Невинные рассказы — Михаил Салтыков-Щедрин

Невинные рассказы —  Михаил Салтыков-Щедрин

  • ДЛЯ ДЕТСКОГО ВОЗРАСТА
  • НАШ ДРУЖЕСКИЙ ХЛАМ
  • ДЕРЕВЕНСКАЯ ТИШЬ
  • СВЯТОЧНЫЙ РАССКАЗ
    (Из путевых заметок чиновника)

  • НЕВЫГОДНЫЙ НОС

    ДЛЯ ДЕТСКОГО ВОЗРАСТА

    Вечер. Юный поэт Кобыльников (он же и столоначальник губернского правления) корпит над мелко исписанным листом бумаги в убогой своей квартире и с неслыханным озлоблением грызет перо и кусает ногти. Уже седьмой час; еще час, и квартира советника Лопатникова озарится веселыми огнями рождественской елки; еще час, и она выйдет в залу, в коротеньком беленьком платьице (увы! ей еще только пятнадцать лет!), выйдет свеженькая и улыбающаяся, выйдет вся благоухающая ароматом невинности!
    — А что, мсьё Кобыльников, вы исполнили свое обещание? — спросит она его.
    При этой мысли Кобыльников вскочил со стула как ужаленный и схватил себя за голову. Он начинал сознавать, что заложил слишком большой фундамент своему стихотворению. Уж две строфы, каждая в восемь стихов, готовы и переписаны, но, судя по развитию, которое принимала основная мысль, нельзя было даже приблизительно предвидеть, какой будет исход ее. Он уже принес достаточную дань восторгов возникающим красотам милой девочки; упомянул и о платьице, и о шейке лилейной, и о щечках «словно персик пушистых»…
    И о том, о чем хотел бы, Да не смею говорить…
    Теперь он задал себе вопрос: кому суждено обладать всеми этими сокровищами, старцу ли бессильному или поэту чернокудрому? Уж он начертал два первых стиха:
    О, скажи ж, чей мощный образ Эту грудь воспламенит? Эти перси…
    Но тут воображение окончательно отказывалось служить. Рифма на «образ» решительно не приходила; то есть, коли хотите, и приходило кое-что в голову, но все какая-то чушь: «вобраз», «нобраз» — черт знает какая дребедень!
    — Нет, да каково же! каково же! — вопиял он в отчаянии, — каково это с первого же раза подлецом себя выставить!
    А время между тем равнодушно смотрело на его горесть и подвигало да подвигало вперед часовую стрелку. Кобыльников тоскливо взглянул на часы и увидел, что до семи остается только пять минут.
    — Нет, ни за что на свете не поеду! — воскликнул он, бросаясь в изнеможении на стул, — лучше один посижу, лучше без ужина останусь, нежели подлецом себя выставлю!
    «Нобраз!» — насмешливо шептало между тем воображение.
    — Фуй, мерзость! и прилезут же в голову такие пошлости, что ни складу ни ладу нет!
    Кобыльников плюнул с досады.
    — Ни за что не поеду! — повторил он, но вслед за этим ни с того ни с сего раздумался.
    Молодость вдруг заговорила в нем ласкающими голосами. Перед глазами его рисуется залитая светом зала; посреди ее стоит елка, вся изукрашенная разноцветными лентами и фольгой; елка, которой ветви гнутся под бременем пастилы и других соблазнительных сластей. А вон и беленькое платьице, вон и головка, обрамленная темными кудрями! Господи! что за грация в очертаниях этой головки! что за свежесть, что за сокровища в этой едва-едва начинающей развиваться груди! И что за веселые звуки пролетают по комнате, когда эта милая девочка засмеется! Точно вот солнышко выглянет из-за хмурых туч, и все вдруг кругом улыбнется: и речка, которая до тех пор лениво катила серые волны, и ближняя лужайка, скрывавшая свой цветной ковер от дождей и холодов угрюмого ненастья, и статский советник Поплавков, который сидит за карточным столом и двадцатый раз сряду озлобленно произносит «пас!». Вот она пошла танцевать — и все-то выходит у нее не так, как у других. Посмотрите, например, или, лучше сказать прослушайтесь, как танцует Настя Поплавкова, Нюта Смущенская! «Конь бежит, земля дрожит!» А она! Неслышно, почти незримо летает она по крашеному полу, нимало не задевая крошечными ножками за землю, и вся как будто уносясь и исчезая вверх!
