только Ольберга, Рейнгольда, Дрейцера, Гольцмана и Мрачковского, но и Зиновьева и Каменева (на этот раз это было правдой – Зиновьев и Каменев уже показания дали) и ему остается только подтвердить их показания и признать свою вину.

В подтверждение своих слов Гай протянул Смирнову протоколы допроса Зиновьева и Каменева.

– Почитайте.

Однако Смирнов отказался их читать.

– Вы все можете, – ответил он, – можете даже положить передо мной Евангелие от Матфея, где он свидетельствует, что я террорист. Типографий для этого у вас достаточно.

– Не верите? – усмехнулся Гай. – Сейчас поверите.

Он поднял трубку внутреннего телефона, говорил с кем-то малопонятными Смирнову фразами, положил трубку, потом стал что-то писать, не обращая внимания на Ивана Никитича.

В дверь постучали.

– Войдите! – крикнул Гай.

Дверь открылась. Сопровождаемый караульным, в комнату вошел человек, в котором Смирнов не сразу узнал Зиновьева, он едва держался на ногах, тяжело дышал, лицо больное, одутловатое.

Поддерживаемый караульным, он опустился на стул.

– Гражданин Зиновьев, – сказал Гай, – вы подтверждаете данные вами на следствии показания относительно участия Смирнова Ивана Никитича в террористической деятельности «Объединенного троцкистско-зиновьевского центра»?

– Подтверждаю, – еле слышно проговорил Зиновьев.

– А вот гражданин Смирнов отрицает, – сказал Гай.

Зиновьев поднял усталые глаза на Смирнова, тихо сказал:

– Иван Никитич, нужно рассуждать политически. Если мы пойдем навстречу Кобе, Коба пойдет навстречу нам. Это откроет нам дверь в партию.

– На тот свет он откроет нам дверь, – ответил Смирнов, – ты Кобу не знаешь? Ты веришь ему? Он лжец и обманщик. Он затеял все это дело, чтобы нас уничтожить.

– Не уверен, – прошептал Зиновьев, – но если ты не пойдешь ему навстречу, то тебя он уничтожит наверняка.

– Предпочитаю умереть честным человеком, а не лжецом, трусом и продажной собакой.

После этой перебранки Гай составил протокол очной ставки, в котором Зиновьев подтверждал свои показания насчет участия Смирнова в терроре, на что Смирнов каждый раз отвечал: отрицаю, отрицаю, отрицаю.

Зиновьева увели.

Гай аккуратно сложил бумаги на столе, потом переложил несколько листков и как бы между прочим спросил:

– Сафонову знаете?

Иван Никитич в первый раз поднял голову.

– Сафонова, – повторил Гай, – вам известно это имя?

– Да. Это моя бывшая жена.

– Тогда почитайте вот это.

Гай положил перед Смирновым заявление Сафоновой, в котором она утверждала, что в конце 1932 года, то есть когда Смирнов еще не сидел в тюрьме, он получил от Троцкого директиву об организации террора против руководителей партии и правительства.

– И это вы могли сочинить. – Смирнов бросил на стол бумагу.

Гай нажал на кнопку звонка и приказал караульному ввести свидетельницу Сафонову.

Сафонова вошла, Смирнов не видел ее уже много лет, но эта женщина была когда-то его женой, они расстались добрыми друзьями и оставались добрыми друзьями.

Гай указал ей на стул, она села и заплакала. Смирнов никогда не видел свою бывшую жену плачущей. Сильная была когда-то женщина. Она плакала, не могла остановиться, и Гай ее не останавливал – пусть плачет, чем дольше будет плакать, тем лучше. Наконец Сафонова справилась с собой, вытерла слезы.

Смирнов кивнул на заявление.

– Твое?

Она опять всхлипнула, вытерла глаза, прерывающимся голосом заговорила:

– Иван! У нас нет другого выхода. Ни у тебя, ни у Розы (она назвала имя нынешней жены Смирнова), ни у Ольги (так звали дочь Смирнова). Только ты можешь спасти наши жизни – подчинись Политбюро. Ведь всем ясно: процесс этот направлен против Троцкого. Даже Зиновьев и Каменев это поняли. Если ты выйдешь на суд, то тебя увидит весь мир и тебя тогда не расстреляют, а если не выйдешь, то расстреляют и тебя, и нас, и никто об этом не узнает.

Смирнов молча слушал. И эту женщину он когда-то уважал, стойкая, принципиальная, непримиримая, бесстрашная, и вот как ее согнули – баба, простая, насмерть перепуганная баба.

– Уведите эту дуру! – сказал Смирнов.

– Не хотите с ней разговаривать, – усмехнулся Гай, – ну что ж, дело ваше.

Он снова вызвал караульного, кивнул на Сафонову.

– Уведите!

– Иван!

– Убирайся! – оборвал ее Иван Никитич.

Когда Сафонову увели, Гай сказал:

– Грубо вы разговариваете с людьми, Смирнов!

Иван Никитич молчал.

– Не забывайте, у вас ведь есть еще родственники. Неужели вы и с ними будете так говорить?

Иван Никитич молчал. Он не понимал, о чем говорит Гай. Сафонова – бывший член партии, политический деятель, но семья? Жена его Роза – беспартийная, дочь – студентка, какое отношение имеют они к его делу?

Об этом Иван Никитич узнал через десять минут. Его вели по коридору тюрьмы, и вдруг в конце коридора он увидел свою дочь Ольгу. Ее, истерзанную, с растрепанными волосами, в порванном платье, держали за руки два дюжих конвоира. Ольга, видно, не узнала Ивана Никитича, не кинулась к нему, кинулся к ней сам Иван Никитич, но сопровождавший его конвоир схватил его сзади железной хваткой. Ольгу тут же втащили в камеру, дверь захлопнулась.

Иван Никитич пытался вырваться, но конвоиры втолкнули его в камеру, бросили на пол.

Щелкнул замок. Иван Никитич поднялся, застучал в дверь.

Открылся глазок, в нем показалось лицо коридорного.

– Чего стучите?

– Ведите меня обратно к следователю!

– С корпусным говорите.

– Давайте корпусного!

Окошко захлопнулось.

Иван Никитич сел на койку. Вот чем угрожал ему этот негодяй Гай. Такой же уголовник, как и их вожак Сталин. Недаром Сталин в тюрьмах дружил с уголовниками. Но с дочерью они еще ничего не сделали, они только угрожают, показывают ему, к чему может привести его упорство, мол, знай, что ожидает твою дочь. Нужно взять себя в руки. Они понимают: если пойдут на такое, то после этого уже никогда ничего от него не добьются, пока они только угрожают, угрожают дочерью, потом будут угрожать женой. Но угроза может перейти в действие. И самого расстреляют без суда и следствия. Его жизнь кончена, подпишет – не подпишет, жизнь кончена. Сталин его расстреляет, это ясно. Значит, надо спасать жену и дочь. Надо что-то уступить. Они согласятся и на малое. Он им слишком нужен. Без него нет троцкистской части их так называемого Объединенного центра. Зиновьев и Каменев у них в кармане, этого следовало ожидать – девять лет они каются во всех грехах, покаются и в новых, покаются, в чем им прикажут. Но он, всегда знавший цену Сталину, никогда не каялся. Он отошел от оппозиции в 1929 году, решив, что Сталин встает на путь, который предлагала оппозиция, на путь борьбы с правой опасностью, и в этих условиях следует работать для партии. Он быстро понял свою ошибку: Сталин, как всегда, маневрировал, ликвидировав оппозицию политически, он всех бывших оппозиционеров упрятал в тюрьму. Теперь он хочет их уничтожить физически. И он, Смирнов, будет уничтожен. Но он обязан спасти семью. Для этого выйдет на суд. И этим хоть в какой-то степени уменьшит ложь, которую обрушат на него покорные подсудимые и продажные свидетели.

Смирнов заявил Гаю, что он согласен признать, будто Троцкий в 1932 году дал установку о терроре. Но он, Смирнов, сидевший в тюрьме, никакого участия в терроре не принимал и, участвовали ли в терроре другие обвиняемые, не знает. Взамен он требует, чтобы его дочь немедленно вернули домой и чтобы ему дали возможность в этом убедиться.

Гай эти условия принял. Часа через два Смирнова снова вызвали к Гаю, и тот предложил ему позвонить домой. Смирнов позвонил. Подошла жена, потом взяла трубку дочь. На их вопрос, что с ним, Смирнов ответил:

– Все в порядке.

В присутствии Гая из его кабинета Смирнов звонил каждый день и убеждался, что жена и дочь дома.

26

В приемном пункте их было трое, три женщины: одна на приемке белья, другая на выдаче, третья на выписке квитанций и получении денег.

Софью Александровну сразу поставили на выдачу белья – работу трудную и нервную. Пачки белья тяжелые, объяснения с клиентами мучительные: то чего-то не хватало, то белье порвали или посадили пятно, то вместо майки в пакет клали чужие трусы. Во многом была виновата фабрика, но и Люся, приемщица, тоже: невнимательно просматривала белье, пропускала дефекты, которые надо было отметить в квитанции.

Тамара Федоровна, пожилая, суровая, немногословная женщина, сидевшая на выписке квитанций и получении денег и считавшаяся здесь как бы старшей, делала ей иногда замечания.

В ответ Люся, молодая девчонка, фыркала:

– Буду я ихние засранные кальсоны обнюхивать!

Отдувалась Софья Александровна. Огрызаться она не умела, да и не могла оспаривать очевидное, сразу подписывала акт о недостаче или браке. Заведующий Яков Григорьевич был этим очень недоволен, глядел исподлобья, сутулый, мрачный, молча выслушивал объяснения Тамары Федоровны, неуверенно обмакивал перо в чернильницу, тупо смотрел в сводку, потом выводил загогулину, означавшую его подпись.

Прежде чем подписать документы на недостачу или на брак, он подозрительно их разглядывал, даже с обратной стороны – нет ли какого подвоха, потом говорил Софье Александровне:

– До вас никогда не было жалоб.

– Но ведь не я порчу белье, – защищалась Софья Александровна.

– Капризам потакаете. – Он брал в руки какую-нибудь скатерть. – Разве это пятно, его и не видно вовсе, а вы объяснить клиенту не хотите. На меня сваливаете, я должен фабрике претензии предъявлять, работать должен за вас.

И так каждый день. И чем дальше, тем больше придирок и тем грубее они становились.

После ухода Якова Григорьевича Софья Александровна брала под язык таблетку нитроглицерина, опускалась на табурет, тяжело дышала. Тамара Федоровна молча вставала, сама отпускала белье.

– Спасибо, Тамара Федоровна, мне уже легче.

Софья Александровна поднималась, становилась к прилавку. Она пыталась как-то уговаривать клиентов, но те и слышать не хотели, скандалили еще яростнее, ругались, в книге жалоб писали не только о плохом качестве, но и о грубости и невнимательности персонала.

– Жалуются на вас, – мрачно говорил Яков Григорьевич, – придется взыскание наложить.

– Знаете что, – ответила Софья Александровна, – мне эта работа тяжела, у меня больное сердце, освободите меня.

– Если больны, надо инвалидность сначала получить.

– Можете освободить по собственному желанию, – вмешалась вдруг Тамара Федоровна.

– А заменить кем?

– Думайте! На то вы и заведующий, чтобы думать. Видите, человек пожилой, больной, что вы над ним издеваетесь?!

– Ну, ну, вы не больно-то, Тамара Федоровна, знаете, кого защищаете? Ее же никуда не возьмут, у нее сын в лагере.

– Он не в лагере… – начала Софья Александровна.

Но Тамара Федоровна перебила ее:

– Возьмут или не возьмут – ее забота. А издеваться над трудящимся человеком не имеете права, при Советской власти живем!

– Кто, кто издевается? – сбавил тон Яков Григорьевич.

– Вы! Вы издеваетесь. Мы это подтвердим.

Яков Григорьевич мрачно бросил Софье Александровне:

– Подавайте заявление по собственному желанию.

Так кончилась служба Софьи Александровны в прачечной.

Вопрос о новой работе обсуждался Софьей Александровной с сестрами Верой и Полиной, с соседкой по подъезду старой армянкой Маргаритой Артемовной и, конечно, с Варей.

Варя была рада тому, что Софья Александровна ушла из прачечной.

– Вам нужна спокойная, сидячая работа.

– А где найти ее?

– Будем искать.

Прежде всего Варя подумала о Вике Марасевич. У той масса влиятельных знакомых – могут помочь. Да и отец ее профессор Марасевич консультирует в поликлинике в Гагаринском переулке, может быть, устроит Софью Александровну в регистратуру. Это было бы замечательно – поликлиника рядом.

Варя позвонила Вике. Трубку взял Вадим, Варя сразу узнала его голос.

– Здравствуй, Вадим…

– Здравствуйте… Кто это?

– Это Варя Иванова, помнишь такую? Сестра Нины.

– А… – протянул Вадим и сухо добавил: – Слушаю вас.

– Мне нужна Вика.

– Вики нет.

– А когда будет?

– Никогда. Она не живет больше в Москве.

– Ах, так.

– Да, так. Всего хорошего. Привет Нине.

И положил трубку.

По-хамски разговаривал. Странно. Что-нибудь с Викой случилось? Посадили? С мужем ее, Архитектором, как будто все в порядке, имя его мелькает… Что же с Викой?

Позже Варя узнала, что Вика вышла замуж и уехала за границу.

Но в тот момент отсутствие Вики ее огорчило – могла бы, конечно, помочь.

Варя обратилась за помощью даже к Зое. Зоина мама работала билетершей в кинотеатре «Карнавал». Может быть, нужна еще билетерша?

Зоя горячо принялась за хлопоты. Надеялась, что ее участие поможет восстановить дружбу с Варей, каждый день сообщала Варе обнадеживающие новости: в «Карнавале», правда, ничего пока не выходит, но намечается место в «Арсе», в их доме, это будет совсем прекрасно. Потом оказалось, что в «Арсе» пока ничего не получается, но есть место в кинотеатре «Художественный» на Арбатской площади. Зоина мама знает всех директоров кинотеатров, у нее большие знакомства в этом мире. Потом возник кинотеатр «Прага», тоже у Арбатской площади… Потом кинотеатр «Унион» у Никитских ворот…

Прошло две недели, и Варя перестала верить Зойкиной болтовне – боится признаться, что ничего у нее не получается.

Придется просить Игоря Владимировича. Не хотелось приобщать его к делу, связанному с Сашиной матерью. Но другого выхода не было.

– У меня есть знакомая, – сказала Варя, – живет в нашем доме, одинокая пожилая женщина, честная, добрая и порядочная. С мужем она давно разошлась, сын ее в позапрошлом году арестован. Жить ей не на что. Женщина образованная, окончила гимназию и может выполнять любую канцелярскую работу. Нельзя ли ее устроить куда-нибудь к нам или в другую проектную организацию? Конечно, где-нибудь недалеко от Арбата, вы ведь знаете, что в трамваях творится.

– У нас? – переспросил Игорь Владимирович. – Но, Варенька, строительство гостиницы закончено, наше бюро переходит на проектирование других объектов. Возможна реорганизация, об этом поговаривают, когда это решится, тогда можно будет попытаться что-то сделать. Что касается другого места, я… – он задумался, – я попытаюсь поспрашивать. Что она может делать, эта ваша протеже? Кстати, как ее фамилия?

– Панкратова Софья Александровна.

Он записал на календаре.

– Так что она может делать?

– Любую канцелярскую работу. Подшивать бумаги, регистрировать, может быть секретарем у кого-нибудь – она очень аккуратный и обязательный человек. Счетоводом, кассиром. Нет, кассиром не надо. Может просчитаться с деньгами. Регистратором.

– Какая-нибудь профессия у нее есть?

– Право, не знаю. Последнее время она работала в прачечной, но это была случайная работа. Просто близко от дома.

– Я попытаюсь что-нибудь узнать, – сказал Игорь Владимирович, – но думаю, что более реально – подождать, когда у нас пройдет реорганизация и утвердят новые штаты. Я вижу, вы очень заинтересованы в судьбе этой женщины, – улыбнулся Игорь Владимирович.

– Да, – сказала Варя, – она близкий мне человек.

И добавила:

– Она в большой беде. Ей надо помочь.

Вечером Варя рассказала Софье Александровне о своем разговоре с Игорем Владимировичем. Она не слишком верила в реальность этого варианта, но ей хотелось подбодрить Софью Александровну, вселить в нее надежду.

– Кстати, Софья Александровна, у вас есть какая-нибудь профессия?

– Профессия? Нет у меня определенной профессии, Варечка. Кончила гимназию… В каком? В 1910 году. Ну, думала поступить в консерваторию… Голос у меня был. Но вышла замуж, родился Сашенька. Потом война, революция. Когда Саша подрос, наверно так в двадцать втором, двадцать третьем, я работала, вернее, подрабатывала. Понимаешь, Павел Николаевич, Сашин отец, человек очень пунктуальный, требовательный, все должно быть ко времени – и завтрак, и обед, и ужин. И в доме чтобы был порядок. И чтобы все было выстирано, выглажено. Поэтому на постоянную работу я не могла устраиваться, я бы поздно приходила домой. Я искала работу, чтобы не очень отрываться от дома. Одно время распространяла лотерейные билеты, была такая лотерея помощи голодающим Поволжья. Надо было ходить по квартирам, а лифты тогда еще не работали. Но я была молодая, справлялась. Зато всегда могла забежать в магазин и домой, сварить, сделать. Зарабатывала немного. На процентах. Потом продавала озонаторы.

– Что это такое?

– Ну, они вешаются в уборных для удаления дурных запахов, коробочки с дырочками, а внутри коробочек фланелевые подушечки, пропитанные разными пахучими веществами. В середине двадцатых годов, когда только появились, они были в моде, их покупали, а потом вышли из моды. И не покупались. Конечно, все это было довольно смешно, – она рассмеялась, – приходишь в квартиру. «Купите озонатор». – «А что это такое?» Объясняешь, показываешь. Для этого иногда приходилось идти в уборную, показывать, как вешать. А уборная, бывало, занята, надо ждать. И квартиры коммунальные. Значит, должны решать все жильцы. Он и стоил-то каких-нибудь 2–3 рубля, а все равно надо, чтобы все заплатили. А кто-нибудь отказывается – не нужно мне вашего озонатора. Остальные жильцы за, один против. И не покупают: что же, он будет дышать приятным воздухом за наш счет? Нет! Тогда никто не будет наслаждаться этим ароматом. – Софья Александровна опять засмеялась. – Пришлось мне расстаться с озонаторами. Начала я работать страховым агентом. Страховала жизнь, страховала имущество от пожара, ну и так далее. Работа тоже, в общем, терпимая. Но понимаешь, мало кто хотел страховаться, час надо уговаривать. А человек отвечает: а что мне страховать? Какое у меня имущество? Стол, кровать, три стула. Какой может быть пожар в каменном доме? А иногда и так: «Вы, агенты, мягко стелете, а придешь к вам деньги получать, с тобой и разговаривать не желают». Это, между прочим, правда: инспектора стремились заплатить поменьше… В общем, довольно унизительно. Иногда, бывало, просто выставляли за дверь. Приглашали меня петь на радио, хотя я и не училась, но Павел Николаевич запретил категорически. Так, Варенька, я и осталась без профессии, вернее, с самой прозаической профессией – домашняя хозяйка.

Приехала к Софье Александровне Вера, энергичная, деятельная. Похвалила сестру за то, что та ушла из прачечной.

– И правильно сделала. Не по тебе работа. Подыщем другую, легкую, спокойную. И перестань упрямиться. Хотя бы ради Саши.

Замечание об упрямстве относилось к тому, что Софья Александровна отказывалась принимать деньги, которые посылал ей Марк Александрович. Первый же его перевод она ему вернула. Тогда Марк Александрович послал эти деньги Вере, просил ее убедить сестру принять деньги и продолжал каждый месяц высылать.

Софья Александровна не брала, Вера клала их на сберкнижку.

– Почему ты отказываешься от денег Марка? Он что-то не так сказал насчет Саши. Но пойми его положение. Он ничего не мог для Саши сделать, хотя и пытался, говорил с самыми высокими чинами, у меня нет оснований ему не верить.

– Мне его деньги не нужны.

– Допустим. Тебе не нужны. А Саше? Кончается срок. В Москве его не пропишут, ему надо куда-то ехать, где-то устраиваться, в его положении это будет не так просто. Соня, смотри на вещи реально. Это уже не Сибирь, где он живет на 20 рублей в месяц. Это будет стоить дороже во много раз. И переезды, и устройство, и неудачи. Ему нужны будут деньги, иначе он пропадет.

– Хорошо, – согласилась Софья Александровна, – пусть эти деньги лежат на твоей книжке, если Саше понадобятся, будем ему посылать. В конце концов, они его посадили, они его выслали, теперь будут гонять его по всей стране, пусть они и помогают своими деньгами.

– Соня! Ну зачем так? Разве Марк его сажал?

– Да, Марк его сажал. Марк или такой, как Марк. Они все одинаковы, все на одно лицо. Я ничего не собираюсь ему прощать. Что они творят с Россией? Во что превратили людей?! Во что он сам превратился, твой Марк?! В нем не осталось ничего человеческого. Машина для изготовления чугуна и стали.

– Ты несправедлива, Соня. Ты его любимая сестра. И Саша его любимый племянник.

Софья Александровна перебила ее:

– Было когда-то. Теперь у него только один любимый человек – Сталин. Они ослеплены, зашорены этим именем, он для них больше, чем Бог. Для верующего в Бога есть понятия добра, милосердия, сострадания, а для них ничего нет. Для них есть только Сталин. Он их Бог, он их совесть.

Она перевела дыхание.

– Ладно, хватит об этом. Сейчас мне важно устроиться на работу.

– Не проблема, – сказала Вера. – Я ищу, и Полина ищет, и ее муж, и мой муж. Спрашиваем знакомых, что-нибудь найдем.

Однако самый лучший и практичный совет дала Маргарита Артемовна, соседка Софьи Александровны, старая мудрая армянка.

– Никуда вам не надо устраиваться, Софья Александровна, – сказала она, – возьмите детишек в нашем доме. Вот у Гуровых девочка пяти лет, Сонечка, хорошая девочка, а Гуровы работают, оба инженеры, оставить девочку не с кем. Затем Фортунатовы – тоже работают, у них мальчик Боря, четырех лет. У Величкиной Зои Васильевны совсем безвыходное положение. Знаете Зою Васильевну Величкину из третьего подъезда? У нее муж умер в прошлом году.

– Знаю.

– Ну вот, она врач, работает где-то в Сокольниках, а ребенка возит в детский сад при заводе «Серп и молот», где служил ее покойный муж. Представляете себе, какие концы? Ей приходится вставать чуть ли не в пять часов утра. Она с удовольствием отдаст свою девочку в группу. Теперь Сапожникова Любовь Михайловна, художница, муж на работе, а она дома рисует, делает копии портретов вождей, ребенку не с кем гулять – вот вам уже четверо. Я не знаю, но по 25 рублей они в состоянии платить, получается сто рублей. Будете сидеть с детьми на заднем дворе, там деревья, тихо, хорошо. Если плохая погода, можно проводить время у кого-нибудь дома, по очереди. Между прочим, у Гуровых отдельная двухкомнатная квартира.

– Не знаю, – засомневалась Софья Александровна, – ведь детей надо покормить, а где?

– Родители договорятся между собой. Увидите, к вам и другие будут проситься.

– Нет, больше четырех детей не надо, я за ними не угляжу.

– Конечно, – согласилась Маргарита Артемовна, – четырех достаточно.

Софья Александровна недолго водила группу – апрель и май, а потом дети разъехались, кто на дачу, кто в деревню к дедушкам и бабушкам.

Как-то во дворе Софью Александровну встретил управдом Виктор Иванович, остановился, спросил:

– Чего ребятишек не водите?

– Лето, кто на даче, кто в деревне.

Виктор Иванович помолчал, потом сказал:

– Сходите в Левшинский переулок, дом пять, в бюро инвентаризации, спросите Афанасия Петровича, скажите, что от меня, паспорт с собой возьмите. Там временно люди требуются, до осени поработаете.

Софья Александровна пошла в бюро инвентаризации, и ее взяли. Она помогала другой женщине приводить в порядок документы, чертежи, планы домостроений, сметы. Все это давно не разгребалось, работы было много, довольно интересной: почти все дома Софья Александровна знала – Арбат и прилегающие переулки. Документы складывались в большие скоросшиватели, подшивались, ставились на полку в порядке нумерации домов. На столе лежал перечень документов, которым полагалось быть в инвентарной книге, и если их не хватало, то их надо было искать; иногда они обнаруживались в папке другого дома. И надо было проверить оформление: проставлены ли даты, подписи и тому подобное.

Софья Александровна все делала аккуратно, и начальница была ею довольна. Работали они в подвале, но в сухом. В зарешеченные окна на уровне тротуара даже проникал солнечный свет.

У них была электрическая плитка, чайник, они грели себе обед, кипятили чай, и Софье Александровне было здесь хорошо и уютно. Получала 70 рублей в месяц.

Но о своих детях в группе вспоминала часто, особенно часто вспоминала дочку Гуровых, Сонечку.

– Такая умная, одаренная девочка, – рассказывала она Варе, – такая переимчивая. Наслушалась дома сказок, если я задумывалась, спрашивала: «Что ты закручинилась, Софья Александровна?» А если кто ударился, говорила: «Ну не плачь, добрый молодец». Один раз сказала другой девочке: «Ну, давай играй, старая хрычовка!» Я ей говорю: «Сонечка, нельзя так говорить». А она отвечает: «Это в сказке дедушка так ругает бабушку».

Софья Александровна улыбнулась.

– Смешные дети, и все разные. Мальчик был один, Боря Фортунатов. Как-то обедали у Гуровых, налила им щавелевый суп. Боря есть не захотел: «Не суп, а какое-то болото». Заметь, какое точное сравнение придумал! Однажды он упал, я говорю: «Перестань плакать. Стыдно». – «Нет, не стыдно, а больно, я об улицу ударился». – «Все уже прошло. Вставай!» – «Я не могу встать, я упал насмерть». А однажды залез под кровать. «Вылезай!» – «Нет, здесь хорошо. В комнате день, а под кроватью ночь».

Варя была довольна тем, что Софья Александровна нашла какую-то радость в жизни, хоть немного отвлеклась от мучительных своих мыслей и беспокойства о Саше.

– Вообще, – продолжала Софья Александровна, – дети удивительно наблюдательны и очень тонко чувствуют слово. Надеваю девочке берет, говорю: «Вот как хорошо сидит». Она отвечает: «Сидит? У головки попки нет!» Она же смотрит картинку с лесом, спрашивает: «А в лесу волки есть?» – «Есть». – «А ты боишься?» – «Боюсь». – «А тетя Аня не боится, у нее зубы железные». Или она же спрашивает про нашего киномеханика: «Почему дядю зовут Давид? Он всех давит?.. Тетю зовут Люда, она людоедка?» Смешные дети.

– К осени съедутся, опять соберете группу, – сказала Варя.

– Возможно. Мне с ними нравится. Правда, хлопотно. Тому пи-пи захотелось, а тому и «по-большому». Насморк, простуда, шнурки развязались. Дети ведь довольно упрямы. Говорю Боре: «Боря, не ходи без шапки!» А он мне: «Я не хожу, а бегаю». И не надевает. В моем инвентаризационном бюро мне тоже неплохо. Работы много, но, знаешь, работа даже интересная. Там такие термины, которых я никогда не слышала раньше: синька, калька, разрез, выкипировка, проекция.

Но Варе эти термины были хорошо знакомы.

– Теперь у нас с вами одна профессия, – шутя, сказала она Софье Александровне.

Дома Варю ждало письмо.

Почерк оказался знакомым, Варя вскрыла конверт, посмотрела подпись, да, конечно, письмо от Игоря Владимировича.

«Милая Варя, – писал Игорь Владимирович. – Ваше коротенькое письмецо о цветах дало мне право сделать то, на что я долго не решался, – написать Вам. Теперь мне не придется укорять себя за то, что я Вам навязал переписку, я отвечаю Вам. Я пишу, и это немного приближает Вас ко мне и потому доставляет удовольствие.

Ваше письмецо я перечитывал несколько раз, оно первое в истории нашего знакомства, стараюсь понять каждое слово, истолковываю его и так и эдак, ищу тайный смысл. Иногда в какой-нибудь фразе почудится вдруг что-то теплое, дорогое, но вспоминаю Вашу обычную сдержанность, и тогда мне кажется, что Вы иронизируете. Не знаю, как понимать Вас, не слыша Вашей интонации.

Простите, если мой скромный подарок доставил Вам какие-то осложнения, больше этого делать не буду. Даю торжественное обещание.

Я никак не могу забыть Вашего «звоните», брошенного мне со ступеньки трамвайного вагона. Для незнакомого такое «звоните» – это разрешение на продолжение знакомства. Для меня, знающего Вас, это «звоните» – всего лишь «до свидания», а «до свидания», к сожалению, ни на какое свидание не намекает. Если бы Вы сказали «позвоните» – это было бы не только Ваше разрешение, но и Ваше желание. Две буквы, а какая разница. «Позвоните» не говорится в первый день знакомства.

Помните закрытый Александровский сад? Лужи. Ваши туфли. Кремлевская стена. Грот Венеры. Малюсенькая дырочка в чулке. Свисток сторожа. Наше бегство. Ворота, загороженные скамейкой. Ура!!! Мы спасены. Даже можем дразнить сторожа. Вся эта прогулка соткана из бесконечных дождевых капель.

Расскажите мне что-нибудь…

Вы слишком своеобразная какая-то, трудная.

Мне кажется, у Вас неприятности, а так хочется утешить Вас. Когда Вы были замужем, я ничего не знал о Вашей жизни, но я все понимал. Хотел помочь Вам, но не знал, как это сделать.

Вчера вечером был по делу на Арбате, проходил мимо Вашего дома, даже садился на 31-й трамвай на Вашей остановке, вертел головой во все стороны, но увы… Вы так и не появились.

Можете ли Вы дать мне возможность провожать Вас без Зои?

Однажды, когда Вы болели, я решил навестить Вас, пойти к Вам без звонка (обязан же я как начальник беспокоиться о здоровье своих подчиненных). Поднялся по лестнице, постоял у дверей, поднял руку к звонку и, испугавшись чего-то, может быть, Вашей холодной встречи, бегом спустился по лестнице и уехал домой. Я никогда не рассказывал Вам этого случая.

Я люблю музыку, хожу в консерваторию, как бы я хотел слушать музыку рядом с Вами.

Простите, что написал такое скучное письмо. Мне нужно сидеть с Вами на парапете набережной и смотреть на прохожих, какие точные и остроумные характеристики даете Вы людям. Мне нужно, чтобы Вы роняли цветок на площади, ведь только мелочи создают богатство ощущений.

Мы целый день вместе с Вами на службе, но служба нас и разделяет. Напишите мне хоть два слова, такое телеграммоподобное письмо, тогда мы опять будем наедине. И я Вам отвечу. Мне хочется, чтобы Вам нравились мои письма.

Когда Вы в тот, первый раз вошли в «Националь», Вы были в шляпке с полями. Вы ее сняли, и я увидел огромные глаза, чистые и невинные. И. В.

P. S. Это письмо написано почти год назад, однако я не решался его отправить. Теперь отправляю, ни слова не изменив, потому что ничего не изменилось в моей любви к Вам и моем восхищении Вами. И. В.».

Варя опустила письмо на колени и долго так сидела, задумавшись.

Письмо хорошее, искреннее. Он славный человек, Игорь Владимирович, и, вероятно, ее жизнь с ним была бы легкой, беспечной, нарядной и веселой. Он принадлежит к элите, он «ласкаемый», и все блага, которыми живет элита, доступны и ему. Доступны благодаря его таланту и трудоспособности, а не потому, что ведет себя послушно. Это не мало, совсем не мало, поэтому она и относится к Игорю Владимировичу с уважением. Но та жизнь, которая казалась ей сказочной еще год назад, к которой она так стремилась из своей тусклой коммунальной квартиры, больше ее не привлекала. Она знала теперь и оборотную сторону медали: она не может и не желает жить беззаботно и бездумно, когда рядом страдают, мучаются, умирают голодные дети, старики, старухи. Она не в силах бороться с голодом и неправдой, она не знает, как бороться, но веселиться на этом пиру она тоже не будет.

Она ждет Сашу… Саша знает, как ему жить, знает, как жить ей! Особенно теперь, после всех испытаний, через которые ему пришлось пройти. Конечно, ему будет нелегко, когда он вернется, все говорят, что в Москве его не пропишут. Но, где бы он ни жил, она обязана помочь ему. Каждому человеку нужна какая-то опора. Она, Варя, и будет ему опорой, другой опоры у него нет!

Но мучили ее слова Нины во время той ссоры из-за Сашиной фотографии, она никак не могла их забыть: «Если Саша твой жених, то что же ты не дожидалась его, выскочила замуж за шулера?» Неужели и Саша воспримет ее брак с Костей как предательство? Но это не предательство! Была девчонкой, ничего не понимала, хотелось независимости, и она думала, что замужество даст ей независимость. Она ошиблась. Она не писала Саше о Косте, не хотела огорчать. Но, когда он вернется, она все ему расскажет, он все поймет и простит.

Варя долго обдумывала свой ответ Игорю Владимировичу. Что ответить и как ответить: письмом или сказать правду в глаза? И решила: лучше все же поговорить.

Выбрав удобное время, Варя зашла в кабинет к Игорю Владимировичу.

– Игорь Владимирович, я по поводу вашего письма. Я хочу вам сказать следующее: я люблю одного человека, он далеко отсюда и вернется через год. Я жду его.

Он помолчал, справился с волнением и, мягко улыбаясь, ответил:

– Ну что ж, Варенька, я тоже буду ждать…

27

Обработка главных обвиняемых: Зиновьева и Каменева – была поручена Миронову, начальнику ЭКО – экономического отдела, самому образованному из всех руководителей НКВД.

В отличие от вероломного Слуцкого и жестокого, грубого Гая Миронов слыл в аппарате человеком мягким. Кроме того, он был убежден, что вся эта малоприятная работа диктуется интересами партии. Проводил процессы так называемых вредителей, но внутрипартийными делами не занимался, к арестам и высылке бывших членов партии касательства не имел. Он не знал даже об операции Ягода – Запорожец – Николаев. Не имел опыта работы с троцкистами, зиновьевцами, бухаринцами, а тут сразу Каменев, бывший член Политбюро, ближайший друг и соратник Ленина, Каменев, которого он когда-то с восторгом слушал на собраниях и с энтузиазмом аплодировал ему как одному из руководителей партии. Этого Каменева сейчас ввели к нему в кабинет, и он, Миронов, должен его допрашивать, должен добиться от Каменева признания в том, что он террорист и убийца.

Теперь это был старый, изможденный тюремным заключением человек. И все равно Миронов узнал в нем того самого Каменева, которого видел и слушал на собраниях. Только прозвище Колобок, которое в те годы придумал ему Миронов, сейчас, после всех страшных лет процессов, ссылок, тюрем, уже меньше подходило. Небольшого роста, с красиво поставленной головой, с золотистой, сильно поседевшей шевелюрой и такими же золотистыми, с рыжей окаемкой бородкой и усами, голубыми, чуть выпуклыми близорукими глазами (пенсне у него отобрали – не положено), со сдержанными манерами воспитанного человека, особой интеллигентской, «профессорской» походкой, плавными жестами, он даже здесь, в этом застенке, олицетворял некую респектабельность, внушая невольную симпатию.

Указав Каменеву на стул, Миронов сказал:

– Гражданин Каменев! В вашем деле имеются показания ряда оппозиционеров о том, что начиная с 1932 года они под вашим руководством готовили убийство товарища Сталина и других членов Политбюро, в частности осуществили убийство товарища Кирова.

– Вы хорошо знаете, что это не так, – ответил Каменев, – большевики никогда не прибегали к индивидуальному террору.

Миронов зачитал ему показания Рейнгольда.

– Здесь нет ни одного слова правды.

– Рейнгольд все может подтвердить на очной ставке.

– Пожалуйста.

На очной ставке Рейнгольд подтвердил, что неоднократно бывал на квартире у Каменева, когда там обсуждалась подготовка террористических актов.

– Когда именно вы бывали у меня?

– Вы сами отлично знаете когда! Не задавайте провокационных вопросов.

Каменев посмотрел на Миронова, призывая его этим взглядом действовать по закону.

– Гражданин Рейнгольд, – сказал Миронов, – вопрос гражданина Каменева правомочен.

Рейнгольд пожал плечами. Бывал несколько раз в 1932-м, 33-м и 34-м годах.

– В таком случае, – сказал Каменев, – будьте добры рассказать, и возможно подробнее, о расположении комнат в квартире.

Рейнгольд понял, что попался, и грубо ответил:

– Ваша квартира еще не мемориальный музей, да и вряд ли им будет, я там бывал не на экскурсии и не осматривал ее.

Каменев обратился к Миронову:

– Может быть, вы спросите об этом гражданина Рейнгольда?

Но и Миронов понял, что Рейнгольд попался.

– Гражданин Каменев, речь идет не о вашей квартире, а о ваших разговорах с гражданином Рейнгольдом.

– И все же я прошу внести в протокол, что гражданин Рейнгольд уклонился от ответа на мой вопрос, – настаивал Каменев.

– А я протокол и не составляю, это предварительный разговор. Мы его еще продолжим.

На этом очная ставка закончилась. Каменева и Рейнгольда развели по камерам.

Тут же Миронов вызвал Шарока.

– Товарищ Шарок, вы готовили Рейнгольда. Плохо готовили.

Шарок с удивлением смотрел на Миронова. Если показания Рейнгольда опорочены, то рушится все обвинение и ответственность свалят, конечно, на него.

– В его показаниях утверждается, что он бывал на квартире у Каменева. А на очной ставке выяснилось, что он не знает ее расположения. Вы должны были это предусмотреть. Съездить хотя бы раз с Рейнгольдом на квартиру Каменева.

У Шарока отлегло от сердца. Конечно, Миронов – большой начальник. Но большой начальник и хороший следователь – это разные вещи. Сломать подследственного – это одно, подготовить его к очной ставке – совсем другое. Рейнгольд дал показания на многих людей, возить Рейнгольда по их квартирам или по другим местам Шарок не мог, да и никто бы этого ему не позволил. Миронову следовало заранее предупредить Шарока о том, что он должен приготовить Рейнгольда к очной ставке конкретно с Каменевым. И тогда Шарок все бы подготовил, комар бы носа не подточил. А Миронов не предупредил, в этом его ошибка.

В вежливой, сдержанной форме Шарок все это и изложил Миронову. Тот был умен и понял свой промах.

И Шарок был умен. И, когда на совещании следовательских групп Миронов доложил, что с Каменевым ничего не получилось, очная ставка результатов не дала, Шарок даже не заикнулся о том, что очная ставка была не подготовлена. По взгляду, брошенному на него Мироновым, Шарок понял, что Миронов оценил его сдержанность. Кроме того, Миронов, как узнал Шарок от Вутковского, доложил Ягоде, что допрос Каменева бесполезен, пусть Ежов, как это было в случае с Рейнгольдом, переговорит с Каменевым и от имени ЦК потребует от него помочь партии, а в случае отказа прямо пригрозит ему расстрелом.

Но Ягода и на этот раз запретил прибегать к помощи Ежова, велел подключить к следствию садиста Чертока, человека, близкого Ягоде, часто бывавшего у него дома. Ягода катался на коньках (каток на Петровке, дом номер 26), и любимой забавой сотрудников аппарата НКВД было наблюдать, как на катке Черток, чуть ли не лежа на льду, завязывал Ягоде шнурки на ботинках. Угодливый с начальством, Черток был безжалостен с подследственными.

Кабинет Шарока находился в том же коридоре, что и кабинет Чертока, и, проходя мимо, Шарок слышал, как тот допрашивал Каменева.

– Ты трус и штрейкбрехер, – кричал Черток. – Когда товарищ Сталин боролся в подполье, ты распивал кофе в парижских кафе. Ты всю жизнь просидел на шее у партии, у народа, у рабочего класса. Мразь и паразит! Ты убил Кирова, ты бы всю партию перерезал. Вот выпущу тебя сейчас на улицу, первые же встречные раздавят тебя, как вонючего клопа. Если привезти тебя и Зиновьева на завод – вас там растерзают на части и кусочков не соберем. Вы дерьмо, говно! Ты конченый человек, прикажу, и через десять минут тебя расстреляют, как собаку, а мне только спасибо скажут. Тебе, ничтожеству, еще идут навстречу, тебе твою паршивую жизнь гарантируют, а ты, дерьмо, еще колеблешься! Стоять смирно, сволочь, не шевелиться!

Так допрашивал Каменева Черток, держал на «конвейере», заставлял стоять не шевелясь, пока Каменев не падал, но ничего не добился – Каменев показаний не дал.

Неудача с Каменевым и сомнительная удача со Смирновым позволили Ежову взять следствие в собственные руки. Сопротивление Ягоды было бы бесполезно – Сталин торопил, и дальнейшая задержка могла для Ягоды плохо кончиться. А теперь вся ответственность ляжет на Ежова.

Учтя опыт работы с Каменевым и Смирновым, Ежов принял новую тактику: он прямо, откровенно от имени Политбюро потребовал от Зиновьева нужных для дискредитации Троцкого показаний.

Зиновьева, больного, едва стоящего на ногах, ночью ввели в кабинет Агранова. Кроме Ежова и Агранова, в кабинете находились Миронов и Молчанов. Миронову Ежов приказал вести подробный протокол. Ягода под каким-то предлогом отсутствовал, не хотел быть при Ежове на вторых ролях, ревниво следил за его действиями, надеясь на какую-нибудь промашку.

Поминутно заглядывая в свой большой блокнот, в котором он записывал указания товарища Сталина, Ежов сказал, что, по абсолютно достоверным сведениям, Япония и Германия собираются весной 1937 года напасть на СССР. Поэтому СССР сейчас особенно нужна поддержка международного пролетариата. На пути этой поддержки стоит Троцкий. И Политбюро рассчитывает, что Зиновьев поможет партии окончательно разоблачить Троцкого и его бандитские организации. Если Зиновьев это сделает, то он докажет, что наконец разоружился перед партией до конца.