    Но, кроме того, и ужин не лишен своей прелести. Уже накрывается длинный стол в задней комнате, и хотя руки дворового официанта Андрея не совсем чисты, но, судя по хлебосольным привычкам хозяина, нельзя сомневаться, что на столе будет и свежая осетрина, и жирный зажаренный лещ, и все, одним словом, что приличествует кануну такого великого праздника, как рождество Христово.
    — И надо же быть такому несчастию! -рассуждает сам с собою Кобыльников, но рассуждает как-то вяло, без прежних порывов. Вообще видно, что картины, которые нарисовало ему воображение, произвели заметное расслабление во всем его организме.
    В это время часы прошипели семь. Кобыльников машинально встал со стула и направился к платяному шкапу.
    «Нобраз! нобраз!» — шлепнул вдруг враждебный голос и остановил его на половине дороги.
    С минуту еще длилась борьба его с самим собою, но наконец молодость взяла-таки свое. Кобыльников поспешно натянул на себя фрак и, взглянувши на переписанные две строфы, покусился было попытать счастья, нельзя ли сбыть их с рук в том виде, в каком они были, но, по внимательном прочтении, стихотворение показалось ему еще более недостаточным, нежели когда-либо. С досадою отшвырнул он его от себя и выбежал из квартиры.
    На дворе стояла ночь, та слепая, досадная ночь, которая может случиться только в далеком, провинциальном городке, где откупщик еще не доведен кроткими мерами до сознания своей обязанности жертвовать достаточное количество спирта для освещения улиц. Злой и резкий ветер несся по улице, поднимая и крутя в воздухе целые столбы снежной пыли, взвизгивал, и завывал, ударяясь об углы домов. Хорошо, что Кобыльникову предстояло пройти не более тридцати шагов, а не то пришлось бы, ему, бедному, воротиться в квартиру и опять сесть за сочинение распроклятых стихов.
    «Нобраз»! — взвизгнул вдруг ветер в самые уши поэта.
    — Фу ты, черт! — пробормотал Кобыльников и, плотнее завернувшись в шинель, с усилием начал карабкаться вперед, утопая в сугробах снега, заваливших тротуар.
    Но вот уж брезжит свет сквозь снежный туман: сначала он мелькает в виде крошечного круга, но мало-помалу круг разрастается, и освещенные окна советничьей квартиры представляются взору во всем их заманчивом великолепии. Издрогший и измученный, врывается Кобыльников в переднюю желанного дома и долгое время поправляет потерпевшие от снега части своего туалета. — А! молодой человек! милости просим! — встречает его хозяин дома, Иван Кузьмич Лопатников, — ну что, одолели капустниковское дело?
    — Кончил-с, — отвечает Кобыльников и мысленно говорит самому себе: «Что, если б ты знал, что я, вместо капустниковского дела, целые три часа корпел над сочинением стихов?»
    — То-то, а не то нас с вами новый генерал совсем съест!
    Но, разговаривая с хозяином, Кобыльников улучает, однако ж, минуту, чтоб бросить взгляд в сторону, и с удовольствием примечает, что точно такой же взгляд выглядывает из-за елки и на него. Он спешит оставить гостеприимного хозяина и всеми силами души устремляется туда, откуда блеснул ему теплый луч привета и детской привязанности.