– Чего вы от меня хотите конкретно? – тяжело дыша, спросил Зиновьев.

– На открытом судебном процессе вы должны подтвердить, что по указанию Троцкого готовили со своими единомышленниками убийство Сталина и других членов Политбюро и одно такое убийство осуществили – товарища Кирова.

– Такой фальшивки вы от меня не получите.

– Ну что ж, – Ежов опять заглянул в блокнот, – передаю вам слова товарища Сталина: «Если Зиновьев признается, ему будет сохранена жизнь. Откажется – его и всех участников оппозиции до единого будет судить закрытый военный трибунал».

– Вам нужна моя голова, – тихо сказал Зиновьев. – Ладно, преподнесите ее Сталину на блюде.

– Но вы ставите на карту и жизнь тысяч оппозиционеров, они в ваших руках.

– Что бы я ни подписал, вы убьете меня, убьете еще тысячи людей, истребите всю ленинскую гвардию. – Зиновьев помолчал, собирая силы, и последнюю фразу произнес решительно и категорически: – Повторяю, от меня вы ничего не добьетесь.

Ежов приказал увести Зиновьева и немедленно доставить к нему Каменева. Ежов обязательно должен был добиться успеха и, видимо, рассчитывая, что «обработанный» Чертоком Каменев окажется податливее, изложил ему то же самое, что говорил Зиновьеву, но в заключение объявил: следствие располагает показаниями Рейнгольда о том, что он вместе с сыном Каменева подстерегал автомобили Сталина и Ворошилова на Дорогомиловской улице.

– Интересно, как мой сын мог там очутиться, если он уже полтора года находится в ссылке в Алма-Ате?

– Вы имеете в виду сына Александра, – возразил Ежов, – а Рейнгольд называет другого вашего сына – Юрия, почитайте.

Он протянул ему показания Рейнгольда.

Каменев прочитал, растерянно пробормотал:

– Это… Это… Ведь Юра еще пионер.

– Постановление ЦИК и СНК СССР от 7 апреля 1935 года вам известно? Напоминаю: «Несовершеннолетних, начиная с 12-летнего возраста, привлекать к уголовному суду с применением всех мер уголовного наказания». Вот так. А вашему сыну больше двенадцати. И за попытку покушения на товарища Сталина и Ворошилова к нему будет применена соответствующая, то есть высшая, мера наказания.

– Ты негодяй! Мерзавец! – крикнул Каменев.

Ежов поднял трубку и приказал Молчанову немедленно арестовать сына Каменева, Юрия, и готовить его к процессу «троцкистско-зиновьевского террористического центра». Отдав это распоряжение, он, не взглянув на Каменева, вышел из кабинета.

Каменева вернули в камеру.

Он знал, что его ждет, и понимал, что ему ничто не поможет.

На позорном январском процессе 1935 года он убедил себя, что высшие интересы партии требуют от него принятия на себя моральной ответственности за убийство Кирова. И получил за это пять лет тюрьмы. В июле 1935 года его снова вытащили на закрытый суд в связи с мифическим кремлевским заговором, в котором якобы участвовала жена его брата Николая – Нина Александровна, сотрудница правительственной библиотеки. Осудили и Нину, и Николая. Ему, Льву Борисовичу, дали десять лет.

Его первая жена Ольга Давыдовна была выслана в Ташкент в марте 1935 года. Тогда же, в марте, арестовали и выслали в Алма-Ату его старшего сына Александра, выпускника Военно-воздушной академии имени Жуковского.

Его вторая жена Татьяна Ивановна Глебова вместе со своим сыном от первого брака Игорем и их с Каменевым пятилетним сыном Владимиром были высланы в Среднюю Азию. У нее на квартире на Арбате, в Карманицком переулке, Каменева и арестовали 16 декабря 1934 года.

На свободе остались только младший сын Юрий и пятилетний внук Виталий.

И вот теперь добираются до Юры, до мальчика, пионера, хотят расстрелять как террориста. А через семь лет, когда внуку Виталику исполнится 12 лет, примутся и за него. Несчастные дети.

Каменев расстегнул воротничок. В его камеру никогда не проникало солнце, и даже в июле было довольно прохладно, но сегодня, видимо, очень жаркий день.

Каменев хорошо понимал: если он не выйдет на суд, его расстреляют; если выйдет на суд, тоже расстреляют. И в том и другом случае в глазах народа он умрет как террорист, шпион и контрреволюционер – это они сумеют сделать. Но, если он лживым признанием подкрепит неправедные обвинения, могут пощадить его детей. Имеет ли он право на это? Что ценнее: его честь или жизнь невинных детей? Но ведь честь все равно потеряна. Она потеряна за эти годы непрерывных покаяний, признания ошибок, славословий Сталину. Что добавит к этому позорному списку еще один публичный лживый самооговор? Ничего. В любом случае он будет заклеймен как предатель, изменник, шпион и антисоветчик. И все же, все же…

Жара становилась невыносимой. Что это такое? Он дотронулся до батареи и тут же отдернул руку – обожгло. Подлецы, негодяи! Они затопили, нарочно затопили, чтобы нагнать в камеру жару, чтобы дикой, невыносимой жарой пытать его, сломать.

Он постучал в дверь. Окошечко открылось.

– Что надо? – спросил надзиратель.

– Зачем топите?

– Мы этих делов не знаем!

Окошечко захлопнулось.

Протестовать бесполезно. Чем больше будет он протестовать, тем сильнее будут топить, тем больше жару нагонят в камеру.

Нет, они его не сломают. Этого последнего удовольствия он Кобе не доставит. Тогда, десять лет назад, в 1927 году он уступил не ему, Кобе, он уступил партии, он смирился перед партией, которой отдал 35 лет из 53 лет прожитой жизни. Теперь он, друг и соратник Ленина, бессменный член ленинского Политбюро, первый председатель ВЦИК, должен признать себя шпионом, террористом, убийцей и антисоветчиком – такой уступки партии не нужно, такой жертвы партии не нужно, такое признание не на пользу партии, такое признание только ей во вред, оно нужно только Сталину, чтобы опорочить партию, опорочить Ленина, опорочить ленинское окружение, ленинскую гвардию. Он не должен выходить на суд, не должен делать ложных признаний. Сталин отомстит ему, погибнут его дети – пусть, он принесет партии и эту жертву. Даже если он признается, даже если выполнит требования Сталина, Сталин все равно его убьет, и детей его убьет, и внуков, этот рассчитывается до последнего колена, этот истребляет начисто.

Он снял с себя рубашку и брюки, остался в грязной майке, трусах, снял носки, лег на цементный пол – так еще можно дышать.

Окошко в двери открылось.

– Заключенный, встать!

Каменев не пошевелился.

Окошко захлопнулось.

Потом в коридоре раздался топот сапог, дверь раскрылась, в камеру ворвались три дюжих конвоира, один держал в руках стул.

Они подняли Каменева, усадили на стул, привязали к нему веревкой, туго натянули веревку вокруг живота.

– Сиди, сволочь!

Вошел врач в белом халате, пощупал пульс, проверил натяжение веревки, поднял Каменеву веки, заглянул в глаза, вышел из камеры.

Вслед за ним вышли и конвоиры.

Лев Борисович уже не мог дышать. Стул стоял у самой батареи, немели затянутые руки и ноги. Голова падала на грудь, но он был еще в сознании. Какие-то картины всплывали в мозгу. Он даже не мог разобрать, не мог запомнить, что виделось, что мерещилось ему минуту назад. Только одно запомнилось, как Ленин назвал его лошадкой. Когда Ленин болел, заседания Совнаркома вел он, Каменев. Открыв очередное заседание, он сказал, что приготовил его участникам сюрприз. После этого в зал вошел Ленин, обнял Каменева за плечи и сказал, смеясь: «Ну как, правильно я выбрал себе заместителя, вы довольны? Я ведь знал, что эта лошадка меня никогда не подведет». И все смеялись и хлопали Ленину.

Опять открылась дверь, сопровождаемый конвоиром, вошел врач, опять пощупал пульс, осмотрел ноги, приоткрыл глаза, произнес:

– Можно продолжать.

28

Прошло полгода, а Альтман так и не позвонил.

Ясно, Юрка Шарок сказал ему пару слов и Альтман решил отстать, у них там наверняка есть своя товарищеская солидарность: раз товарищ просит, надо уважить, при случае и он твою просьбу уважит. Молодец Юрка!

Вадим, конечно, Юре не звонил, слишком деликатное дело. Но, встретив как-то его на Арбате, радостно заулыбался, тепло жал руку, проводил до Арбатской площади и, прощаясь, сказал:

– Спасибо, Юра!

Юра ничего не ответил, улыбнулся, вошел в трамвай, помахал рукой. Идиот Вадим, всегда был идиотом. Неужели всерьез надеялся, что Юра будет за него хлопотать, неужели не понимает, что в таких делах ни за кого не хлопочут? Обхохочешься на этих интеллигентов. Альтман не вызывает его потому, что включен в одну из следственных групп, участвует в подготовке процесса. Не до Вадима. Он, Шарок, даже и думать не желает о деле Вадима, хотя приблизительно и догадывается: иностранный отдел заинтересовался досье Вики.

Но Вадим ничего этого не знал. Приветливый жест Шарока окончательно его успокоил. Он много писал теперь, еще больше выступал, становился известным. Многие искали знакомства с ним.

Как-то к Ершилову приехал племянник из Саратова. Такой же пучеглазый, как и дядя, такой же востроносенький, но с приятной застенчивой улыбкой.

Ершилов привел его в Клуб писателей – показать московских знаменитостей. Встретили Вадима.

– Работает на железной дороге, – сказал Ершилов, представляя Вадиму племянника, – однако заядлый театрал. Прочитал твое интервью с Коонен, никуда, говорит, теперь не хочу, ни в Большой, ни к Мейерхольду, а хочу, говорит, только в Камерный. Правильно я обрисовал ситуацию?

Юнец подтвердил дядины слова кивком головы.

– «Па проблем», – ответил Вадим, – посмотрите афишу, выберите спектакль и позвоните мне.

Стервец Ершилов льстит, конечно, и все-таки приятно, что так широко разошлись по стране его интервью, вот и в Саратове читали. А ведь это, по существу, была первая его серьезная работа, полтора года назад писал, в самом конце тридцать четвертого, когда Камерному театру исполнялось двадцать лет. Вот тут, прикидывал Вадим, и тиснуть бы в газете что-нибудь этакое: развернутое интервью, к примеру, с Алисой Коонен, будущей народной артисткой Республики. Все знали, что постановление о присвоении этих званий Таирову и Коонен готово, а может, уже и подписано. Как раз в канун выхода постановления и подкинуть бы такой материалец.

Но ведь Коонен не даст интервью, и подступаться нечего: на юбилейном вечере Камерный театр собирался показать не только сцены из «Оптимистической трагедии» и «Жирофле-Жирофля», но и возобновленную «Саломею» – этот спектакль знаменовал как бы второе рождение театра после Октябрьской революции.

Помог отец:

– Мне Алиса Георгиевна никогда не откажет.

И действительно не отказала, только удивилась: «Неужели такая срочность?» Попросила подождать минуту у телефона, посмотрела свое расписание и назвала 26 декабря, прийти ровно к четверти пятого, квартира в самом здании театра, Андрей Андреевич помнит, пусть объяснит сыну.

Вадим засуетился, дней оставалось мало, а к Коонен хотелось прийти хорошо подготовленным, помчался утром в писчебумажный магазин, купил толстую общую тетрадь, стал штудировать Луначарского, Луначарский хотя и не признавал «неореализма» Таирова, но театру помогал и «Федру» оценил как бесспорную победу, а Коонен сравнил с великой Рашелью и «Жирофле-Жирофля» хвалил, не говоря уже о «Косматой обезьяне».

Сидел Вадим в библиотеке, просматривал рецензии, рылся в книгах и откопал интересную брошюрку, новенькую, не захватанную пальцами, никто, видимо, так и не открыл ее ни разу – с политическими откликами западной прессы на гастроли Камерного театра.

B 1923 году Камерный театр дал 133 спектакля, играя в Париже, а также в Берлине и других крупнейших городах Германии. Отзывы были потрясающие, Вадим тут же перекатал их в тетрадку:

«Русские победили…»

«Надо трубить в трубы. Московский Камерный театр – единственный театр Европы…»

«Если Московский Камерный театр – дитя большевизма, то большевизм не только не уничтожает, но, наоборот, освобождает творческие силы».

В общем, материал набирался. Дома Вадим еще раз перелистал «Записки режиссера» Таирова. Книгу эту с дарственной надписью отец держал у себя в столе. И ящик запирал на ключ. И не потому, что так берег таировский автограф, а больше из осторожности: книгу оформила художница Александра Экстер, уехавшая за границу. Случайным людям, которые постоянно толклись у них в доме, совсем не обязательно знать, что Марасевичи хранят у себя такие книги.

Эпиграфом к интервью Вадим решил взять слова Таирова, которые подходили к юбилею:

«И все же – Камерный театр возник… Он должен был возникнуть – так было начертано в книге театральных судеб…»

И тогда, отталкиваясь от этих слов, можно строить интервью не банально – от первых шагов к вершине, а, наоборот, от вершины, от «Оптимистической трагедии» как бы спуститься к истокам, к «Саломее».

«Оптимистическую трагедию» Вадим видел. Грандиозный спектакль. Говорили, что на репетициях у Таирова присутствовали военные моряки, смотрели, чтобы в спектакле не было нарушений правил, а актеры учились у них походке, выправке, говорили, что и кожаную куртку для Коонен-Комиссара тоже нашел кто-то из моряков. И будто бы у Рындина, оформлявшего спектакль, впервые в театре плыли по небу облака.

Причем, опять же с помощью отца, Вадим попал на просмотр, где присутствовали члены Реввоенсовета во главе с Ворошиловым, партер был забит красноармейцами и краснофлотцами, они аплодировали во время действия, кричали «ура!», а в сцене, когда Комиссар, оттесненная к стенке надвигающимися на нее матросами, стреляет в страшного полуголого кочегара, выползающего из трюма, многие из передних рядов порывались броситься к ней на помощь. С одной стороны, конечно, смешно, а с другой – трогательно… И только в финале воцарилась в зале полная тишина, когда падала, умирая, Комиссар, рыдала над ее телом гармошка, а на заднике сцены действительно плыли по небу облака.

После этого просмотра театр получил разрешение печатать на афишах: «Посвящается Красной Армии и Флоту».

Да, правильно он решил: именно от «Оптимистической трагедии» спуститься к «Саломее». Канва, таким образом, была готова, теперь детали, детали, живое слово Коонен – и он, Вадим, будет на коне.

Двадцать шестого с розами в руках в точно назначенное время Вадим нажал кнопку дверного звонка.

Дверь открыла Коонен, улыбнулась.

– Это вы и есть нетерпеливый журналист?

– Мне, право, неловко, – начал Вадим.

– Не стесняйтесь, я тоже нетерпелива в работе. Вас зовут Вадим? Правильно я запомнила?

Она на минуту отлучилась, пока Вадим снимал пальто, – «отдам цветы девушке, пусть поставит в воду», – вернулась, и они прошли в комнату. Тут же появилась и «девушка», поставила вазу на стол.

Вадим был озадачен: возраст «девушки» приближался, наверное, к тридцати. Но мелькнула и другая мысль: какую точную функцию несет это слово у Коонен – оно предполагает опеку, заботу со стороны хозяйки. Вот что значит истинный аристократизм – не домработница, как говорят обыватели, не прислуга, а нежное слово «девушка».

Коонен тем временем разглядывала его.

– Вы похожи на Евгению Федоровну, я любила вашу маму. – И без всякого перехода добавила: – А вы знаете, это я придумала название «Оптимистическая трагедия». Однажды вечером зашла в кабинет к Александру Яковлевичу и застала там Вишневского. Он ходил по комнате и никак не соглашался с определением его пьесы как трагедии. Александр Яковлевич пытался объяснить ему, что все же он написал трагедию.

– Пусть так, – говорил Вишневский, – но моя пьеса оптимистическая!

– А почему бы так и не назвать, – сказала, – «Оптимистическая трагедия»?

Вадим записал конспективно, поднял глаза от блокнота, он все еще робел.

– Ну, что вам еще рассказать?

– Чувствуете ли вы свободу, когда беретесь за новую роль, или держите в уме амбиции драматурга?

Она рассмеялась.

– Вот уж чего никогда не держу в уме. Свобода необходима. Иначе, как говорит Александр Яковлевич, театр превращается в граммофонную пластинку, передающую идеи автора.

С чуть заметной улыбкой она взглянула на Вадима.

– Как вы находите это сравнение? Мне, например, оно очень нравится. Вы нашего «Негра» видели?

– Конечно.

– Стефан Цвейг говорил: «Для того чтобы посмотреть «Негра», можно пройти пешком от Вены до Москвы». – Она замолчала: то ли задумалась, то ли давала Вадиму возможность оценить слова Цвейга. – А «Любовь под вязами» видели?

– Да, два раза даже.

Опять Коонен молча смотрела на него.

Он не совсем понимал ее взгляд.

– Мне очень понравилось.

– Благодарю вас. Но я хотела сказать вам, что играла роль Эбби совсем не так, как ее трактовали в то время в Америке. Там роль Эбби играли актрисы на амплуа отрицательных героинь. Мне же хотелось поднять этот образ до высот большой трагедии. Не обвинять Эбби, а оправдать, вскрыть корни, которые привели к катастрофе. Это не нравственный урод, а человек страшной, трагической судьбы.

Она встала с кресла, подошла к стенке, сняла фотографию в рамочке, положила на стол перед Вадимом.

– Это О’Нил. – И зажгла торшер красного дерева под большим абажуром, чтобы Вадиму было виднее.

Хорошее лицо, подумал Вадим, замкнутое, строгое, но незаурядное.

– Видите, тут написано: «M-м Алисе Коонен, сделавшей для меня живыми образы Эбби и Эллы». Ну а дальше комплименты, это необязательно читать. О’Нил увидел наши спектакли в Париже. Он жил под Парижем в большом загородном поместье, приехал специально их посмотреть.

Она повесила фотографию на место, вернулась в свое кресло, села, откинулась на спинку.

– И еще сказал О’Нил: театр творческой фантазии был всегда моим идеалом. Камерный театр осуществил эту мечту!

Это было произнесено победно. Но тут же голос ее сломался, упал, в нем послышалось сочувствие:

– Что-то вы мне не нравитесь, Вадим. Расслабьтесь, не держитесь так скованно. Давайте я вас посмешу маленькой историей, возможно, она вам пригодится… Расслабьтесь…

Вадим пошевелил плечами.

– Когда мы готовили «Федру», я была очень занята в текущем репертуаре – «Адриенна Лекуврер» шла почти каждый день. Александр Яковлевич иногда назначал репетиции «Федры» сразу после спектакля. И вот как-то к нам в театр приехал Южин и, узнав, что у нас назначена репетиция четырех актов «Федры», устроил Таирову скандал: «Ваши левые загибы, Александр, погубят Алису Георгиевну. Ермолова и Федотова, сыграв какой-нибудь сильный спектакль, отдыхали после него несколько дней, а вы заставляете ее репетировать Федру, не дав толком снять грим Адриенны. Это неслыханно! Это не-ра-зум-но!» Александр Яковлевич рассмеялся: «Об Алисе Георгиевне не беспокойтесь. Она владеет самой гениальной заповедью Станиславского: играет на ослабленных мышцах, без физического напряжения и поэтому не устает». Правда, – она взглянула на Вадима, – ничто так не утомляет актеров, как физическое напряжение.

Вадим снова пошевелил плечами, наконец он перестал волноваться, даже улыбнулся.

– Тогда, может быть, поговорим о «Федре»? Жан Кокто писал: «“Федра” Таирова – это шедевр».

– О «Федре» уже столько сказано и столько написано… Лучше я расскажу вам то, о чем мало кто знает. Мы привезли «Федру» в Париж в 23-м году. И вот первый вечер в Париже, настроение приподнятое, вокруг нас журналисты, интересный разговор, а я вдруг чувствую, что у меня останавливается сердце. Слышу, что ни одна французская актриса и ни одна приезжая гастролерша в течение многих лет не играют «Федру» из пиетета перед Сарой Бернар: эта трагедия числилась в ее репертуаре до самых последних дней. Вы представляете мое состояние? Робость, страх, ужас. И тут какой-то приятный пожилой господин из среды журналистов отвел меня в сторону и попросил разрешения дать маленький дружеский совет. «Мне кажется, – сказал он, – что вам, молодой русской актрисе, приехавшей в Париж играть «Федру», стоило бы написать несколько слов нашей великой французской актрисе и попросить ее благословения». Это был замечательный совет. Наутро я послала Саре Бернар почтительную записочку, сопроводив ее цветами. Но думаю, что мое письмо Сара Бернар не прочла: через день на первых страницах газет появилось сообщение в траурной рамке: «Наша великая Сара умерла».

Поговорили о гастролях в Германии.

– Но там, – сказала Коонен, – мы уже не были «неизвестными большевиками». Слух о парижских успехах докатился туда, и приезда Камерного театра ждали. Театральные люди Германии не просто выражали свое восхищение нашими спектаклями, они серьезно и глубоко изучали режиссуру Таирова, актерское исполнение, принципы художественного оформления, использование света. Синтетический актер, провозглашенный Таировым, актер, в равной степени владеющий всеми жанрами театра, – это особенно волновало умы немецких театральных деятелей. Тем более в это время вышла на немецком языке книга Таирова «Записки режиссера».

– Эта книга есть у нас с дарственной надписью Александра Яковлевича, – вставил Вадим, – она посвящена вам. – Он чувствовал себя совсем легко и свободно. Последний вопрос был о «Саломее».

Коонен задумалась.

– Мы проговорили с вами пятьдесят минут, у меня абсолютное чувство времени. Проверьте, я права?

– Да, – сказал Вадим, поглядев на часы, – совершенно правильно, сейчас пять минут шестого.

– Я могу вам уделить еще несколько минут. Не записывайте, слушайте. Вы помните эту пьесу Уайльда?

Разумеется, Вадим ее помнил. Строилась она на библейском сюжете о трагической любви Саломеи, падчерицы царя Ирода, к пророку Иоканаану.

– До Февральской революции «Саломея» была запрещена церковной цензурой к постановке. И, когда это запрещение сняли, она была поставлена в Москве в Малом театре и у нас. Таирова увлекала в этой пьесе бунтарская стихия, кипение сильных, необузданных страстей. И замечательно, конечно, оформила спектакль Александра Экстер. Это была одна из лучших работ Экстер по экспрессии, темпераменту, по чувству формы.

– Александра Экстер? – переспросил Вадим, делая вид, что записывает фамилию в блокнот. Господи, из-за ее имени отец держит книгу Таирова под замком, а Коонен говорит о ней с восторгом!

– Кульминацией образа в пьесе, – продолжала Коонен, – считается танец семи покрывал, в награду за который Саломея требует у Ирода голову отвергшего ее Иоканаана. Этот танец часто исполняли эстрадные звезды, строя его как танец эротический, танец соблазна. А в нашем спектакле Саломея танцует перед тетрархом не для того, чтобы соблазнить его, а лишь с одной безумной мыслью – получить в награду голову пророка.

Коонен передернула плечами, как в ознобе, засмеялась.

– Когда я вспоминаю «Саломею», я сразу начинаю мерзнуть. Как мы не болели, не простужались, уму непостижимо! Зал не отапливался, зрители сидели в теплых пальто, а мы, по существу, играли полуобнаженными. Но спектакль этот принес большую удачу театру, сразу поднял его репутацию в глазах театральной Москвы. И, по общему признанию, мы выиграли это соревнование у Малого театра.

В дверях Вадим спросил:

– Вы хотите, чтобы я вам показал интервью?

Она улыбнулась:

– Не надо, я вам доверяю. – И неожиданно спросила: – Вам нравится сидеть в пятом ряду?

Вадим не знал, что ответить.

– Это самый лучший ряд. Я попрошу бронировать для вас семнадцатое место. Приходите на наши спектакли. Очень интересно было с вами беседовать.

Возвращаясь домой, Вадим шел по Тверскому бульвару в своей оленьей шапке с длинными ушами, в теплых варежках, связанных Феней из толстой деревенской шерсти, даже не шел, а несся, вне себя от счастья, понимая, что держит в руках клад.

Какая царственность, какая открытость, как поднимает до себя собеседника, ни тени сомнения в том, что ее слова могут быть не так истолкованы. Да и зачем? Ведь ее слова принадлежат народу, стране. Вот бы воскликнуть по примеру французов: «Наша великая Алиса получает самое высокое звание – народной артистки Республики!»

А какая рассказчица! Как щедро делится своими мыслями. Истинная щедрость таланта! Кстати, так бы и назвать интервью: «Щедрость таланта». Совсем неплохо, просто хорошо.

А чего стоит деталь насчет новейшего электрооборудования?! В голове так и складывались готовые фразы: «Что купили актеры на заработанные в Германии деньги – как вы думаете, уважаемые читатели? На заработанные деньги актеры купили в Германии новейшее электрооборудование для своего театра в Москве!» Прекрасная деталь – пример истинного, бескорыстного служения искусству!

А слова Литвинова, сказанные по возвращении театра с гастролей: «Показать советский театр в странах, где нас считают варварами, и в результате завоевать публику – это большая победа… Очень важно, что первый выезд советского театра за границу оказался таким триумфальным».

Этот политический мотив надо обязательно отметить в интервью.

Дома Вадим сбросил пальто, прошел в свою комнату, застучал по клавишам пишущей машинки. Через несколько часов забежал к Фене на кухню. «Дай что-нибудь перекусить на скорую руку – чай, бутерброды…»

Вика тогда еще жила в Москве, заглянула в дверь, уставилась на Вадима.

– А в чем она была одета?

– Кто? – не понял Вадим.

– Кто… Коонен, конечно.

– В чем была одета?

Вадим задумался. В чем-то коричневом… А может быть, в зеленом… Или в синем. Не помнит он. Помнит только свое первое впечатление, когда она открыла дверь: красивая, стройная и совсем без косметики, чуть подмазаны губы.

– Недоумок…

Нарывалась на хамство, но Вадим не ответил. Главное – не спугнуть ощущение радости в душе, не потерять его из-за этой дуры. Дожевал бутерброд и снова кинулся к пишущей машинке.

Где-то среди ночи поставил последнюю точку, перечитал написанное, встал, счастливо потянулся и взглянул на часы. Ничего себе! Половина пятого утра, засиделся он, однако.

Интервью получилось тогда великолепное, Вадима поздравляли, заказывали ему рецензии на спектакли Камерного театра, просили контрамарки.

И до сих пор просят… Тот же Ершилов со своим племянником.

Ершилов отзвонил, поблагодарил. Билет в кассе лежал, как прынца посадили племянника в пятый ряд на семнадцатое место. (Так и сказал «прынца», а ведь интеллигентный вроде человек.) Доволен был племянник. Велел кланяться, отбыл уже в свой Саратов.

Дней через десять встретились они с Ершиловым на каком-то собрании, зашли потом в Клуб писателей выпить по рюмке коньяку, опять заклянчил Ершилов: надо достать билеты для гинеколога, который пользует его жену. Никак нельзя отказать гинекологу, сам понимаешь… На «Египетские ночи»…

– Ты же знаменитый человек, Ершилов, – сказал Вадим, – сам можешь достать билет в любой театр.

– Нету у меня знакомств в Камерном, нету, поэтому и прошу.

Потом он как-то еще раз звонил, просил за своего школьного товарища. Геолог на Хибинах, ищет апатиты, давно не был в Москве, хочет в Камерный, помоги, Вадим.

Вадим отказал, но пообещал Ершилову, что в конце октября возьмет его с собой на премьеру комической оперы «Богатыри».

– Это что, интересно?

– Спрашиваешь!.. Во-первых, нашли затерянную партитуру шуточной оперы Бородина. Уже сенсация! Ее исполнили всего один раз в Большом театре, когда Бородин написал оперу. Во-вторых, Камерный театр уже лет пять не ставил музыкальных спектаклей, вся Москва ждет. В-третьих, автор либретто – Демьян Бедный, грубоват, на мой взгляд, но тем не менее. И в-четвертых, Таиров пригласил оформлять спектакль Баженова, палешанина, слыхал о таком?

– Хорошо, – сказал Ершилов, – пойдем на «Богатырей». Договорились.

29

Неудача Ежова с Зиновьевым и Каменевым принесла большое удовлетворение Ягоде. Для Сталина он, Ягода, по-прежнему остается единственным исполнителем его политических замыслов. Пока Ежов обдумывает свой план действий, его надо опередить во что бы то ни стало. Ягода был опытнее Ежова и чувствовал, что, несмотря на сопротивление, Зиновьев и Каменев измотаны, измучены и развязка близится.

Центральное отопление по распоряжению Ягоды включили и в камере Зиновьева. Жара стояла невыносимая, Зиновьев, астматик, мучился страшно, к тому же у него начались колики в печени, он катался по полу, требовал врача, врач прописал таблетки, от которых Зиновьеву становилось еще хуже, врачу был дан только один приказ – следить, чтобы Зиновьев и Каменев не умерли, иначе сорвется процесс.

Каждый час Ягоде докладывали об их состоянии, Ягода не покидал стен НКВД, спал в кабинете, понимал: развязка может наступить в любую секунду. И этот момент наступил: Зиновьев потребовал, чтобы его немедленно принял Молчанов.

Очутившись у Молчанова, Зиновьев попросил разрешения поговорить с Каменевым. Молчанов сразу сообразил, что Зиновьев обдумывает план капитуляции. Он позвонил Ягоде и изложил ему требование Зиновьева. Ягода тоже все понял и приказал доставить Зиновьева к нему. Встретил ласково, мягко сказал:

– Григорий Евсеевич, дорогой! Освободите себя и нас от всего этого кошмара. Я немедленно дам вам свидание с Каменевым. Вы будете одни и можете говорить сколько вам угодно. Но, Григорий Евсеевич, умоляю вас: будьте благоразумны!

Затем Зиновьева препроводили в какую-то камеру, куда через некоторое время доставили и Каменева. И оставили их одних. В камере стоял стол, два стула и был вмонтирован микрофон, о чем Зиновьев и Каменев, естественно, не знали.

– Выхода нет, – тяжело дыша, сказал Зиновьев, – надо выйти на суд. У меня уже нет сил.

– У меня тоже нет сил, – сказал Каменев, – но это рано или поздно кончится. Надо терпеть.

– Если мы выйдем на суд, то сохраним в живых наши семьи и семьи других подсудимых. Без нас с тобой процесса он не устроит, в первую очередь ему нужны мы. Если суда не будет, Коба убьет не только нас, не только наши семьи, но убьет и всех остальных, убьет и их семьи.

Он перевел дыхание, потом продолжил:

– Мы обязаны думать о тысячах наших бывших сторонников. Поэтому я предлагаю поставить такое условие: Сталин должен гарантировать жизнь нам, нашим семьям, жизнь нашим бывшим сторонникам и их семьям. Тем самым он подтвердит, что дело идет не о наказании за свершенные преступления, он хорошо знает, что их не было, а о сделке: жизнь в обмен на обвинения Троцкого в терроре.

– Он даст любые обещания и во всем обманет. Ему нельзя верить.

– Мы будем верить не ему, а гарантиям, которые он нам даст официально.

– На всю эту мерзость, – сказал Каменев, – можно пойти лишь при одном условии: Сталин даст гарантии в присутствии всего состава Политбюро. Я подчеркиваю, всего состава Политбюро. Тогда это будет не его личной гарантией, а гарантией Политбюро. И нарушить эту гарантию можно будет только по решению Политбюро.

– Правильно, – согласился Зиновьев.

Это условие Каменев и объявил Ягоде, когда его с Зиновьевым доставили к нему.

Ягода обещал доложить Сталину.

Впрочем, он это уже сделал за то время, пока Зиновьева и Каменева вели к нему. Через микрофон он слышал их разговор от первого до последнего слова и поторопился позвонить Сталину, опасаясь, что неожиданно явится Ежов и, выслушав Каменева, опередит его, Ягоду.

Ягода был доволен. Лавры победы над Зиновьевым и Каменевым достались ему и его аппарату. Сталин тоже должен быть доволен.

Но все оказалось не совсем так, как предполагал Ягода. Сталин велел ему, Молчанову и Миронову немедленно явиться к нему, заставил рассказать все в подробностях.

Молча выслушав доклад, он помрачнел, обвел всех своим тяжелым взглядом.

Расселись, довольны собой, прохвосты. Торжествуют, ликуют. Почему ликуют? Обеспечили процесс? Да, конечно, хотят выслужиться, выполнили задание. Но истинная причина другая. Ликуют, потому что спасли Зиновьева и Каменева, Смирнова и Мрачковского. Ведь в обмен на чистосердечные признания обвиняемые получат жизнь – они им ее сохранили, на их совести не будет крови старых большевиков, «соратников Ленина», хотят остаться чистенькими. Он, Сталин, помилует Зиновьева и Каменева. Возьмет на себя ответственность за последствия такого политически ошибочного решения, а эти негодяи в форме будут торжествовать – они гуманисты и человеколюбы, их чекистская совесть чиста. Не сумели сломать Зиновьева и Каменева, бездельники, дармоеды, барахольщики, не смогли сломать двух человек, уже давно политически и морально сломленных. Теперь за них это должен сделать ОН?

Сталин встал, начал прохаживаться по кабинету.

Ягода, Молчанов и Миронов молча сидели у стены, тревожно глядя на медленно и тихо ходившего по кабинету Сталина.

– На первый взгляд это неплохо, – заговорил наконец Сталин, – но только на первый взгляд. Хотят ли они сохранить жизнь? Безусловно. Каждый человек стремится сохранить жизнь. Жизнь дорога каждому человеку. Хотят сохранить жизнь и Зиновьев, и Каменев. Конечно, есть люди, которые идут на смерть. Но это люди, имеющие идеалы, готовые погибнуть ради своих идеалов. Зиновьев и Каменев таких идеалов не имеют. Зиновьев и Каменев давно растеряли свои идеалы, и потому им не за что идти на смерть. Есть еще причина, ради которой человек идет на смерть, это честь, честь коммуниста, честь большевика. Обладают ли Зиновьев и Каменев этой честью? Безусловно, нет. Они столько лет обманывают партию и рабочий класс, они давно растеряли честь и совесть. Они цепляются за жизнь, как простые смертные? Нет, они себя простыми смертными не считают. Они хотят сохранить свои кадры. Если за все преступления им будет дарована жизнь, то что спрашивать с их рядовых последователей? Вот в чем их замысел. Сохранить себя, сохранить свои кадры. Вот какой гарантии они требуют. Спрашивается: почему партия должна дать им такую гарантию?

Он замолчал, продолжая медленно и тихо расхаживать по комнате.

Ягода, Миронов и Молчанов молчали, подавленные неожиданным поворотом дела: Сталин изменил решение, не хочет гарантировать подсудимым жизнь. Но суд будет, суда ОН потребует во что бы то ни стало, и придется добиваться показаний от Каменева и Зиновьева другими средствами.

Сталин вернулся к столу, сел.

– Вы им давали какие-то гарантии?

– Товарищ Сталин, – сказал наконец Ягода, – мы им не давали никаких гарантий и не имели права давать какие-либо гарантии. Гарантии потребовали они, и потребовали их не от нас, а от Политбюро. Мы обещали передать их требования Политбюро.

– Вы обещали им сделку с Политбюро? А может ли Политбюро идти на такую сделку? Об этом вы подумали? Теперь я понимаю, в каком направлении шло следствие.

Он помолчал, потом сказал:

– Вы обещали передать их требование товарищу Сталину. А что должен ответить товарищ Сталин? Что он не согласен на такую встречу. Как они это расценят? Как смертный приговор они это расценят. Зачем же выходить на суд? К чему тогда ваша работа? Полгода вы этим занимались, и никакого результата. Вы совершили ошибку, обещав им передать их требование Политбюро. Вы должны были выслушать и сказать, что обсудите их требование, сами обсудите. Потом посоветоваться с нами, а мы вам посоветовали бы сказать им, что передавать такое требование в Политбюро вы не можете, не имеете права. И потом пусть они сами решают свою судьбу. Вот как вы должны были поступить. Вы так не поступили.

Он помолчал, потом продолжил:

– Теперь встает вопрос, как исправить вашу ошибку. И я вижу только один выход…

Он опять обвел всех пристальным тяжелым взглядом.

– Если мы отклоним переданное вами требование, то вы, взявшись передать это требование, будете скомпрометированы в глазах своего аппарата. Этого мы не хотим. Мы не хотим компрометировать руководство аппарата НКВД. Мы ценим и поддерживаем руководство НКВД. Только поэтому Политбюро вынуждено принять требование Каменева и Зиновьева. Но это первый и последний случай. В дальнейшем вы можете только выслушивать такие требования, но не имеете права обещать передавать их. Запомните это.

В Кремль Зиновьева и Каменева доставили Молчанов и Миронов в закрытом лимузине.

За столом сидели Сталин, Ворошилов и Ежов. Ягода сидел у стены.

Не здороваясь с Зиновьевым и Каменевым, Сталин небрежным движением руки показал на стулья у стены.

Зиновьев и Каменев сели, рядом сели Миронов и Молчанов. Сталин молча и равнодушно смотрел на Зиновьева и Каменева, как смотрят на чужих, незнакомых людей. Прошлое исчезло, прошлое не существовало, ему нечего было даже вспомнить об этих людях. Две помятые испуганные морды. И эти ничтожества хотели свергнуть его. ЕГО низвергнуть! Преступники и негодяи! Их давно следовало уничтожить!

– Мы вас слушаем, – хмуро проговорил Сталин.

– Нам обещали, что нас выслушает Политбюро, – сказал Каменев.

– Вы рассчитывали, что все члены Политбюро бросят работу, оставят свои города и республики специально для того, чтобы на вас посмотреть и вас послушать? Но они достаточно вас видели и достаточно вас слушали.

Каменев посмотрел на Зиновьева.

Сталин перехватил и отлично понял этот взгляд, с Каменевым они достаточно знали друг друга. Этим взглядом Каменев призывал Зиновьева настаивать на выполнении данного им обещания – их должно слушать все Политбюро. Каменев всегда шел за Зиновьевым. Но сегодня в этой паре более слаб и уступчив Зиновьев.

– Если вас не устраивает разговор с комиссией Политбюро, – сказал Сталин, – мы можем закончить нашу встречу.

Расчет Сталина оказался правильным. Зиновьев поднялся со стула.

Раньше у Зиновьева был высокий, как бы женский, даже чуть визгливый голос. Теперь он говорил тихо, медленно, с трудом выговаривая слова. Старая баба! Всегда был бабой. И морда бабья. Даже умереть не может достойно. А ведь других пачками отправлял на расстрел. Скольких людей перебил в свое время в Петрограде. Никого не щадил, а себя жалеет. Возьми он верх, он бы товарища Сталина расстрелял, не вступал бы в такие вот переговоры. И неужели теперь, в этой ситуации он рассчитывает вывернуться?!

А Зиновьев между тем тихо, тяжело дыша, говорил:

– Ни я, ни Лев Борисович не имели никакого отношения к убийству Кирова… Вы это прекрасно знаете…

Он поднял голову и посмотрел Сталину в глаза. Но Сталин не отвел взгляда.

– Однако…

Зиновьев опустил голову.

– Однако от нас потребовали, чтобы мы приняли… приняли на себя моральную ответственность за это убийство… Нам передали ваши слова… ваши слова о том, что наше признание необходимо партии…

Зиновьев перевел дыхание.

– Мы пожертвовали своей честью и пошли на это… Но нас обманули и посадили в тюрьму.

Он снова перевел дыхание.

– Чего же вы хотите теперь? Теперь вы хотите, чтобы мы снова вышли на суд, где нас, бывших членов ленинского Политбюро, бывших личных друзей Владимира Ильича Ленина, изобразят как бандитов и убийц. Ведь это опозорит не только нас, но и партию, партию, которой… которой… худо ли, хорошо ли… но мы отдали всю жизнь…

Он заплакал. Молчанов налил ему воды. Не обращая внимания на слезы Зиновьева, Сталин сказал:

– ЦК не раз предупреждал, что ваша с Каменевым позиция, ваше с Каменевым поведение до добра не доведут. Так и получилось… Мы вам опять говорим: подчинитесь партии и тогда вам будет сохранена жизнь. Опять не хотите. Ну что ж, пеняйте на себя.

– Нас много раз обманывали, – сказал Каменев, – где гарантия, что нас не обманывают и сейчас?

– Вы требуете гарантии? – Сталин с деланным удивлением посмотрел на Ворошилова. – Они требуют гарантии! Гарантия Политбюро для них, оказывается, недостаточна! Они забыли, что в нашей стране нет более высокой гарантии! – Сталин снова посмотрел на Ворошилова, потом на Ежова. – Ваше мнение, товарищи? Мне кажется, что этот разговор – пустая трата времени.

Ежов пожал плечами, мол, все ясно.

– Они вздумали сами диктовать нам свои условия, – с возмущением сказал Ворошилов. – Они не понимают или делают вид, что не понимают: товарищ Сталин хочет сохранить им жизнь. Не дорожат своей жизнью – не надо! К чертовой матери!

Наступила пауза, все молчали, потом Сталин сказал:

– Очень жаль, что Зиновьев и Каменев рассуждают как мещане. Очень жаль. Они даже не понимают, для чего организуется процесс. Чтобы их расстрелять? Но ведь это просто глупо, товарищи, мы можем их расстрелять безо всякого суда. Зиновьев очень хорошо знает, как это делается. Судебный процесс направлен против Троцкого. В свое время Зиновьев и Каменев знали, что Троцкий – заклятый враг партии, но потом, поведя атаку на партию, реабилитировали Троцкого, реабилитировали из фракционных соображений, а ведь Троцкий как был, так и остался заклятым врагом партии. Зиновьев и Каменев это прекрасно знают. Встает вопрос: если мы не расстреляли Зиновьева и Каменева, когда они вместе с Троцким боролись с партией, то почему мы должны их расстрелять после того, как они помогут ЦК в его борьбе с Троцким? И наконец, последнее.