    Читатель! не знаю, живали ли вы в провинции, но я, который благоденствовал в Вятке и процветал в Перми, жуировал жизнью в Рязани и наслаждался душевным спокойствием в Твери, я смею вас удостоверить, что воспоминания о виденных мною елках навсегда останутся самыми светлыми воспоминаниями пройденной жизни! Во-первых, какая-то умиротворяющая, праздничная струя носится в это время в воздухе, какая-то светлая, радостная мысль просится в душу при виде этих зажженных свечей, этих полных, румяных лиц, при звуках этого говора и смеха; а во-вторых, что за прелестные создания эти дети! как пытливо озираются их умненькие глазки! и как мало похожи они на своих отцов, тут же предстоящих и с томлением выжидающих момента, когда можно засесть за зеленый стол или приударить по питейной части! Иной родитель расползся поперек себя толще, лицо у него на круг швейцарского сыру похоже, даже носу словно совсем нет, а сынок у него, смотришь, шустренький, черномазенький, глазки так и прыгают, а носик римский, тоненький, словно выточенный; иной родитель похож на артиста, черноволосый, худощавый, бледный и вообще, что называется, интересный jeune homme, а сынок у него похож на губернатора, который, в свою очередь, похож на копну. Вот и поди ты! Смотришь, бывало, на этих улыбающихся, кудрявых детей, смотришь и думаешь: неужели Ваня будет когда-нибудь советником питейного отделения? неужели эта резвая, быстроглазая Ляля будет когда-нибудь вице-губернаторшей? И, подумавши, взгрустнешь потихоньку.
    Коля, мой друг! не отплясывай так бойко казачка, ибо ты не будешь советником питейного отделения! Скоро придет бука и всех советников оставит без пирожного! Но ты, быть может, думаешь, что ум человеческий изобретателен, что он и из патентов пирожное сделать сумеет — о, в таком случае веселись, душа моя! отплясывай казачка с свойственною твоим летам беспечностью и доверчиво взирай на будущее! Ляля, милый мой ребенок! Не скругляй так своих маленьких ручек, не склоняй так кокетливо головушку на правую сторонушку, не мани так мило Митю Прорехина, ибо Митя не будет вице-губернатором! Скоро придет бука, и всех вице-губернаторов упразднит за ненадобностью! Но, быть может, ты думаешь, что не в названье сила, что не исчезнет с лица земли русской чернилоносное чиновническое воинство, — о, в таком случае, мани, мани Митю Прорехина! ибо не малым будет он в этом воинстве архистратигом!
    — Принесли? — спрашивает между тем Наденька у Кобыльникова, который, пунцовый как вишня, стоит перед нею, переминая в руках шляпу.
    — Я-с, Надежда Ивановна… я-с… я начал, но еще не окончил, — заикается Кобыльников.
    — А я так думаю, что вы только похвастались, что умеете стихи писать!
    И Наденька порхнула от него, как птичка.
    — Я, Надежда Ивановна, много уж написал, -умолял вслед ей Кобыльников.
    Но Наденька была уже далеко и щебетала, окруженная своими подругами.
    — Ах, дай поскорее! — умоляла Нюта Смущенская.
    — Mesdames! мы уйдем читать в спальную! — говорила Настя Поплавкова.
    — Нечего читать! он только похвастался! он совсем и не умеет писать стихи! — отвечала Наденька голосом, которому она усиливалась сообщить равнодушный тон, в котором слышалась, однако ж, досада, — mesdames, мы его не будем принимать сегодня в наше общество!
    В это время Кобыльников приблизился.
    — Наденька! — сказал он умоляющим голосом.
    Наденька вскинула головку и взглянула на него так гордо, что бедный поэт внезапно почувствовал себя глупым.
    — Вот еще новости! — сказала Наденька, и притом так громко, что Кобыльников осмотрелся во все стороны и не на шутку струсил, чтоб восклицания этого не услышал папа Лопатников.
    После того вся юная компания порхнула в другую комнату, оставив Кобыльникова окончательно убитым.
    — Какой он, однако ж, жалкий! — заметила при этом Нюта Смущенская.
    — Вот еще, жалкий! хвастун — и больше ничего! — хладнокровно ответила жестокосердая Наденька.
    Кобыльников стоял словно обданный холодной водой. На душе у него было смутно и пусто, и как на смех еще подвернулись тут два скверные и глупые стиха:

    Ничто меня не утешает,
    Ничто меня не веселит… —

    которые так и жужжали, словно неотвязный комар, в ушах его.
    «Что за проклятый вечер! Сначала эта рифма подлейшая, а теперь вот и еще какая-то мерзость лезет!» — подумал Кобыльников и даже сгорел весь от стыда.
    А вечер между тем шел своим чередом.
    Папа Лопатников без трех обремизил статского советника Поплавкова, несчастие которого до такой степени поразило присутствующих, что все, даже играющие, как-то сжались и притихли, как бы свидетельствуя этим скорбным молчанием о своем сочувствии к великому горю угнетенного многочисленным семейством мужа. Поплавков сидел красный как рак и как бы не понимал, что вокруг него происходит; даже ремиза не ставил, а бессознательно чертил пальцем по столу какую-то необыкновенную цифру. Супруга же его, заглянув в комнату играющих, тотчас повернула налево кругом и сказала во всеуслышание:
    — А мой дурак только и дела, что проигрывает!
    Дети шумели и волновались: Митя Прорехин доказательно убеждал Васю Затиркина отдать ему свою долю орехов, приводя в основание такой резон, что у того, кто кушает много лакомства, делаются со временем соломенные ножки. Маня Кулагина упрашивала братца Сашу представить, как у них на дворе индейские петухи кричат: «Здравия желаем, ваше благородие!» Сеня Порубин, мальчик горбатенький и злющий, как бы провидя, что происходит в душе Кобыльникова, подбегал к нему и начинал задирать насчет отношений его к Наденьке, причем позволял себе даже темные намеки относительно каких-то интимностей, будто бы существовавших между Наденькой и первоклассником-гимназистом Прохоровым, который в это самое время забился в угол и, видимо, наслаждался, ковыряя в носу. И Кобыльников никак не мог поймать Порубина, чтоб надрать ему хорошенько уши, потому что скверный чертенок, произведя ехидство, ускользал из рук его, как змея.
    Наденька то и дело порхала по комнате и, как нарочно, смеялась и болтала с особенным увлечением именно в то время, когда проходила мимо огорченного поэта. Злую мысль внушил Кобыльникову Сеня Порубин.
    — Еще бы не быть веселой, когда душка Прохоров здесь! — процедил он сквозь зубы в одну из минут, когда Наденька была близко него.
    Наденька вспыхнула и как будто оступилась.
    — Вы это что говорите? — спросила она, останавливаясь перед ним.
    — Ничего; я говорю, что не мудрено, что некоторым людям весело: душка Прохоров здесь! — глупейшим образом настаивал Кобыльников, поигрывая ключиком от часов.
    — Я надеюсь, однако, что от этой минуты между нами все кончено? — сказала Наденька и тотчас же удалилась.
    — Это как вам угодно-с, — говорил вслед Кобыльников, — конечно, со мной расстаться что же значит, когда есть в запасе душка Прохоров!
    Обида эта глубоко уязвила крошечное сердце Наденьки, тем более уязвила, что в упреке Кобыльникова была некоторая доля правды. Действительно, был короткий промежуток времени, но очень, впрочем, короткий, когда Наденька увлекалась Прохоровым. Слишком рано развитый ребенок, она уже мечтала о чем-то; она украшала Прохорова различными достоинствами и добродетелями, которые создавало ее детское воображение; она любила уединяться с ним и с большою важностью говорила ему: «Теперь, Прохоров, потолкуемте о вашем будущем!»
    Но Прохоров любил только ковырять в носу и говорил с увлечением единственно о лакомствах, потому что в душе был великий и страстный обжора. Увлечение Наденьки скоро прошло: она была даже убеждена, что никто ничего не заметил… и вдруг!! Наденька бегала около елки, суетилась и болтала без умолку, но сердце ее работало. Среди начатой фразы она вдруг почувствовала, что нечто теснит ее грудь, что нечто жгучее подступает к ее глазам. Она вырвалась из толпы и убежала во внутренние комнаты.
    Кобыльников все это видел, но ничего не понял. Он видел, что Наденька весела, и понял только то, что у Наденьки, должно быть, башмачок развязался, если она стремительно убежала.
    А Наденька между тем, уткнувшись в подушку, обливала ее горячими слезами. И чем обильнее лились эти слезы, тем мягче и легче становилась самая обида, вызвавшая их, тем назойливее и назойливее смотрелось в душу иное чувство, чувство, которое в одно и то же время и заставляло ныть ее бедное сердце, и проливало в него целые потоки радости и успокоения.
    — Гадкий Кобыльников! — сказала она с последним всхлипыванием, — бедный Митенька! — повторила она вслед за тем, сладко задумавшись.