В этом месте Сталин сделал паузу, задумался, в глазах его мелькнуло что-то человеческое. И то, что он сказал, прозвучало неожиданно искренне, трогательно и прочувствованно:

– Мы не хотим проливать кровь наших старых товарищей по партии, какие бы тяжелые ошибки они ни совершали.

Зиновьев опять всхлипнул. И опять Молчанов поднялся, чтобы налить ему воды. Но Сталин заметил: другое лицо у Молчанова, уже не то лицо, с каким он вошел в кабинет, счастлив Молчанов, радуется тому, что жизни Зиновьева и Каменева спасены. И Миронов радуется, как им не радоваться? Они не будут отвечать перед историей за смерть «невинных».

А почему «невинных»? Потому что по их бумажкам, по их юридическим правилам что-то там не сходится? А какие бумажки, какие юридические правила могут быть законом для диктатуры пролетариата? Для диктатуры пролетариата есть только один закон – интересы этой диктатуры. И для истинного чекиста не должно существовать других законов. А если существуют, значит, он не настоящий чекист.

Каменев встал.

– Товарищ Сталин, товарищи члены Политбюро. От своего имени и от имени товарища Зиновьева заявляю, что мы согласны на предъявленные нам условия и готовы предстать перед судом. Но мы просим обещать нам, что никого из бывших оппозиционеров не расстреляют сейчас и не будут расстреливать за прошлую оппозиционную деятельность.

Сталин, как бы справляясь со своей минутной слабостью, устало сказал:

– Это само собой разумеется.

Из Кремля Зиновьева и Каменева привезли обратно в тюрьму на том же лимузине, но уже в другие камеры: с кроватями, застеленными свежим бельем, отправили в душ, стали хорошо кормить, Зиновьева врач перевел на нужную ему диету.

И все же, когда 19 августа 1936 года в двенадцать часов десять минут дня их вывели на суд в Октябрьский зал Дома союзов, Зиновьев выглядел плохо: одутловатое лицо с набрякшими под глазами мешками было серого, землистого цвета. Задыхаясь от астмы, он широко раскрывал рот, хватая воздух, сразу отстегнул и снял воротничок рубашки и так без воротничка просидел весь суд.

У Каменева тоже было серое, землистое лицо, круги под глазами, но выглядел он бодрее Зиновьева, все время смотрел в зал, надеясь увидеть знакомых, много лет был председателем Моссовета, знал в Москве всех сколько-нибудь известных партийных деятелей, но никого в зале не увидел. В зале находились только одетые в штатское рядовые работники НКВД.

Ягода и другие руководители наркомата слушали процесс, сидя в соседней комнате.

Рейнгольд говорил убежденно, а когда Вышинский что-либо путал, то просил слово для уточнения и дипломатично его поправлял. Старания Рейнгольда были излишними. Все подсудимые хорошо запомнили сценарий и отвечали точно так, как требовал прокурор. Даже более того: в ходе судебного разбирательства они назвали как участников заговора Сокольникова, Смилгу, Рыкова, Бухарина, Томского, Радека, Угланова, Пятакова, Серебрякова, Мдивани, Окуджаву, комкора Путну, комкора Примакова, комдива Дмитрия Шмидта. В своем последнем слове каждый полностью признал свою вину, признал себя убийцей, террористом, бандитом.

И только Иван Никитич Смирнов нарушил сценарий, признал, что получил от Троцкого инструкцию о терроре, но, арестованный 1 января 1933 года и находясь с тех пор в тюрьме, никакой террористической деятельностью не занимался, отрицал существование «центра» и опровергал показания Мрачковского, Зиновьева, Евдокимова, Дрейцера, Тер-Ваганяна, Каменева. На некоторые вопросы вообще не отвечал.

В ночь с 23 на 24 августа в два часа тридцать минут суд объявил приговор: всем подсудимым смертная казнь через расстрел.

По закону осужденные имели 72 часа для подачи просьбы о помиловании.

Однако уже утром 24 августа всех осужденных вывели на расстрел.

Зиновьев потерял самообладание и истерически на всю тюрьму выкрикивал имя Сталина, заклиная его выполнить свое обещание. Чтобы прекратить эти крики, сопровождающий Зиновьева лейтенант загнал его в пустую камеру и там расстрелял из пистолета.

Каменев был ошеломлен, не произнес ни слова, принял смерть молча.

И только Иван Никитич Смирнов шел по тюремному коридору спокойно и смело и перед расстрелом сказал: «Мы заслужили это за наше недостойное поведение на суде».

Дочь Смирнова Ольга и жена Роза были тут же арестованы и расстреляны в 1937 году.

В том же 1937 году были расстреляны сын Зиновьева – Степан Радомысльский, жена Бакаева – Анна Петровна Костина, член партии с 1917 года, брат и племянник Мрачковского, брат Тер-Ваганяна Эндзак. Жена Тер-Ваганяна Клавдия Васильевна Генералова была арестована в 1936 году и провела 17 лет в лагерях.

Вскоре после расстрела Каменева были расстреляны его первая и вторая жены.

В 1939 году расстреляли старшего сына Александра.

Младший сын Каменева Юрий был расстрелян 30 января 1938 года, не дожив одного месяца до 17 лет.

Внук Каменева Виталий был арестован уже в 1951 году, в возрасте 19 лет, приговорен к 25 годам ИТЛ. Умер в 1966 году.

Так товарищ Сталин выполнил свое обещание.

30

Пойти на премьеру «Богатырей» не пришлось. Вадим заболел стрептококковой ангиной, температура под тридцать девять, полоскал горло риванолом, ничего не помогало, Феня варила отвар из сушеных белых грибов, в деревне только этим и лечились, действительно стало полегче, хоть бульон выпил…

14 ноября позвонил Ершилов:

– Не поправился еще?.. Но газеты читать можешь? «Правду» почитай, «Правду».

– А что там? – лениво спросил Вадим.

– Постановление Комитета по делам искусств о запрещении «Богатырей».

– Да ну?!

– Вот тебе и да ну…

А 15 ноября в той же «Правде» была опубликована статья Керженцева под названием: «Фальсификация народного прошлого». От Демьяна Бедного Керженцев не оставил камня на камне. В конце статьи писал:

«…в своей исторической части пьеса Д. Бедного является искажением истории, образцом не только антимарксистского, но и просто легкомысленного отношения к истории, оплевыванием народного прошлого… О богатырях Д. Бедный вспоминал лишь по «богатырскому храпу»… изображал русский народ «дрыхнущим на печи». Печальная отрыжка этих вывихов, чуждых большевикам и просто советским поэтам, сказалась и в этой пьесе».

Теперь Вадим сам звонил Ершилову:

– Что нового? Лежу, ничего не знаю…

– Говорят, Демьяна Бедного из кремлевской квартиры того, турнули, – смеялся Ершилов, – говорят, теперь у знакомых ночует… Скоро за твой Камерный возьмутся, увидишь. Придется и тебе включиться.

– Мне-то куда включаться? Я болею, да и «Богатырей» я не видел, ты сам знаешь…

– Видел – не видел, а включиться придется…

Прав оказался стервец Ершилов, может, и знал что-то, но не говорил. 20 ноября в «Правде» появилась статья «Линия ошибок» за подписью Зритель. Удар театру был нанесен крепкий, как говорится, под дых… Вадим читал, перечитывал и снова брал в руки газету.

«Было сделано все, чтобы театр освободился от формалистско-эстетского «наследства», чтобы театр стал жизненным, содержательным, подлинно советским. Но этого не случилось. Руководитель театра плохо усвоил политические уроки…

Скромности – вот чего всегда не хватало Камерному театру. Беззастенчивая самореклама – вот что было у него в избытке.

Камерный театр неоднократно ставил политически ошибочные пьесы:

«Заговор равных» Мих. Левидова в 1927 г.

«Багровый остров» Мих. Булгакова в 1928 г.

«Наталью Тарпову» С. Семенова в 1929 г.

Вся общественность, в том числе и другие театры, сурово осудила такие спектакли Камерного театра, и они были сняты с его сцены…

Руководитель Камерного театра А. Я. Таиров упорно продолжал свою линию ошибок. В 1931 г. он ставит насквозь шовинистическую пьесу – «Патетическую сонату» М. Кулиша.

Затем появился спектакль «Богатыри» – пьеса Д. Бедного, спектакль, насквозь фальшивый по своей политической тенденции…

Камерный театр был мало связан с политической и художественной жизнью страны. Таиров установил в театре как бы «самодержавие», подавляющее всякое проявление творческой инициативы коллектива. Между тем никто театра «на откуп» Таирову не отдавал.

Камерный театр не сумел создать творческого коллектива, ибо лучшим актерам не дают хода. Камерный театр отстал от общего роста советского искусства, он плетется в хвосте…»

В тот же день Вадиму позвонил ответственный секретарь газеты, где он часто печатался:

– Есть мнение, Вадим Андреевич, что и мы должны откликнуться на события в Камерном театре. Вас просим написать.

– Но, понимаете, – сказал Вадим, – я болен, у меня ревматическая атака после ангины и прописан строгий постельный режим. К тому же я не смотрел «Богатырей» именно из-за болезни, а другие названные спектакли не видел или не помню, поскольку был мальчишкой.

– Доложу об этом редактору, – кисло ответил секретарь, – не думал, Вадим Андреевич, что вы нам откажете.

23 ноября на шестой странице «Правды» появилась маленькая заметка «Коллектив Камерного театра заговорил» с подзаголовком: «А. Я. Таиров смазывает ошибки».

Собрание работников театра продолжалось два дня, выступили несколько десятков человек, в том числе виднейшие его актеры.

Л. Фенин, заслуженный деятель искусств: «Актеров заставляли только восхвалять принятую пьесу, даже если они считали ее плохой».

Но что удивило Вадима, так это выступление Ценина: «Таиров не желал обсуждать с работниками театра работу над спектаклем». А Коонен во время того интервью хвалила его. Вот тебе и Ценин!

А ведь он, Вадим, полтора года назад опубликовал интервью с Коонен, основной текст не его, а Коонен, и все же ремарки – его, вопросы его, передают восхищение и театром, и Коонен. И ему могут, между прочим, это напомнить. Многие тогда завидовали его успеху, сейчас отыграются.

Видимо, зря он отказался написать статью, что-то не учуял. Ответственный секретарь довольно кисло ответил: «Доложу об этом редактору». И с намеком: «Не думал, Вадим Андреевич, что вы нам откажете».

А тут еще Ершилов подлил масла в огонь. Пришел рассказать о расширенном заседании Комитета по делам искусств, на которое и его пригласили, и Эльсбейна.

– Был бы ты здоров, и тебя бы позвали. Подробно о заседании сам прочтешь завтра или послезавтра в «Советском искусстве», но кое-что тебе и заранее знать полезно: Керженцев обвинил Таирова в политической враждебности.

– А как же «Оптимистическая трагедия»? – спросил Вадим. – Про этот спектакль уж не должны были бы забывать. Уж тут-то нет «политической враждебности».

– Даже и не назвали ни разу. Керженцев сказал: «Камерный театр – слово опозоренное».

Попал он в историю… Дурак, что отказался писать статью. Рассказать, что ли, об этом Ершилову?

– Мне тут позвонили из газеты, попросили написать, а я говорю – болен, не могу.

– Делов-то… Позвони да скажи, что выздоровел. Прямо сейчас и звони. Я подожду.

Вадим позвонил, вернулся в свою комнату, сказал, что все в порядке.

– Правильно сделал: из упряжки выпадать нельзя.

Вадим крикнул Феню, попросил принести вторую подушку: полусидя будет удобней писать. Взял книгу, подложил под бумагу, нет, соскальзывает бумага. Поискал глазами на письменном столе, на книжной полке, увидел какую-то завалившуюся общую тетрадь – это годится. Открыл ее и натолкнулся на запись: «Chicago Tribune», 22 марта.

«Мы надеемся снова их увидеть. Их отъезд омрачит парижскую сцену. Мы будем с нетерпением ожидать возвращения этих гениальных артистов и, помня о них, как о примере, мы часто будем мысленно обращаться к России, ибо отныне мы знаем, что свет на европейскую сцену идет с Востока».

Откуда это? И вспомнил: из брошюрки «Политические отклики западной прессы на гастроли Московского государственного Камерного театра».

«Гениальные артисты», «Свет на европейскую сцену идет с Востока»… Не случайно так их расхваливает буржуазная пресса… Годится буржуазии их искусство.

Он с неприязнью подумал о Коонен. «Девушка»… Тридцатилетнюю женщину называет «девушкой», барыня нашлась, «девушка» ей прислуживает. И не от щедрости таланта проста и демократична с собеседником, а от равнодушия. Все равно, с кем говорить, лишь бы найти повод рассказать о себе, о своих успехах. Стефан Цвейг. О’Нил. Жан Кокто…

Правильно написал в той статье Зритель: не хватает Камерному театру скромности. Действительно, одна беззастенчивая самореклама! «Победили Малый театр в соревновании»… Малый театр стоит и будет стоять, а вот устоите ли вы, еще неизвестно… Малый театр нужен народу, нужен стране, дорогая мадам Коонен, а вот нужны ли вы стране, еще не ясно. Западу вы нужны, да, Запад вам аплодирует… Но у нашего, советского зрителя вы аплодисменты не сорвете.

Андрею Андреевичу показали статью Вадима в больнице, не то похвалили, не то посмеялись: «Крепко ваш сын пишет».

Вечером Андрей Андреевич, как всегда, зашел к Вадиму, придвинул стул к его постели.

– Прочитал твою заметку. Как ты понимаешь, от этого дома нам теперь откажут. И, боюсь, не только от этого.

Посидел молча, глядя в пол, поднялся.

– Ты температуру измерял?

– Температура нормальная, – буркнул Вадим. – От этого дома откажут, найдутся дома и получше.

И заснул хорошим, крепким сном человека, исполнившего свой долг.

А утром, как и в прошлый раз, раздался телефонный звонок, Вадим, полусонный, взял трубку и услышал знакомый казенный хамский голос:

– Гражданин Марасевич? Вам надлежит сегодня к двенадцати часам прибыть в НКВД СССР, к товарищу Альтману, пропуск получите в бюро пропусков, Кузнецкий мост, 24.

Тот же кабинет, окна забраны решетками, тот же Альтман в военной форме, висящей на нем, как на вешалке, те же впалые щеки, печальные глаза. Покопался в ящике стола, достал папку, вынул протокол предыдущего допроса. Перечитал. Вадим следил за ним обеспокоенным взглядом, им снова овладел животный страх, не знал, что преподнесет ему Альтман на этот раз.

Дочитав последнюю страницу, Альтман, не глядя на Вадима, тихо и уныло спросил:

– Вы не отказываетесь от своих показаний?

– Конечно, нет, я ведь их подписал.

– Хотите что-нибудь добавить?

Ему дается шанс. Он должен его использовать.

– Видите ли, – начал Вадим, – вы спрашивали в прошлый раз об антисоветских разговорах. Ваш вопрос заставил меня глубоко задуматься, я понимал, что какие-то основания для такого вопроса у вас были. И я предположил, что таким основанием мог стать анекдот, который я рассказал одному своему знакомому.

– Что за анекдот? – Альтман откинулся назад, приготовился слушать и в первый раз открыто посмотрел на Вадима.

Вадим рассказал и сам анекдот, и от кого его слышал, и кому передал. Добавил, что не придавал значения анекдоту, он был рассказан в присутствии члена парткома, и тот никак не реагировал на него, даже посмеялся. И он, Вадим, пересказал его своему парикмахеру, Сергею Алексеевичу, когда сидишь в кресле, всегда о чем-то болтаешь, тем более он знает парикмахера с детства, человек вне политики, все его отношение к политике заключено в пяти шуточных словах «Без Льва Давыдовича не обошлось».

Именно такую версию избрал Вадим здесь, в кабинете, версия спокойная, сдержанная и, как ему казалось, убедительная.

Некоторое время Альтман молчал. Самым зловещим было именно его молчание – таким образом давал почувствовать Вадиму свое недоверие.

Потом Альтман взял лист бумаги и сказал:

– Повторите, кто вам рассказал анекдот?

Вадим повторил.

– Когда это было?

Вадим назвал месяц, числа он не помнил.

– Кому вы рассказали?

И тут выяснилось, что Вадим не знает фамилии Сергея Алексеевича. Альтман записал на бумажке имя-отчество и адрес парикмахерской.

– Какие анекдоты вы еще рассказывали и кому?

Вадим пожал плечами.

– Я? Анекдоты? Никому я их не рассказывал.

– Вы хотите меня убедить, что в своей жизни не знали ни одного анекдота, кроме этого? В этом вы хотите меня убедить?

– Нет, я, конечно, в своей жизни слышал разные анекдоты, но я их никому не рассказывал.

– Что же вы слышали?

– Не помню. Во всяком случае, не политические.

– А какие?

– Просто бытовые…

– Марасевич! Вы хотите мне доказать, что я дурачок? Я не дурачок, и не считайте меня дурачком…

Он опять палачески прищурился и злобно сказал, не сказал даже, прошипел:

– Тут вообще дураков нет.

Он вдруг показался Вадиму ненормальным. И ему стало еще страшней – от сумасшедшего всего можно ожидать.

– Но я не могу припомнить, – пробормотал Вадим…

– Не можете припомнить, – с ненавистью глядя на Вадима, произнес Альтман, – а кто будет за вас вспоминать? Я? Тогда садитесь на мое место, а я сяду на ваше. – Он встал. – Ну, садитесь, садитесь, – показал рукой, – проходи, садись!

Вадим помертвел от страха, этот сумасшедший сейчас его убьет, пристрелит из пистолета, пристегнутого к ремню.

Альтман сел так же неожиданно, как и встал. Опять помолчал, задумчиво и грустно глядя в угол, потом вдруг спросил:

– В Союзе писателей рассказывают анекдоты?

– Наверно, рассказывают.

– Отвечайте точно: рассказывают или не рассказывают? Не «наверно», а точно.

– В Союзе писателей сотни людей.

– Я не спрашиваю, сколько в Союзе писателей людей, я спрашиваю: рассказывают ли они анекдоты?

– Кто-то наверняка рассказывает.

– Кто эти «кто-то»?

– Я не могу назвать конкретных лиц…

– «Не могу»?! – Альтман скривил рот в злобной усмешке. – Скажите «не хочу»… На одном анекдоте попались, его вы помните, а попадетесь на другом, и другие вспомните, только поздно будет. Хорошо! Панкратова Александра Павловича знаете?

– Панкратова? Ах да, Саша Панкратов, конечно, знал, мы с ним учились вместе в школе.

– Вы знаете, где он сейчас?

– Он арестован, выслан. В Сибирь, кажется.

– От кого вы это знаете?

– То есть как, – растерялся Вадим, – мы с ним жили на одной улице, учились в одной школе, все это знали.

– Нет, вы действительно считаете меня дураком, – сказал Альтман, – хотите меня убедить, что вся улица только и говорит об аресте Панкратова Александра Павловича. Хотите меня убедить, что по-прежнему ходите в школу и там тоже только и разговоров, что об аресте Панкратова… Так?

– Я встречался с одноклассниками на Арбате, и они мне сказали, что Саша Панкратов арестован.

– И это все?

– То есть?

– Что «то есть», что «то есть»! – опять взорвался Альтман. – Я спрашиваю вас русским языком – это все, что вы знаете о деле Панкратова?

– Я вообще ничего не знаю о его деле. Я знаю, что он был арестован, а за что, не знаю.

– Не знаете?! Ничего не знаете! Знаете только один анекдот, за всю жизнь рассказали только один анекдот!

Альтман замолчал, опять долгая пауза и неожиданный вопрос:

– Вы писали письмо в защиту Панкратова?

– Письмо, – растерялся Вадим, – письмо…

– Да, «письмо», «письмо», – опять скривился Альтман, – письмо в защиту Панкратова вы писали?

Вадим вспомнил столовую Лены Будягиной, где они сидели, когда Нина предлагала написать письмо в защиту Саши, вспомнил Лену, и Нину, и Максима… Сашу арестовали два года назад, Вадим уже забыл о нем.

– Видите ли, – неуверенно начал он, – когда арестовали Сашу Панкратова, я был в гостях у своей одноклассницы Лены Будягиной, там был еще кто-то из наших одноклассников.

– Кто?! – перебил его Альтман. – Кто конкретно? Говорите конкретно, Марасевич, не виляйте, не заставляйте меня выуживать из вас показания. Вы своего парикмахера почти год вспоминали, думаете, и дальше так будет? Нет, мы вам на каждую фамилию года не дадим, у нас есть способ заставить вас вспоминать быстрее. У нас есть такие средства. И первое средство – оставить вас здесь. Здесь, в камере, вы будете быстрее вспоминать.

Вадим перевел дыхание, у него дрожали руки, голову будто стиснуло обручем.

– Ну, – вдруг тихо и спокойно проговорил Альтман, – будете говорить?

– У Лены был я, Нина Иванова и Максим Костин, все мы одноклассники…

Альтман записал фамилии на бумажке.

– Говорили о Саше Панкратове. Нина Иванова предложила написать заявление в ОГПУ о том, что мы знаем Сашу Панкратова как честного комсомольца. Я возразил, сказал, что Сашу Панкратова мы знали как хорошего комсомольца в школе, а с тех пор прошло шесть лет и он мог измениться. Лена Будягина…

– Хорошо, хорошо, – нетерпеливо перебил его Альтман, – хватит! В общем, обсуждали вопрос, как защитить осужденного контрреволюционера. Так ведь? Как вы думаете: если Панкратова осудили по 58-й статье, значит, он контрреволюционер или нет?