    Елка между тем догорела; по данному знаку дети ринулись на нее всей толпою и тотчас же повалили на землю; произошло всеобщее замешательство; слышался визг, смешанный с кликами торжества; Сеня Порубин, несмотря на свою хилость и многочисленные изъяны, как-то так изловчился, что успел запихать в свои карманы чуть ли не половину гостинцев; Прохоров тоже полез было на фуражировку вместе с прочими, но ему не удалось достать ни одной палочки пастилы, потому что дети подкатывались ему под ноги и решительно не давали приняться за дело как следует; да к тому же и няня маленьких Поплавковых без церемонии поймала его за руку и вывела из толпы, сказав при этом строго: «Стыдись, сударь! такой большой вырос, а с детьми баловаться хочешь! еще Машеньке ручку отдавишь!»
    Как было бы совестно Наденьке, если бы она видела эту сцену!
    Но об ней вспомнили только тогда, когда елки уже не существовало. Папа Лопатников серьезно обеспокоился и собрался было на поиск за своею девочкой, как она появилась сама в дверях залы.
    Наденька была несколько бледна, но на вопрос папаши: «не болит ли головка?» отвечала: «не болит», а на вопрос: «не болит ли животик?» отвечала: «ах, что вы, папаша!» и, вся вспыхнувши, спрятала свое личико на отцовской груди.
    — Что же с тобой, душенька? — допрашивал папаша.
    — Ах, папаша, какой вы! — отвечала Наденька и порхнула от него в сторону.
    Во время этого допроса у Кобыльникова как-то все выше и выше поднималось сердце, и вдруг сделалось для него ясно, что он прескверную штуку сыграл, сказавши Наденьке такую пошлость. С злобою, почти с ненавистью взглянул он на Сеню Порубина и начал было показывать золоченый орех, чтоб подманить его к себе, но Сеня словно провидел, что делается в душе его, и, сам показывая ему целую кучу золоченых орехов, только смеялся, а с места не трогался.
    «Ну, черт с тобой! когда-нибудь после разделаемся!» — подумал Кобыльников и в ту же самую минуту как бы инстинктивно взглянул в ту сторону, где была Наденька.
    Оттуда глядели на него два серых глаза, и глядели с тем же безграничным простодушием, с тою же беззаветною нежностью, с какою они приветствовали его из-за елки в минуту прихода. Точно приросли к нему эти глубокие, большие глаза, точно не в силах были они смотреть никуда в другую сторону. Кобыльникову почуялось, словно кровь брызнула у него из сердца и вот источается капля по капле и наполняет грудь его! Горячо и бодро вдруг стало ему.
    — Посмотрите-ка, Надька-то! — шептала змеище Поплавкова горынчищу Порубиной — глаз не может от этого молокососа отвести, словно съесть его хочет!
    — Влюблена, Анна Петровна, как кошка влюблена! — отвечала maman Порубина и как-то злобно дрогнула при этом плечами.
    — Удивляюсь, однако, чего этот старый дуралей смотрит!
    — А чем же он не партия? Для бесприданницы и этакой хоть куда!
    — Ну, да все же…
    — Вы что же ко мне не идете? — спрашивала между тем Наденька Кобыльникова тем полушепотом, в который невольно переходит голос, когда идет речь о деле, затрогивающем все живые струны существа.
    Кобыльников не отвечал; он просто-напросто задыхался.
    — Вы что ко мне не идете? — повторила Наденька.
    Он продолжал молчать, хотя сердце в нем умирало от жажды высказаться. Он чувствовал, что если вымолвит хоть одно слово, то не в силах будет выдержать. Может быть, он бросится к Наденьке и стиснет в своих руках это доброе, любящее создание; может быть, он не бросится, но зальется слезами и зарыдает…
    — Вы отчего мне руки не даете? — настаивала Наденька.
    — Наденька! — вырвалось из груди Кобыльникова.
    — Вы зачем глупости говорите?
    — Голубчик! — простонал Кобыльников.
    — А когда будут стихи?
    Кобыльников уж совсем было собрался отвечать, что стихи не миф, что стихи почти совсем готовы, что не только одно стихотворение, но десять, двадцать, сто стихотворений готов он настрочить на прославление своей милой, бесценной Наденьки, как вдруг скверный мальчишка Порубин испортил все дело.
    — Вобраз! — пискнул он, едва-едва не проскакивая между ног Кобыльникова.
    Кобыльникову показалось, что сам злой дух говорит устами мальчишки.
    — Ты почему знаешь? — сказал он, рванувшись в погоню за мальчиком и поймав-таки его, — нет, ты говори, почему ты знаешь?
    — Мамаша, меня Кобыльников дерет! — завизжал во всю мочь Сеня.
    При этом восклицании Кобыльников невольно выпустил из рук свою добычу и даже начал гладить Сеню по голове.
    — Нечего, нечего гладить по голове! — шипел юный змееныш, — мамаша! он меня дерет за то, что я его поймал с Наденькой.
    Началось следствие.
    — Позвольте узнать, Дмитрий Николаич, что вам сделало невинное дитя? — допрашивала Кобыльникова оскорбленная maman Порубина.
    — Ваш сын мне сказал дерзость! — отвечал совершенно растерявшийся Кобыльников.
    — Мамаша! Я ничего ему не говорил! — с своей стороны жаловался Сеня, искусно всхлипывая.
    — Ваш сын сказал мне: «вобраз»! — внезапно брякнул Кобыльников.
    — «Вобраз»! что такое «вобраз»? и чем же это слово для вас обидно?
    Говоря это, maman Порубина сомнительно покачивала головой и разводила руками.
    — Ну да! вобраз, нобраз, собраз, побраз! — дразнил обозлевший Сеня, приплясывая перед Кобыльниковым.
    — Изволите видеть? — сказал Кобыльников.
    — Вижу! Все вижу! стыдно вам, молодой человек! Сеня! отойди прочь от них и не смей никогда с ними разговаривать!
    Порубина величественно удалилась, уводя за руку Сеню и беспрестанно оглядываясь, как бы в опасении, что за ней бежит по пятам сама чума.
    Кобыльникову сделалось скверно; он вдруг почувствовал, что не только скопрометировал Наденьку, но и сам сделался смешным в ее глазах. Сколько он сделал в этот вечер глупостей! он сделал их три: во-первых, увлекся нелепой рифмой, которая помешала ему кончить стихи, между тем как можно было бы один стих и нерифмованный вставить (самые лучшие поэты это делают!); во-вторых, сказал Наденьке какую-то пошлость насчет ее отношений к Прохорову; в-третьих, связался с пакостнейшим мальчишкой, который, наверное, произведет скандал на весь город. Кобыльникову показалось, что все глаза обращены на него, что все лица проникнуты строгостью и что даже служитель Андрей намеревается взять в руки метлу, чтоб вымести ею из честного дома гнусного соблазнителя пятнадцатилетних девиц. Кобыльникова бросило в жар; чтоб оправиться от своего смущения, он поспешил юркнуть в хозяйский кабинет.
    Там за несколькими столами шла игра. Играл в ералаш председатель казенной палаты с губернским прокурором против советника казенной палаты и батальонного командира. Председатель казенной палаты был не в духе; к нему пришло двенадцать пик без туза и двойка червей; он сходил с двойки пик — туз оказался у партнера, который, однако, отвечать не мог.
    — Сижу на капиталах! — жаловался председатель, — ведь это все франки! все франки!
    Прокурор был смущен; он понял игру и старался только угадать, какая же у председателя тринадцатая карта. Председатель, как бы провидя его думу, поспешил рассеять все сомненья и откровенно показал свою двойку червей, убеждая только, чтоб прокурор играл скорее.
    Напротив того, к советнику валило: во всем у него была и игра, и поддержка, но самое счастие не радовало его, ибо он чувствовал, что оно огорчает его начальника. Поэтому он всячески старался оправдаться: разбирая карты, пожимал плечами, как бы говоря: «ведь лезет же такое дурацкое счастье!»; делая ход, не клал карту на стол, а как-то презрительно швырял ее, как бы говоря: «вот и еще сукин сын туз!» Но председатель не принимал ничего в уважение, а, напротив того, взъелся на своего подчиненного.
    — Вы зачем же игру-то свою раскрываете? — пристал он к нему.
    Советник сделал ренонс.