Вадим мог бы сказать, что тогда Саша еще не был осужден, только арестован и они не знали, какую статью ему предъявят, и он, Вадим, действительно возражал Нине. Но он боялся противоречить Альтману, боялся, что тот опять взбесится, и покорно согласился.

– Да, конечно, если Панкратова осудили как контрреволюционера, значит, он контрреволюционер, это несомненно.

– А вы хотели защитить контрреволюционера.

– Но я лично…

– Что «я лично», «я лично»… Меня не интересует, что говорил каждый из вас в отдельности. Для меня важен факт: вы собрались, четыре человека, то есть группа, и обсуждали вопрос, как помочь арестованному контрреволюционеру. Собирались послать письмо в его защиту. Послали?

– Мы спросили совета у Ивана Григорьевича Будягина, отца Лены, знаете, заместитель Орджоникидзе, и он сказал, что не надо посылать такого письма.

– Ну вот, – удовлетворенно проговорил Альтман, – теперь более или менее ясно, не все, конечно, но кое-что.

Он положил перед собой лист допроса, взял ручку и начал писать протокол.

Вадим сидел против него, боясь пошевелиться.

Альтман писал долго, заглядывал сначала в бумажку, где были записаны Эльсбейн, Ершилов и Сергей Алексеевич, потом в бумажку, где были записаны Лена, Нина, Макс.

Вадим понимал, что и ребят, и всех, кого он назвал, могут теперь тоже вызвать сюда. Ну и что? Его вызвали, допрашивают, почему и тех не могут? Он не произнес ни одного слова неправды, никого не оговорил, никого не предал, сказал все, как было. И, если их вызовут, пусть они тоже скажут все, как было. Почему он должен жертвовать собой, ради чего и ради кого? Нет, он не будет жертвовать собой, и они тоже могут не жертвовать собой – скажут правду и им ничего не будет.

Альтман наконец кончил писать и протянул листки Вадиму.

– Читайте, правильно я записал?

Вадим начал читать. Все записано правильно, но картина получилась страшная. Анекдот рассказал Эльсбейн в присутствии Ершилова, а он, Вадим, рассказал своему парикмахеру Сергею Алексеевичу. В каждом разговоре Сергей Алексеевич с явной симпатией упоминает Троцкого. Из его слов следует понимать, что все обвинения в адрес Троцкого беспочвенны. Заявление в защиту заключенного контрреволюционера Панкратова предложила написать Иванова Нина. Вопрос этот обсуждался на квартире заместителя наркома И. Г. Будягина, обсуждался им, Вадимом, Ивановой Ниной, Будягиной Еленой, Костиным Максимом. По указанию заместителя наркома Будягина И. Г. заявление не отправлено.

И чем дальше Вадим читал, тем больше холодело его сердце. «Сергей Алексеевич с явной симпатией упоминал Троцкого…» Скорее всего Сергей Алексеевич – стукач (его не жалко), но все же Вадим не может утверждать, что он упоминал Троцкого «с симпатией», скорее, с насмешкой. Потом «заявление» обсуждалось… «По указанию Будягина». Это похоже на какую-то организацию. Впрочем, как толковать.

– Ну, – услышал он тихий, медленный голос Альтмана, – что вас тут не устраивает? Советую не вдаваться в стилистические и грамматические тонкости. Они не существенны. Существенна суть дела.

Таких слов Вадим никак не ожидал услышать от Альтмана, был уверен, что таких слов Альтман даже не знает, оказывается, знает. Как же он не разглядел в нем интеллигентного человека?

А Альтман между тем продолжал:

– Кого вы собираетесь спасать? Каждый из них будет способен сам выручить себя. А вот себя вы можете спасти только одним: подписать протокол. Почему? Потому что протокол правильный.

Возражать бесполезно. Возражая, он только разозлит Альтмана. Ну добьется изменения какого-то слова, что толку? Главное – выйти отсюда.

Чувствуя, как Альтман следит за движением его руки, Вадим подписал протокол.

Альтман забрал листки, присоединил их к протоколу, подписанному в прошлый раз, закрыл папку, положил в ящик стола, откинулся на спинку стула, посмотрел на Вадима совсем по-другому, дружелюбно посмотрел.

– Вадим Андреевич, вы понимаете, что вы сейчас подписали?

– Я честно подписал.

– Да, честно, и я это ценю.

Пропал его палаческий прищур, пропала истеричность, с Вадимом говорил спокойный, интеллигентный, доброжелательный человек.

– Повторяю, я это ценю, высоко ценю, как высоко ценю вашу литературную работу. Я высоко оценил вашу последнюю статью о Камерном театре. Я даже удивился, как вы могли ее написать, находясь в расстроенных чувствах, а они не могли не быть расстроенными после нашего знакомства. Почему-то считается, что с нами знакомиться опасно, а это неверно, с нами знакомиться полезно. Так вот, статья хорошая, хотя отдельные ее моменты вызывают не то чтобы возражения, а как вам сказать? Мелкие замечания. Даже не по существу, а по форме. Но не это главное. Главное другое: на вашем месте я бы как-то дезавуировал ваше интервью с Коонен.

Вадим был ошеломлен, никак не думал, что Альтман так осведомлен о нем.

Довольный произведенным впечатлением, Альтман продолжал:

– Почему я так думаю? У нас еще много сволочей, у вас много завистников, они и придерутся: сейчас товарищ Марасевич пишет одно, а полтора года назад писал другое. Такое нападение надо предупредить. Вы сами должны были вспомнить интервью и показать, что еще тогда, полтора года назад, театру были присущи пороки, в которых его уличают сейчас. Но вы этого не сделали.

Он снова, но на этот раз как-то странно посмотрел на Вадима.

– А надо бы. Ведь, когда вы расхваливали этот театр, его директором был матерый шпион и террорист Пикель. Вы читаете газеты, знаете, за что расстреляли Пикеля?

– Но я даже не был с ним знаком, – пролепетал Вадим.

– Это еще надо доказать, Вадим Андреевич, а это трудно доказать. Вы завсегдатай Камерного театра, его, можно сказать, штатный рецензент, за вами даже забронировано кресло в пятом ряду. И вы не были знакомы с директором театра?

– Но я действительно…

– Ладно, – оборвал его Альтман, – о Пикеле говорить не будем, и о театре не будем говорить, и об искусстве, а то, – он засмеялся, очень даже симпатично засмеялся, – этот спор уведет нас далеко в сторону. Я хочу, чтобы вы твердо уяснили себе, в чем вы признались. Первое – при вас рассказали антисоветский анекдот. Как вы на это реагировали? Пришли к нам, в крайнем случае в партком, сообщили о случившемся, разоблачили антисоветчика? Нет, наоборот. Вы сами начали рассказывать этот анекдот. Кому? Своему парикмахеру. Вы утверждаете, что только ему. У нас нет оснований вам верить. Если вы рассказали одному, то могли рассказать еще кому-либо. Случайно ли это? Бывает ведь, что-то случайно услышал, кому-то случайно рассказал, хотя и этого мы не прощаем – человек должен понимать, что он рассказывает. Но у вас, Вадим Андреевич, это далеко не случайно.

Альтман опять слегка прищурился, глядя на Вадима, и у Вадима снова защемило сердце от страха.

– Почему не случайно? Потому что, Вадим Андреевич, вы тайный троцкист.

В ответ на негодующее движение Вадима он поднял руку.

– Спокойно, спокойно! Вы собирались группой и обсуждали письмо в защиту арестованного контрреволюционера. Вы утверждаете, что возражали против такого письма. Поверим вам, возражали. Но почему вы возражали? Потому, видите ли, что много времени прошло после школы. Это советский подход? Нет, советский подход диктует совсем иную позицию: я не хочу и не буду защищать арестованного контрреволюционера, даже обсуждать это не желаю. Вот это советский подход. Вы его не проявили. Наоборот, вы участвовали в обсуждении этого вопроса, и вы наверняка подписали бы такое письмо, но Будягин запретил, а почему запретил, вы опять же не знаете. Вы руководствовались не своей гражданской совестью, а чьим-то приказом. На какой же почве формировалась эта ваша позиция? Она коренится в обстановке, в которой вы росли. Вы росли в доме, где иностранцы – свои люди. Профессор Крамер, Россолини, – в его голосе слышалась брезгливость, – ах, ах… А вы уверены в лояльности к нам этих иностранцев, вы можете поручиться, что они ездят к нам только с научными целями? Можете?

Вадим подавленно молчал.

– Не можете, – ответил за него Альтман, – а вы с ними сидели за одним столом, пили, ели, слышали их разговоры и ни разу не пришли к нам, не сказали: у нас иностранцы ведут не те разговоры. И за одного из них, за отъявленного антисоветчика ваша сестра вышла замуж. Ее муж не только антисоветчик, он шпион, он заблаговременно уехал, успел удрать, успел уйти от правосудия. И вашу сестрицу забрал с собой. В Париже не хватает красивых девиц? Хватает, а он пренебрег ради вашей сестры. Я вам скажу, почему пренебрег: чтобы успеть вывезти ее отсюда. Да, да. У нее тоже рыльце в пушку, как говорится, ему было приказано и ее вывезти, и ее спасти, вот он ее и вывез, и спас.

Он помолчал, сидел, скрестив руки на тощем животе, смотрел мимо Вадима печальными глазами.

– Вот какой клубок получается, Вадим Андреевич, нехороший клубок Ведь за один только анекдот о товарище Сталине вас следовало посадить… А кроме анекдота, есть еще и иностранцы, и защита арестованных контрреволюционеров. А мы вас, Вадим Андреевич, пощадили… Почему? Скажу прямо: мы вас ценим. В своих статьях вы стоите на правильных позициях. Но вопрос: искренне стоите или притворяетесь? По этому делу, – он кивнул на ящик стола, куда была спрятана папка с протоколами, – мы можем сомневаться в вашей искренности, здесь достаточно оснований для таких сомнений. И, – он посмотрел на Вадима долгим многозначительным взглядом, – вам свою искренность надо еще доказать. Вам надо очень тщательно продумать свое поведение, Вадим Андреевич.

– Конечно, конечно, – забормотал Вадим, – в дальнейшем я буду осторожнее.

– Осторожность – вещь хорошая, – согласился Альтман, – но с этим как быть? – Он снова кивнул на ящик стола. – Что я доложу своему начальству? Как только начальство прочитает это дело, оно у меня спросит: «В какой камере сидит этот Марасевич?» Что я им отвечу? «Он обещал быть осторожнее» – так я им отвечу? Тогда они в камеру, в которой предназначено сидеть вам, посадят меня самого. А я, Вадим Андреевич, сидеть не желаю, нет, не желаю.

Он опять замолчал.

Вадим боялся пошевелиться. Изжога мучила его, нужно принять соду, и сода у него с собой, но он боялся попросить воды.

– Итак, Вадим Андреевич, – вдруг весело сказал Альтман, – надо закруглять дело. Повторяю: вам надо доказать свою искренность. И, если вы ее докажете, тогда все это, – он постучал по ящику стола, – будет выглядеть действительно нелепой случайностью. Вы меня поняли, Вадим Андреевич?

– Да, да, конечно.

Он хорошо понимал, что от него требуют. И понимал, что согласится на их требование, но боялся сам произнести эти слова.

– Что «да», «да», – нахмурился Альтман, – что вы понимаете?

– Я понимаю, что должен доказать свою искренность.

– А как?

– Не знаю… Я готов. Но… Не знаю.

– Ну что же, я вам подскажу, вы должны помочь нам в борьбе с врагами партии и государства.

– Но мои статьи, мои выступления…

– Ваши статьи и выступления нам известны, я вам об этом уже говорил. Но они касаются литературы и искусства, а мы хотим знать о людях, которые занимаются литературой и искусством, кто они, что думают на самом деле, каковы их действительные мысли, а не те, что они произносят на собраниях, мы хотим знать, что они говорят не на трибуне. Нам нужен референт.

– Пожалуйста…

Альтман вынул из стола лист бумаги, протянул Вадиму ручку.

– Пишите!

– Что?

– Что вы готовы нам помогать.

– Но я буду помогать, зачем писать?

– А как я там доложу? – Альтман поднял палец к потолку. – Что на словах обещал помогать?

Он открыл ящик, вынул папку с протоколами и с раздражением бросил ее на стол.

– Тут ваши дела, скверные дела, они записаны, а хорошие дела вы не хотите записывать. На словах, видите ли, обещал помогать. – Он посмотрел на часы. – В общем, решайте, никто вас ни к чему не принуждает. Мы с вами уже два часа языки чешем. Как вы понимаете, у меня есть и другие заботы.

Он откинулся назад, прищурился, на губах показалась брезгливая улыбка.

– Решайте, решайте.

Вадим обмакнул ручку в чернильницу.

– Что я должен написать?

Спросил спокойно, даже с достоинством – теперь они в нем заинтересованы.

Медленно, с паузами, не торопясь, но уверенно и жестко Альтман продиктовал:

– «Я, нижеподписавшийся гражданин Марасевич Вадим Андреевич, обязуюсь сообщать органам НКВД о всех действиях и разговорах, как устных, так и печатных, наносящих ущерб Советской власти. Также по указаниям органов НКВД обязуюсь рецензировать для них произведения литературы и искусства». Написали? Вот и все. Мы не обязываем вас сообщать это за своей подписью. Мало ли что может случиться: потеряете, забудете где-нибудь, а кто-нибудь найдет, мы не хотим осложнять вашу жизнь. Поэтому лучше всего подписывать эти сообщения псевдонимом. Можно мужское имя, можно женское. Вас не оскорбит женский псевдоним?

Могильный юмор, черт возьми, еще насмехается.

– Лучше мужское, – ответил Вадим.

– Хорошо… Вас зовут Вадим… Хотите – Вацлав? Устраивает – Вацлав?

– Да.

– Допишите: «Сведения буду давать за подписью: Вацлав». Написали? Теперь подпишите… Так. И число поставьте. Какое сегодня?

31

Перед завтраком Сталин вышел в сад, прошелся по дорожкам.

Цвели маки, и левкои на фоне травы смотрелись хорошо: белые, голубые, темно-фиолетовые. Но чуть поодаль стояли неизвестные цветы на длинных стеблях, их было видно с веранды, опоясанные в середине, как бинтом, черной бумагой. Зачем на цветах бумага?.. Почему черная бумага? Неприятно смотреть.

Валя-подавальщица внесла завтрак.

Он поманил ее пальцем, вывел на террасу, показал на цветы.

– Что это такое?

– Это гладиолусы, Иосиф Виссарионович. Нижние бутоны у них распускаются раньше, чем верхние. А красивше, когда они цветут одновременно. Вот нижние бутоны и оборачивают черной бумагой, чтобы не дать им зацвесть, пока верхние не распустятся. У нас и в Зубалове так делали…

Она испуганно замолчала, вспомнив, что Власик запретил ей упоминать Зубалово.

Сталин ничего не ответил, сердито посмотрел на Валю, вернулся в комнату, не притронувшись к завтраку, накинул шинель и пошел к калитке.

Валя растерянно смотрела ему вслед, на глазах ее выступили слезы – ей было жаль Иосифа Виссарионовича, обидела она его, нечаянно, но обидела, вот грех-то, не позавтракав, уехал, как неладно все получилось… Попутал ее черт сказать про Зубалово…

Машина шла по узкой дороге, выводящей на Можайское шоссе. Сталин не обращал внимания на сидящего рядом с шофером полковника, не замечал возникших на дороге впереди и сзади машин охраны. Он поглядывал на ели справа, березы и осины слева – весь лес прочесан, проверен, невидимо охраняется, но именно от охраны он и может получить пулю в затылок либо в лоб. Паукер уверяет его, что каждый охранник следит не только за дорогой, но и за своим соседом-охранником и потому исключены всякие «случайности», так выразился этот плут Паукер. И все равно эти хмурые ели, эти по-осеннему теряющие листву березы и осины, вплотную обступающие дорогу, были неприятны, внушали тревогу.

Сталин почувствовал себя спокойнее, когда машина выехала на Можайское шоссе и помчалась по нему, потом по Дорогомиловской улице – здесь нет этих елей, этих осин и берез, за каждой из которых прячется невидимый стрелок. Здесь улица, охрана отлажена, движение транспорта задержано, здесь действует страх…

В древние времена, когда по улице проезжал властелин, его подданные обязаны были падать ниц и лежать, не поднимая головы, выражая якобы свою рабскую покорность и смирение. Нет, не для этого было так заведено: люди должны были лежать, не поднимая головы, чтобы исключить всякую возможность покушения; поднятая голова немедленно отсекалась саблей охранника. Неплохие порядки. Знали древние, как охранять себя от толпы. Но вот как охранять себя от дворцовых переворотов, не все знали…

Правильно ли ОН поступил, нарушив свое обещание сохранить жизнь Зиновьеву и Каменеву?

Правильно поступил. Почему правильно? Потому что процесс отвечал интересам партии и государства.

Пощадить подсудимых за те преступления, в которых они признались, значило поставить под сомнение достоверность их признаний, достоверность их чудовищных преступлений. Пощадить их значило объявить простительными такие чудовищные преступления. Пощадить их значило поощрить и других на подобные преступления. Пощадить их значило нанести непоправимый вред партии и государству.

Виктор Гюго сказал: преступник остается преступником независимо от того, носит ли он кафтан каторжника или корону монарха. Красивая, но чисто по-французски пустая фраза. Преступник руководствуется личными мотивами, властитель – интересами государства и потому не может быть преступником, ибо только властитель решает, что соответствует интересам государства и что не соответствует.

Ленин много говорил о правде и требовал правды. Конечно, Ленин был великий революционер, но революционер, воспитанный, к сожалению, на западных представлениях о морали и нравственности и потому не лишенный некоторых буржуазных предрассудков.

«Совесть» – понятие абстрактное, пустое. «Совесть» – это прикрытие инакомыслия. Люди, наделенные так называемой совестью, – опасные люди. Они считают себя вправе самим решать, что нравственно и что безнравственно. Так называемая совесть позволяет им судить о действиях партии и государства, то есть о ЕГО действиях. Так называемая совесть позволяет им иметь убеждения, отличные от ЕГО убеждений. Это надо пресечь раз и навсегда. Когда-то Маркс писал, что никто не может быть заключен в тюрьму за свои политические и религиозные убеждения. Марксу легко было так писать – он не обладал государственной властью. И Маркс не был лишен буржуазных предрассудков. Обладай он государственной властью, сообразил бы, что политические взгляды быстро превращаются в политические действия, инакомыслящий человек – потенциальный враг.

Ленин создал партию, способную захватить и удержать власть. Но такие партии уже существовали в истории народов. Они захватывали и удерживали власть, но удерживали ее только некоторое время. ОН создал партию, которая удержит власть навсегда.

ОН создал партию, отличную от партий всех времен, партию, которая является не только символом государства, но и единственной общественной силой в государстве, партию, принадлежность к которой является не только главным достоинством ее членов, но содержанием и смыслом их жизни. ОН создал идею партии как таковой, как некоего абсолюта, заменяющего все: Бога, мораль, дом, семью, нравственность, законы общественного развития. Такой партии в истории человечества не существовало. Такая партия – гарантия несокрушимости государства, ЕГО государства.

Но если партия – абсолют, то ее вождь – тоже абсолют.

Вождь партии и есть высшее воплощение ее морали и нравственности. И то, что делает ОН, морально и нравственно. Другой морали и нравственности нет и быть не может. И мораль, и нравственность должны служить государству, должны соответствовать интересам государства, ЕГО задачам. Сейчас главная задача – кадровая революция. Чтобы уничтожить врагов нынешних и будущих, надо прежде всего уничтожить врагов прошлых.

Въехали на Бородинский мост. Сталину нравились мощные каменные быки, на которых он покоился, обелиски в честь Бородинского сражения с металлическими мемориальными досками, полукруглые колоннады с военными атрибутами. Сильная, основательная, красивая архитектура. Вот как надо строить, а не так, как строят нынешние архитекторы-формалисты: неуклюжие, ничего не выражающие коробки.

Поднялись к Смоленской площади, въехали на Арбат.

Сталин снова задумался.

Итак, первый этап пройден, первый процесс закончен, подсудимые расстреляны. Каковы уроки этого процесса? Он, безусловно, оправдал себя. С Зиновьевым и Каменевым покончено навсегда, покончено физически и политически. Это первое.

Второе: на процессе названы имена Пятакова, Радека, Сокольникова, Серебрякова и других троцкистов. Они уже арестованы, и идет следствие по делу «Параллельного центра», к которому они принадлежали. Но обвинения в терроре недостаточны. В конце концов, террор – одна из форм борьбы. Марксисты официально не признают террора, но не потому, что он якобы безнравствен, а потому, что он не эффективен. А эсеры, например, считали его эффективным и применяли. И народовольцы применяли. Индивидуальный террор имеет в русском революционном движении дальние и глубокие корни. Если муссировать эту тему, то в сознании молодежи она может укорениться. Найдутся подражатели. Этого нельзя допускать. Поэтому членам «Параллельного центра» должны предъявляться другие, не менее серьезные обвинения.

Третье: названы имена Бухарина, Рыкова, Томского, Угланова и других правых, то есть создана основа для суда и над ними.

После упоминания на суде его имени Томский 22 августа застрелился на своей даче в Болшеве. Центральный Комитет осудил этот факт. Но своим поступком Томский подтвердил серьезность обвинений, выдвинутых против него и всех бухаринцев.

Четвертое: названы и арестованы военные – комкоры Путна и Примаков, комдив Шмидт, что создает основу для ликвидации военных заговорщиков во главе с Тухачевским.

Это положительные уроки процесса. Но есть и отрицательные. Главный отрицательный результат – неточность в мелочах, которая позволила проходимцу Троцкому организовать в буржуазной прессе кампанию опровержения. Накладка с Гольцманом возмутительна. Ровно через неделю после расстрела подсудимых официальный орган датского правительства газета «Социалдемократен» опубликовала сообщение: гостиница «Бристоль», где, как показал Гольцман, они встретились с Седовым, была снесена еще в 1917 году и другой гостиницы «Бристоль» в Копенгагене нет. Это большая накладка. Это подстроено Ягодой, чтобы опорочить процесс. Почему выбрана несуществующая гостиница, зачем вообще придумана гостиница? Гольцман мог сказать, что они встретились на вокзале. Так ясно, так просто. Нет, придумали несуществующую гостиницу. Таких накладок больше не должно быть. Но и Ягоде больше не быть.

Ягода сидел перед Сталиным, оправдывался в накладке с «Бристолем»: кто-то из сотрудников перепутал списки гостиниц в Осло и Копенгагене, «Бристоль» имеется в Осло. Этот сотрудник строго наказан.

– Как наказан? – спросил Сталин.

– Понижен в звании, переведен на работу в Управление лагерей.

Сталин тяжело посмотрел на него.

– Это акт вредительский, преднамеренный, рассчитанный на дискредитацию процесса. Виновного следует предать суду Военного трибунала. И тех, кто толкнул его на этот шаг, тоже предать суду Военного трибунала.

– Слушаюсь, – ответил Ягода, – но этот сотрудник, его фамилия Дьяков…

– Меня не интересуют фамилии вредителей, срывающих задания партии, – оборвал его Сталин.

– Слушаюсь, – у Ягоды нервно подергивались губы, – этот сотрудник, эту ошибку он совершил сам, спутал списки гостиниц в Копенгагене и Осло.

– Сам… – Сталин смотрел на Ягоду. Выручает своих, выводит из-под удара… – Хорошо, пусть один и ответит за всех.

Он замолчал, потом спросил:

– Где содержатся троцкисты, не давшие показаний?

– Пока здесь, в Москве.

– Допросите всех снова и тех, кто опять откажется от показаний, предайте суду Военного трибунала как террористов. Решения трибунала не оглашать. Что касается активных троцкистов, не капитулировавших ни разу, то пусть не занимают больше места в лагерях. Им нет места на советской земле – ни в лагерях, ни в тюрьмах, ни в ссылках. Освободите от них советский народ.

– Слушаюсь. – Губы Ягоды по-прежнему дрожали.

– Эти люди – враги партии, враги Советского государства навсегда. Поведение Смирнова на суде это доказало со всей очевидностью, он и вышел на суд, чтобы скомпрометировать суд. Пусть за это ответят его сторонники. Хватит! Уже десять лет с ними возимся. У нашего государства есть более важные дела, чем кормить заклятых врагов Советской власти.

– Слушаюсь.

Сталин усмехнулся: боится брать на себя ответственность, боится делать без документов, без протокола, без признаний, без привычной формалистики.

– Пошлите людей по лагерям для вынесения приговоров на правах уполномоченных ОСО.

Сталин снова вперил в Ягоду тяжелый взгляд. Надеется, что там они тоже займутся своей казуистикой, опять заготовят себе оправдательные документы. Нет, не дождутся.

– Никаких дознаний не производить, никаких обвинений не предъявлять, – заключил Сталин, – пусть начальники лагерей составят списки кадровых троцкистов. По этим спискам вынести приговоры. И тут же привести их в исполнение.

– Слушаюсь, – покорно повторил Ягода.

– И последнее. – Сталин по-прежнему не сводил с Ягоды тяжелого взгляда. – Участники «Параллельного центра» должны признать не только свое участие в терроре с целью захвата власти, но и свое намерение реставрировать в Советском Союзе капитализм с помощью фашистской Германии и милитаристской Японии, конечно, за счет больших территориальных уступок этим странам. Скажем: Германии – Украину, Японии – Дальний Восток…

Он помолчал и спросил:

– Вы поняли свою задачу?

– Конечно, – торопливо ответил Ягода.

– Надеюсь, вы с ней справитесь?

– Безусловно, – неожиданно твердым голосом ответил Ягода. Губы его больше не дрожали. Малейшее проявление неуверенности Сталин заметит и потеряет к нему доверие.

Как только Ягода ушел, Сталин велел войти в кабинет Паукеру и Власику. Они давно ожидали в приемной. Сталин сказал им, что через два часа выезжает в Сочи с Курского вокзала.

Никто, ни Паукер, ни Власик, никогда не знали, когда и с какого вокзала Сталин собирается отбыть из Москвы. Он всегда сообщал об этом в последнюю минуту. Так было заведено, и потому ЕГО поезд в Москве и пароход в Горьком уже две недели как стояли наготове.

На этот раз пароход не потребовался. Сталин сказал, что едет в Сочи прямо из Москвы, а не через Горький и Сталинград, как он это иногда делал.

В отпуске находилось и большинство членов Политбюро. Но Ежов оставался в Москве, руководил подготовкой к процессу «Параллельного центра», открыто и грубо вмешивался в действия Ягоды. Было ясно, что Ежов вмешивается в его дела не просто как секретарь ЦК, а по специальному указанию Сталина, у которого он, Ягода, потерял доверие, этим объясняется грубость, заносчивость и беззастенчивость Ежова.

Ягода понимал, что значит потерять доверие Сталина вообще, а ему, Ягоде, особенно: слишком многое он знал. Свидетелей, которым не доверяют, не оставляют в живых. Все это так, но рядом с ним и Генрих Ягода прошел хорошую школу. Он имеет свой шанс – знает расстановку сил в Политбюро.

К концу августа члены Политбюро начали возвращаться из отпуска, вернулись все, кроме Сталина, Жданова и Микояна. Тут же Ягода передал на рассмотрение Политбюро вопрос о суде над Бухариным и Рыковым, поскольку они являлись кандидатами в члены ЦК. Расчет оказался правильным. За предание суду Рыкова и Бухарина голосовали только Каганович, Ворошилов и Молотов.

Десятого сентября в «Правде» появилось сообщение, что следствие по обвинению Рыкова и Бухарина прекращено за отсутствием доказательств их преступной деятельности.

Но этот ход не спас Ягоду, наоборот, только ускорил его падение.

25 сентября 1936 года из Сочи в Москву в Политбюро поступила телеграмма, подписанная Сталиным и Ждановым: «Мы считаем абсолютно необходимым и спешным, чтобы товарищ Ежов был назначен на пост народного комиссара внутренних дел. Ягода определенно показал себя явно неспособным разоблачить троцкистско-зиновьевский блок. ОГПУ отстает на четыре года в этом деле. Это замечено всеми партийными работниками и большинством представителей НКВД».

Последние три слова означали, что, кроме Ягоды, остальные руководители НКВД должны оставаться на своих местах.

Через несколько дней Ежов был назначен народным комиссаром внутренних дел, а Ягода – народным комиссаром связи. Занимавший эту должность Рыков освобожден от нее без указания нового назначения. Все остальные работники остались на своих местах, даже личный секретарь Ягоды Буланов. Ежов, правда, привел с собой из аппарата ЦК несколько человек, но они были назначены помощниками к прежним начальникам отделов: Молчанову, Миронову, Слуцкому, Паукеру и другим.

Более того, Сталин выразил свое доверие старым руководителям НКВД, пригласив их 20 декабря, в годовщину основания ВЧК-ОГПУ-НКВД, на небольшой банкет.

Банкет прошел в теплой, дружественной, доверительной атмосфере. Сталин запретил говорить о ходе подготовки процесса «Параллельного центра».

– Веселитесь, друзья, – сказал Сталин.

И друзья веселились, пили водку, закусывали особой селедкой немецкого посола, которую доставал неутомимый Паукер, начальник оперативного отдела, начальник личной охраны Сталина, его особо доверенное лицо и даже его личный парикмахер: подставить свое горло под чужую бритву – какое доверие может быть выше.

До войны Паукер был парикмахером в Будапештском театре оперетты, хвастал, что самые большие опереточные знаменитости Будапешта находили в нем большой артистический талант и советовали выступать на сцене. Он действительно был первоклассный комик, копировал кого угодно, мастерски рассказывал анекдоты, особенно еврейские и непристойные. Шут по природе, мог рассмешить даже угрюмого Сталина.

На этот раз Паукер изображал, как Зиновьева вели на расстрел.

Поддерживаемый под руки Фриновским и Берманом, игравшими охранников, Паукер беспомощно висел на их плечах, скулил и испуганно вращал глазами. Дойдя до середины комнаты, Паукер упал на колени и, обхватив сапог Фриновского и прижимаясь к нему, завопил: «Товарищ… Ради Бога… Товарищ… Позвоните Иосифу Виссарионовичу… Товарищ…»

Все смеялись. Сталин усмехнулся.

Паукер повторил представление, но уже изображал не Зиновьева, а Каменева. Не упал на колени, а, наоборот, выпрямился, выпятил живот, простер руки к потолку и, подражая интеллигентному голосу Каменева, жалобно произнес: «Услышь меня, о Господи!»

Все опять захохотали, но, как заметил Сталин, кроме Миронова и Молчанова. Не нравится. И не могут этого скрыть, как не могли скрыть своей радости тогда, в его кабинете, услышав обещание не расстреливать подсудимых. Жалеют. Ах, эта наивная русская жалость…

Но Паукер, этот мерзкий шут, переборщил. Политика – это не цирк, трагедию не следует превращать в фарс. Лакей должен знать свое место. Истинное место этой скотины на виселице. В случае чего он также изобразил бы и ЕГО. Продажная шкура!

Сталин поднял рюмку и, обращаясь к Миронову и Молчанову, сказал:

– Ваше здоровье, товарищ Миронов, ваше здоровье, товарищ Молчанов. Выпьем за здоровье товарищей Молчанова и Миронова и в их лице за настоящих чекистов, серьезно понимающих и серьезно выполняющих поставленные перед ними задачи.

Не опуская рюмку, он обвел взглядом всех сидевших за столом. Но на Паукера, Бермана и Фриновского, все еще стоявших посередине комнаты, не оглянулся.

Почти все работники НКВД, готовившие как этот, так и последующие процессы, были уничтожены.

Нарком внутренних дел СССР Ягода был расстрелян в марте 1938 года.

Первый заместитель наркома – Агранов – в 1937 году.

Заместители наркома Прокофьев – в 1937 году, Берман и Фриновский – в 1939 году.

Начальники отделов Главного управления государственной безопасности НКВД СССР Молчанов, Миронов, Паукер, Шанин, Гай – в 1937 году. Слуцкого отравили. Черток, когда пришли его арестовывать, выбросился из окна своего кабинета.

Многие другие следователи были уничтожены тогда же вместе со своими начальниками.

Всего в 1937–1939 годах было расстреляно или приговорено к длительным срокам каторжных работ около 20 тысяч чекистов.

32

Зимнюю почту Саша ждал с тем же нетерпением, с каким более двух лет назад ожидал здесь свою первую почту.

Последний номер газеты, который он прочитал, была «Правда» с обвинительным заключением по делу Зиновьева – Каменева. Оно потрясло его тогда, он все не мог поверить в эти страшные обвинения.

Теперь Саша получил газеты за август, сентябрь и октябрь месяцы, со всеми материалами и протоколами процесса. Он был открытый, но быстрый, всего несколько дней, и без защитников. Обвиняемые охотно и бойко рассказывали о своих страшных злодеяниях, показания были похожи одно на другое как две капли воды.

Все это не вмещалось в Сашином сознании. Старые коммунисты, большевистская гвардия, соратники Ленина, герои Октября, легендарные командармы гражданской войны, люди, отдавшие всю свою жизнь партии, стали убийцами, диверсантами, шпионами. Члены ленинского Политбюро, люди, подготовившие и свершившие Октябрьскую революцию, бросали стекла в пищу рабочих, портили машины, оказались платными наемниками иностранных разведок. Если принять эту выдумку за правду, значит, надо перестать верить в партию. Если партией десятки лет могли руководить уголовники, тогда чего эта партия стоит?

Они сами во всем признались? Саша не верил в это. Однообразные, как по шпаргалке вызубренные признания не могут быть искренними. Это не они признавались, это кто-то делал за них. Кто-то играл их роль. Набрали актеров, загримировали и заставили играть на сцене. Или гипноз! Какие-то особенные лекарства! Может быть, их пытали? Нет, этих людей никакими пытками не заставишь признать себя шпионами и убийцами. Или актеры, или гипноз, или какие-то особенные лекарства. Спектакль, о котором говорила Звягуро.

Но без Сталина такой спектакль не посмели бы устроить. Лидия Григорьевна Звягуро была права: он истребляет партию, истребляет морально и физически. Это противозаконное судилище кладет конец Сашиным сомнениям.

Сталин говорит одно, а делает совсем другое, на словах он за народ, на деле же он его запугал, страх и насилие – единственное орудие его власти. И если он, Саша, не может воспрепятствовать насилию, то он может не поддаваться страху. Только так он останется человеком.

Больше всего поразили Сашу отзывы. Коллективы заводов и фабрик, всяких институтов и наркоматов – это привычно. Тянут руки в общей толпе, и ладно. Уже 16 августа – за три дня до суда – газеты пестрели резолюциями рабочих собраний:

«Никакой пощады врагам народа!»

«Уничтожить гадов!»

«Покончить с заклятыми врагами!» И тому подобными требованиями.

Но отзывы знаменитых писателей, артистов, ученых! Это действительно было страшно.

Анна Караваева: «…Сердца миллионов людей трепещут, кулаки сжимаются от яростной ненависти к злодеям из троцкистско-зиновьевского блока».

Иван Катаев: «Пусть же гнев народа истребит гнездо убийц и поджигателей!»

Владимир Бахметьев: «В поколениях, с неостывающим гневом и презрением, будут поминать гадов, кишащих на задворках издыхающего империализма».

Николай Огнев: «Приговор Верховного Суда будет приговором всего советского народа. Этот приговор будет суров и справедлив».

Александр Свирский: «Какой позор! Какая черная кровь течет в жилах этих бывших людей! Гнев и волнение мешают мне писать. Могу только воскликнуть – миру не нужны предатели!»

Алексей Толстой: «Предательство, судимое сейчас не только советским судом, но и всем международным пролетариатом, – самое гнусное и подлое из всех предательств, известных в истории человечества».

«Президиум Союза советских писателей горячо приветствует решение пролетарского суда о расстреле троцкистско-зиновьевских агентов фашизма, террористов и диверсантов…»

«…Каждый из нас переживает глубочайшее облегчение от того, что они расстреляны, что их не будет уже на земле…

Они не будут отравлять воздух нашей чудесной страны!»

А. Барто.

Ведь это писатели! Совесть народа! На Руси писатели всегда считались совестью народа – Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов… Значит, писатели верят!

Даже бывшие их единомышленники по оппозиции и те клеймят их на страницах газет.

X. Раковский: «Для троцкистско-зиновьевских убийц – агентов германского гестапо не должно быть никакой пощады – их надо расстрелять».

Г. Пятаков: «Люди, которые уже давно стали политическими трупами, разлагаясь и догнивая, отравляют воздух вокруг себя. Это люди, потерявшие последние черты человеческого облика. Их надо уничтожать, уничтожать как падаль, заражающую чистый, бодрый воздух Советской страны».

Карл Радек: «Из зала суда… несет на весь мир трупным смрадом. Люди, поднявшие оружие против жизни любимых вождей пролетариата, должны уплатить головой за свою безмерную вину».

Ведь Пятаков, Раковский, Радек в совсем недавнем прошлом – главные помощники Троцкого, его верные друзья и последователи. Ведь они понимают, что если сегодня судят невинных людей только за то, что они когда-то были в оппозиции, то завтра могут судить их самих, ведь они тоже в ней состояли. И если они подтверждают измышления, то завтра такие же измышления могут быть направлены и против них.

Даже герой Октября Антонов-Овсеенко, тоже бывший троцкист, написал 24 августа в «Известиях»: «Это не только двурушники, трусливые гады предательства, это диверсионный отряд фашизма».

А ученые?

«Беспощадно уничтожить злейших врагов Советской страны!» – требуют академики Бах и Келлер.

«Беспредельна наша любовь к партии, к Сталину, – пишут профессора Лурия, Вишневский, Шерешевский, Готлиб, Маргулис, Гориневская, Вовси и другие. – Мы окружим живой стеной нашего великого вождя, защищая его, как воплощение лучших чаяний человечества, до последней капли крови.

Обанкротившимся политическим бандитам не должно быть никакой пощады».

А деятели культуры?

Режиссер Птушко: «Мы должны повысить большевистскую бдительность, зорче охранять завоевания революции от посягательств троцкистско-зиновьевских предателей родины».

Народный артист республики Ак. Васадзе: «Я требую расстрела фашистской банды. Никакой пощады врагам и предателям нашего великого отечества».

Народный артист республики М. Климов: «Три дня назад в «Известиях» было опубликовано стихотворение ученицы 10-го класса кадиевской школы № 1 Евы Нерубиной. Я, старый человек, народный артист Республики, всецело присоединяюсь к этим словам, высказанным устами подростка».

А вот и само стихотворение Евы Нерубиной, стихотворение, которое обошло все газеты:

Трижды презренные, мерзкие гады
Смертью посмели кому угрожать.
Нет! Не дождетесь вы больше пощады.
Суд вам один – как собак,
расстрелять!

Ребенок требует расстрела людей, как собак. А почему собак надо расстреливать? Ведь дети любят животных. Или уже не любят?

Что же все-таки творится? Что происходит? Где она, правда?

Обычно Саша просматривал быстро всю почту, все газеты, потом начинал внимательно читать каждую.

На этот раз он долго не мог оторваться от августовских газет, несколько раз, вдумываясь в каждое слово, перечитывал отчет о процессе и отклики на него. Он понимал, что здесь и его судьба, теперь он понимал и Всеволода Сергеевича, и Лидию Григорьевну – наступают черные времена и начинаются они большим спектаклем.

Внезапно газетная истерия сразу прекратилась. 10 сентября было опубликовано сообщение Прокуратуры СССР: «Следствием не установлено юридических данных для привлечения Н. И. Бухарина и А. Н. Рыкова к судебной ответственности». Нарком внутренних дел Ягода снят со своего поста и заменен неким Ежовым. Возможно, Сталин маневрирует, значит, он не так уж всесилен.

Но самое главное, что поразило Сашу: проект новой Конституции. Даже трудно поверить. Вводится всеобщее равное и прямое избирательное право при тайном голосовании, гарантируются полные демократические права и свободы для граждан СССР: равноправие независимо от пола, национальности, имущественного положения; обеспечиваются и гарантируются свобода слова, печати, совести, собраний и митингов, уличных шествий и демонстраций, объединения в общественные организации.

Все это означает поворот в сторону свободы, демократии и законности. Конечно, к ней мало подходит название «Сталинская конституция». Но не в названии дело! Всем можно будет свободно выражать свои мысли, даже печататься, свободно собираться на митинги, устраивать демонстрации. Процессы, подобные тому, что был в августе, уже невозможны и никогда не повторятся. Конец беззаконию! Даже Сталин сказал: «Стабильность законов нужна нам теперь больше, чем когда бы то ни было…»

Да, могучим стал Советский Союз, если смог принять такую Конституцию! Советское правительство заявило, что не считает себя связанным с соглашением о невмешательстве в испанские дела, это означало, что мы будем помогать республиканской Испании, выполним свой интернациональный долг, дадим бой фашизму. Мелькнула информация о добровольцах, едущих в Испанию для защиты республики. Если Сашу освободят, а его теперь не могут не освободить, он тут же запишется в добровольцы, пусть его пошлют в Испанию, где коммунисты сражаются с фашистами, где коммунистический Пятый полк отстоял Мадрид.

Снова забрезжила надежда на свободу. Теперь Сашу охраняет закон, Конституция, новый революционный подъем. Никто не посмеет прибавить ему срок, его обязаны освободить. Девятнадцатого января он явится к Алферову и потребует освобождения. Задержка хотя бы на один день – грубое нарушение закона, он даст телеграмму Калинину, виновные будут строго наказаны. Закон есть закон, он обязателен для всех, и никто не имеет права держать человека в ссылке даже лишний день.

И в предчувствии этого дня Саша забеспокоился, даже засуетился. Если его отпустят, а его не могут не отпустить, то хватит ли у него денег на дорогу? До Тайшета должны дать прогонные, а потом? Билет до Москвы стоит рублей 50, не меньше, и что-то надо жрать в дороге. Должно хватить. Хотя он и запретил, но мама высылает ему каждый месяц 20 рублей. А он живет и кормится у хозяина за счет своих трудодней, и на рыбалку ходит, и на сенокосе был. Деньги тратит только на курево и керосин. Теперь будет экономнее.

Он по-прежнему много работал, написал еще четыре рассказа. Как и в прошлый раз, снял с рассказов копии и отослал маме. Все на всякий случай должно храниться у матери.

Наконец наступило 19 января 1937 года.

Накануне Саша сложил вещи – может произойти всякое: могут сразу арестовать, могут приказать немедленно отправиться в Красноярск. Конституция конституцией, закон законом, но в НКВД свои законы.

В эту ночь Саша долго не мог заснуть, обдумывал разговор с Алферовым, хоть разговор был ясен. И все же Саша проговаривал и проговаривал его, представлял возможные осложнения, предчувствовал неожиданности.

Три года ждал он часа своей свободы – получит ли он ее? А вдруг Алферова нет в Кежме, уехал в тот же Красноярск, а уезжает он туда на несколько недель, по району ездит тоже около месяца, район громадный, а транспорт – кошевка зимой, лодка – летом. Если Алферова нет, говорить не с кем, надо будет ждать его возвращения, опять страдать и мучиться. Невеселые мысли.

Из дома Саша вышел затемно, в семь утра. Двенадцать километров – три часа ходу, в десять будет у Алферова.

Несколько дней не выпадал снег, санная дорога была довольно тверда и утоптана. Только на широких лапах елей снег висел пухлыми подушками – кухта по-местному. Казалось, воздух и тот замерз. Однако перелетают с дерева на дерево синички, где-то, будто далеко, долбит стволы дятел, красногрудые снегири красуются на верхушках деревьев, возятся в ветвях длинноклювые кедровики. Эти редкие звуки леса только подчеркивали его тишину.

Иногда слева в лесной прореди виднелась белая гладь Ангары, потом пропадала. Мороз был градусов на тридцать. На Саше теплое белье, свитер, валенки, пальто и шапка с опущенными ушами и накухтарником – куском ткани, который пришивался сзади у шапки, чтобы не падал снег за воротник, башлыка у Саши не было, в руках толстая палка, с ней веселее идти, да и может пригодиться – волка отогнать.

Как Саша и рассчитывал, в десять он добрался до Кежмы, подошел к дому Алферова. В заиндевелом окне на кухне мелькал огонек то ли от лампы, то ли от печки… Саша постучал в калитку металлическим кольцом, ни звука в ответ, даже собака не залаяла. Спит, наверно, Алферов. А ждать нельзя, мороз забирался под пальто, в валенках мерзли пальцы, если будет стоять, то окоченеет. Саша постучал в окно, где мерцал огонек. Постучал еще. Ему показалось, что по кухне проплыла чья-то тень, проплыла и остановилась у окна, видно, пытаясь разглядеть, кто стучит. Тень удалилась, прошло некоторое время, хозяйка, наверное, одевалась в теплое. Заскрипела дверь на крыльце, послышались шаги по снегу, загремел засов, калитка открылась. Перед Сашей в валенках, шубе и платке стояла хозяйка.

– Вам кого?

– К товарищу Алферову.

– Рановато пришли, спят они.

– Я из Мозговы пришел.

– Проходите тогда, подождите.

Вслед за хозяйкой Саша прошел в сени, снял валенки, остался в носках, хозяйка показала ему на бахоры в углу, он надел их и прошел на кухню.

– Раздевайтесь, садитесь, здесь тепло, – сказала хозяйка.

Саша снял пальто, повесил на вешалку, огляделся.

Он у своей хозяйки любил посидеть на кухне утром, когда печь еще не остыла со вчерашнего вечера, а на шестке горит уже под таганком огонек, разогревается завтрак, лежит только что принесенная из сарая вязанка дров, и от нее приятно пахнет холодком и березовой корой. Хозяйка поставила на стол моченые ягоды, пирог с рыбой, налила чай в стакан.

– Закусывайте, чайку попейте, согреетесь.

– Спасибо.

Саша обеими руками взял стакан, согрел озябшие пальцы.

– Издалека пришли, не завьюжило дорогу-ту?

– Хорошая дорога.

Саша хлебнул чая.

В доме хлопнула дверь, послышался кашель мужчины-курильщика.

– Встали Виктор Герасимович, у них свой умывальник, там и моются, там и бреются, – сказала хозяйка, – у них там и ход свой.

Снова хлопнула дверь – Алферов вернулся со двора, постучал валенками, стряхивая снег. Потом звякнул стержень в рукомойнике, послышался плеск воды, сливаемой в таз.

Это прозвучало сигналом для хозяйки, она понесла в столовую самовар, тарелки с ягодами, тот же пирог, которым угощала Сашу, вернулась, поставила на таганок сковородку, разбила яйца, жарила яишню.

Было слышно, как Алферов вышел в горницу, отодвинул стул, видимо, сел, наливает чай. Хозяйка сняла с шестка сковородку с яишней, понесла в горницу.

– Доброго утречка, Виктор Герасимович, спали как, ништо не беспокоило?

– Спасибо, хорошо спал, – ответил Алферов.

– Тут вас дожидаются, Виктор Герасимович.

– Кто дожидается?

– Мужчина дожидается, Виктор Герасимович.

– Где он?

– На кухне сидит, на улице мороз хлящий, пустила погреться, из Мозговы он.

В дверях показался Алферов, посмотрел на Сашу.

– Вы? Зачем приехали?

Саша встал.

– Вчера кончился мой срок…

– Ах так, – не дал ему договорить Алферов, – заходите ко мне.

Вслед за Алферовым Саша вошел в горницу, сел на указанное ему место за столом, напротив Алферова.

– Чай пить будете? – спросил Алферов.

Лицо у него было чуть одутловатым – не то со сна, не то от выпитых накануне рюмок. С тех пор как Саша видел его в последний раз, он заматерел, заугрюмел. Был в брюках, засунутых в валенки, в овчинном жилете поверх рубахи.

– Спасибо, меня ваша хозяйка уже напоила и накормила.

– Она у меня гостеприимная. Придут меня убивать, а она сначала их накормит и напоит. «Приютила, накормила и согрела сироту», – помните такую рождественскую сказку?

– Помню.

– Да. Как там? «Вечер был, сверкали звезды, на дворе мороз трещал, шел по улице малютка, посинел и весь дрожал. Боже, говорит малютка, я устал и есть хочу, кто же в этом мире пожалеет сироту?!» Вот вас добрая старушка пожалела, согрела, а то бы замерзли на улице. Пешком пришли?

– Пешком.

– Да, – принимаясь за яичницу, продолжал Алферов, – «напоила, накормила и согрела сироту». В детстве, помню, нянюшка мне это читала, плакал я тогда от жалости к сиротке. А потом забыл. И ни разу с тех пор не вспоминал. Теперь вспомнил.

– На меня глядя?

– Возможно.

– Пожалели, значит, – усмехнулся Саша.

– Допускаю. Я сейчас, извините, до ветру выскакивал, так чуть задницу не отморозил, хотя сортир у нас хороший, в сарае, не дует, а вы двенадцать верст отмахали. Вот я вам и посочувствовал в стихотворной форме. Вы ведь не чужды литературе, кажется?

– Да, люблю читать. Конечно, когда есть что.

– С этим здесь туговато, – согласился Алферов, – раньше вас учительница снабжала книгами, а теперь ее нет. Почему бы вам с новой не познакомиться? Тоже молодая, интересная.

В ответ Саша хмуро промолчал – вопрос был бестактный.

– Не нравится, значит, – засмеялся Алферов, – вот видите как вы вольготно живете, Панкратов. Для заключенного, для тысяч заключенных, для сотен тысяч заключенных, – он многозначительно посмотрел при этом на Сашу, давая ему возможность оценить громадность цифры, – так вот, для заключенных женщины вообще недоступны. И уж если кому-нибудь выпадет такое счастье, то он разбираться не будет. Была бы баба. А вы привередничаете, вам подавай не только с образованием, но чтобы и по другим статьям все было на высшем уровне. Вот какая у вас вольготная жизнь.

Сашу тяготила болтовня Алферова, нашел время – сейчас, когда решается его, Сашина, жизнь.

– Что же делать человеку при такой вольготной жизни, – продолжал между тем Алферов, – тем более человеку, склонному к исторической науке? А? Тем более читать нечего…

И, не дожидаясь Сашиного ответа, заключил:

– Писать самому. А? Правда?

Понятно. Прочитал его рассказы, посланные маме. Скотина все же, мог бы помолчать об этом.

– Я ведь тоже пишу, – продолжал Алферов, – правда, не по истории, а по философии. Могу похвастать. – Он вышел в кабинет, вернулся с пачкой отпечатанных в типографии листов. – Видите, верстка моей новой книги, здесь написал, в Кежме: «Начала философии Декарта». Вы не читали Декарта? Нет? Любопытный философ, пытался соединить Бога с реальным существованием мира. Не интересуетесь философией? Напрасно. Историк должен быть философом, и наоборот.

Он помолчал, усмехнулся.

– Угадываю ваши мысли: сукин сын Алферов, читал мои работы! Влез грязными лапами в мою творческую душу. Признаюсь: да, читал, да, влез. Должность такая. И не беспокойтесь: ваши творения ушли туда, куда вы их послали. Но я ваш первый читатель и первый критик. Хотите знать мое мнение?

Пытка! Рассуждает, вместо того чтобы объявить ему его судьбу. Но надо взять себя в руки! Если занервничает, то покажет Алферову свою неуверенность в освобождении, а этого он не должен показывать: с сегодняшнего дня он свободен, и точка! И катитесь все к трепаной матери!

Без большой охоты он ответил:

– Интересно.

– С точки зрения формы – творения ваши беспомощные, наивные, даже примитивные. Эти выспренные фразы, обилие эпитетов, красивости.

Алферов налил себе чаю. Предложил Саше, но Саша отказался.

– Так вот, продолжаю. Великая французская революция – это один из самых драматических и поучительных, я подчеркиваю это слово, поучительных моментов человеческой истории. А вы пишете об отдельных лицах, об отдельных эпизодах. Для кого? Для детей, юношества, взрослого читателя? Непонятно. Какой вывод они должны сделать из прочитанного? И потом, вы не боитесь, что редактор будет искать параллели?

– Какие параллели? – не понял Саша.

– Ну как какие? У них была революция и у нас революция. Чем кончилась их революция? «Термидором», единоличной властью Наполеона, империей…

– Но, позвольте, та революция была буржуазной, а у нас – пролетарская.

– Да, да, конечно, – оборвал разговор Алферов, – ну что ж, может быть, и напечатают, конечно, если вы сами будете в порядке, как вы понимаете, произведения заключенных у нас не печатают. Так что желаю вам успеха, хотя и сомневаюсь.

Он замолчал, вытер рот полотенцем, закурил, протянул Саше коробку с папиросами.

– Я привык к своим.

– Курите свои, у меня тут и самосад курят.

Прищурившись, Алферов смотрел, как Саша вынимает папиросу, зажигает спичку, прикуривает, гасит спичку в пепельнице, которую ему Алферов придвинул, боится, что ли, что Саша кинет спичку на пол?

– Товарищ Алферов, – сказал Саша, – вчера кончился срок моей ссылки.

– Да? – делая удивленное лицо, переспросил Алферов. – Разве?

– Да, – повторил Саша, – и я уже сказал вам об этом. Я осужден на три года с учетом предварительного заключения, арестован 19 января 1934 года, сегодня – 19 января 1937 года. Следовательно, с сегодняшнего дня я свободен. Прошу выдать мне документы.

– Какие документы вы имеете в виду?

– Какие полагается выдавать в подобных случаях.

– Ну выдам я их вам, что вы будете с ними делать?

– Уеду отсюда.

– Куда?

– Домой.

– В Москву?

– В Москву.

– В Москву вам не положено.

– Почему?

– Вы попадаете под действие постановления СНК СССР о паспортной системе. Есть города, в которых вы не имеете права жить. К ним относится и Москва.

– Но ведь это постановление вышло до новой Конституции.

– Новая Конституция, – возразил Алферов, – не отменяет законов и распоряжений Советской власти. Некоторые законы, вернее, правила будут изменены, пересмотрены, скажем, о порядке выборов и так далее. Но законы, охраняющие диктатуру пролетариата, останутся в силе. Вы читали доклад товарища Сталина о Конституции?

– Читал.

– Товарищ Сталин прямо говорит: «Проект новой Конституции действительно оставляет в силе режим диктатуры рабочего класса». Чего вы еще хотите? И кстати, вы заметили, в Конституции нет пункта о свободе передвижения, так он обычно формулируется в буржуазных конституциях – «свобода передвижения», то есть свобода выбирать место жительства, свободно селиться там, где захочешь. Бродяжничества мы не допустим, ограничения паспортной системы пока не отменены, да и вряд ли будут отменены.

Отвернувшись от Саши и глядя в окно, он опять многозначительно добавил:

– Наоборот, я думаю, будут усилены.

– Пусть будет так, как вы говорите, – сказал Саша, – но есть закон: человека нельзя держать в заключении ни одного дня дольше положенного ему срока. Этого закона никто не отменял.

– А где вы видели этот закон?

– Читал, – соврал Саша.

– Неправда, не могли вы его читать, такого закона нет. Есть логика: если у заключенного кончился срок, а его не отпускают, следовательно, его держат в заключении без всякого на то основания, то есть совершают беззаконие.

– Ну вот и отпустите меня.

– Я вас и не держу.

– Но я не могу уехать без документов.

– А документы ваши в Красноярском краевом управлении НКВД. Расстояния у нас тысячекилометровые, и ссыльных на этой территории еще хватает. Не успели прислать ваши документы точно к 19 января, пришлют в свое время, ждите. Не хотите ждать, пожалуйста, дам вам проходное свидетельство до Красноярска, там вы явитесь в краевое управление НКВД и потребуете свои документы. А уж какой документ вам там дадут, этого я не знаю.

В последних словах прозвучала угроза: документ могут дать об отбытии срока, а могут и о назначении нового срока.

– Так что выбирайте, – заключил Алферов, – дожидаться документов здесь или отправиться за ними в Красноярск.

Саша молчал, думал, потом сказал:

– Освобождение я должен получить сегодня. Если не получу, дам телеграмму товарищу Калинину.

Алферов засмеялся.

– И ее тут же положат Калинину на стол?

– Не знаю. Но кто-нибудь на телеграмму ответит.

Алферов опять прищурился.

– На свое письмо товарищу Сталину вы получили ответ?

Так. Письмо Сталину, наверно, у него в столе. Поэтому смеется.

– Вы поступили правильно, послав письмо товарищу Сталину?

– Разве я не имею права обращаться к нему?

– Имеете, конечно. Все обращаются к товарищу Сталину, читаете газеты, знаете. Рапортуют о достижениях, благодарят за помощь в работе, за руководство. Обращаются и осужденные, их, как вы понимаете, немало. Обратились и вы, просидели половину срока, не жаловались, не обижались и вдруг – бац! Сижу неправильно, освободите! Разве в вашем деле появились новые обстоятельства? Нет, новые обстоятельства не появились. И, видите, вам даже не ответили. Для того чтобы ответить, надо иметь основания к пересмотру дела, а оснований нет.

– Нет, значит, нет, – сказал Саша, – но человек имеет право на надежду, этого его нельзя лишить.

Алферов отодвинул стакан, поставил локти на стол, серьезно смотрел на Сашу.

– Вы правы, человек имеет право на надежду. Но человек должен обдумывать свои поступки, это его обязанность. Вы серьезно рассчитывали, что ваше письмо дойдет до товарища Сталина? Что ваше дело пересмотрят? Только потому, что вы обратились к товарищу Сталину? Нет, на это вы не рассчитывали и не надеялись. Вы слишком умны для этого. Это был необдуманный поступок. Написав письмо товарищу Сталину, вы напомнили о себе, о своем существовании, напомнили органам, к которым ваше письмо и попало. Более того, вы обвинили органы в том, что вас неправедно осудили. Нужно это вам?

Саша молчал. Что за человек перед ним? Друг? Враг? Прямо говорит: не следовало писать Сталину, не надо раздражать органы, не надо привлекать к себе их внимание. Ведь Саша сам всегда это прекрасно понимал. И все-таки написал.

– Возможно, и не следовало писать, – сказал Саша, – но я написал, давно написал, и нет смысла говорить об этом. Но с сегодняшнего дня меня незаконно держат в ссылке. На это я наверняка имею право жаловаться. Я не знаю, когда к вам придут мои документы, могут вообще не прийти.

– На воле вам будет лучше?

– Свобода всегда лучше тюрьмы.

– Вы правы: свобода лучше тюрьмы.

Алферов встал, прошелся по горнице, как и в прошлый раз, подошел к комоду, взял за горлышко графин с наливкой, но не налил себе, как в прошлый раз, а, подхватив две рюмки, поставил на стол.

– Ну что, Александр Павлович, прошлый раз вы не хотели выпить со мной, а теперь, надеюсь, не откажетесь. Тогда вы были административно-ссыльный, а я ваш жандарм, а теперь, как вы утверждаете, вы свободный человек, значит, выпить можете, более того, обязаны отметить такую дату.

Он налил обе рюмки, поднял свою, кивнул Саше, выпил.

Саша выпил свою. Наливка была горьковатая, но вкусная.

– Итак, – сказал Саша, – деваться мне некуда. Дожидаться здесь документов бесполезно, я этого не могу и не хочу. Дайте мне проходное свидетельство до Красноярска, там буду искать законность и правду.

– У меня не нашли, там будете искать, – усмехнулся Алферов и кивнул на графин. – Понравилось?

– Вкусная.

– Еще по одной?

– Можно еще по одной.

Алферов выпил, вытер губы, дождался, когда Саша выпьет.

– А вы не опасаетесь такой ситуации: вы поедете в Красноярск по зимней дороге, прогонных у меня на такие вояжи нет, добираться будете за свой счет, дороговато получится. Допустим, доберетесь. Явитесь в краевое управление НКВД, а там скажут: зачем вы сюда явились, ваши документы ушли в Кежму, возвращайтесь и получите их у товарища Алферова. А? Понравится вам такой оборот?

Саша отодвинул рюмку, гневно посмотрел на Алферова. Хватит! Нашел себе утреннюю забаву, бездельник!

– Товарищ Алферов!

Но тот перебил его:

– Зачем же так официально? Мы же с вами выпили. Называйте меня Виктором Герасимовичем.

Но на Сашу уже накатило и он повторил:

– Товарищ Алферов! Извините, гражданин Алферов! Это праздный и унизительный разговор. Я официально прошу дать мне справку об окончании срока ссылки или дать мне письменный отказ с указанием причин.

– Да, – задумчиво проговорил Алферов, – не поняли вы меня. Жаль… Впрочем, когда-нибудь поймете.

Он вышел в соседнюю комнату, служившую ему кабинетом, сел за стол, долго писал, заглядывал в какую-то папку, опять писал. Потом промокнул написанное пресс-папье, встал, вернулся в горницу.

– Так вот, Александр Павлович, – Сашино имя-отчество он иронически подчеркнул, сделав на нем ударение, – вот вам справка об окончании срока. Тут есть графа, видите, – он показал, – «куда направляется». Я вам написал «Кежма». Это значит, что от меня вы прямо направитесь в милицию и вам взамен этой справки выпишут паспорт, временный, трех– или шестимесячный, какой дадут, такой и берите. Никаких вопросов не задавайте. Получите паспорт, сегодня, самое позднее – завтра, уезжайте! Завтра как раз пойдет почта на Тайшет, с ней постарайтесь устроиться. Прогонных я вам выдать не могу, поскольку выписал справку на Кежму, как-нибудь обойдетесь, почтальон с вас лишнего не возьмет, киньте в сани свой чемодан, сами пойдете пешком. В Москву вам заезжать не следует. Поезжайте в какой-нибудь нережимный город, обменяйте временный паспорт на постоянный и снова уезжайте куда-нибудь подальше от Москвы. Все стремятся на сто первый километр – не советую, там слишком много таких, как вы, а вам не надо в кучу, вам надо отделиться. Вам не нужны лишние связи, у вас вообще не должно быть никаких связей. Вы молодой, здоровый, красивый. Засиделись три года на одном месте, теперь поездите, покатайтесь по России-матушке, повидайте мир. В общем, на этот раз вы должны понять, о чем я говорю, мои советы должны пойти вам на пользу. Я вас не обманывал, ваши документы из Красноярска действительно не пришли. Но именно поэтому я вас отпускаю.

После паузы он многозначительно добавил:

– Именно поэтому и тороплю. Счастливого вам пути! Он протянул руку и задержал в ней Сашину.

– Запомните все, что я вам говорил… Впрочем, мы говорили только о ваших исторических трудах. Так ведь?

– Да, – твердо ответил Саша, – только так.

Саша не знал, что уже два дня в Москве идет новый грандиозный процесс над Пятаковым, Радеком, Сокольниковым, Мураловым и другими видными деятелями большевистской партии.

А вот Алферов знал.

Этим процессом начинался 1937 год.
Анатолий Рыбаков
Страх— Анатолий Рыбаков—часть первая
www.reliablecounter.com
Click here


Яндекс.Метрика



Страх— Анатолий Рыбаков—часть первая











Страх— Анатолий Рыбаков—часть первая


 64 Всего посещений