    — У вас треф нет? — строго спросил батальонный командир.
    — Нет-с… есть-с, — заикался советник.
    «И солгать-то не умеет!» — подумал председатель.
    А Кобыльников смотрел на играющих и все думал, как бы чем-нибудь таким увенчать этот вечер, чтоб за один раз искупить все три глупости. Ему вдруг сделалось хорошо и весело; ему представилась большая освещенная комната; посреди комнаты стоит Наденька в белом тарлатановом платьице, а подле Наденьки стоит он; у них в руках бокалы с шампанским; к ним подходят гости, тоже с бокалами в руках, и поздравляют.
    — Иван Дементьич! — сказал он дрожащим голосом, подходя, под влиянием этих радужных мечтаний, к хозяину дома, — позвольте мне несколько слов вам наедине сказать-с…
    Иван Дементьич посмотрел на него с неудовольствием, потому что это неожиданное вмешательство отвлекало его от игры. Однако, видя, что Кобыльников весь дрожал, он встревожился.
    — Что такое еще? уж не затерял ли капустниковского дела? — спросил он.
    — Мне-с… наедине! — повторил Кобыльников.
    Иван Дементьич отошел с ним в сторону.
    — Ну? — сказал он.
    — Мне-с… я желаю… — заикался Кобыльников, к которому вдруг возвратилась вся его робость.
    — Да говори же, любезный, не мни! — с досадой торопил Иван Дементьич.
    — Я прошу руки Надежды Ивановны! — скороговоркой проговорил Кобыльников.
    Иван Дементьич повернул жениха к свету и на одно мгновение посмотрел на него с любопытством. Потом тотчас же пошел на старое место, предварительно отмахнувшись, как будто хотел согнать севшую на нос муху. Кобыльников остолбенел и расставил не только руки, но и ноги; в глазах у него позеленело, комната ходила кругом. Он понимал только одно: что эта глупость была четвертая и притом самая крупная. Вдруг он почувствовал, что промеж ног у него что-то копошится — то был Сеня Порубин.
    — Ан, это четвертая! — дразнился скверный мальчишка, очевидно, схватывая на лету интимную мысль, терзавшую бедного Кобыльникова.
    Кобыльников даже не слыхал; он был уничтожен и опозорен, хотя рара Лопатников, возвратясь на место, точно так же равнодушно объявил семь в червях, как бы ничего и не случилось. А Порубин между тем все подплясывает да поддразнивает: «Ан, четвертая! ан, четвертая!» Кобыльников крадется по стенке, чтоб как-нибудь незаметным образом улизнуть в переднюю. Сеня Порубин замечает это и распускает слух, что у беглеца живот болит. Кобыльников слышит эту клевету и останавливается; он бодро стоит у стены и бравирует, но, несмотря на это, уничтожить действие клеветы уже невозможно. Между девицами ходит шепот: «Бедняжка!» Наденька краснеет и отворачивается; очевидно, ей стыдно и больно до слез.
    «Собраз»! — подсказывает проклятая память, и Кобыльников, словно ужаленный, бросается вон из комнаты, производя своим бегством игривое шушуканье между девицами.
    И вот опять Кобыльников сидит в одинокой своей квартире, сидит и горько плачет! Перед ним лежит капустниковское дело, а слезы так и текут на бумагу; перед ним: просит купец Капустников, а о чем, тому следуют пункты — а у него глаза заволокло туманом, у него сердце рвется, бедное, на части!
    Сквозь эти слезы, сквозь эти рыдания сердца ему мелькает светлый образ милой девочки, ему чудится ее свежее дыхание, ему слышится биение ее маленького сердца…
    — Митенька! — говорит она, вся застыдившись и склоняя на его плечо свою кудрявую головку.
    — Mesdames! — шепчут кругом девицы, — mesdames! у Кобыльникова живот болит!
    Кобыльников вскакивает и начинает ходить по комнате, схватывая себя за голову и вообще делая все жесты, какие приличны человеку, пришедшему в отчаяние.
    «Вобраз»! — кричит вдруг неотвязчивая память.
    Кобыльников закусывает себе в кровь губу от злости; он опять садится к столу и опять принимается за капустниковское дело, в надежде заглушить в себе воспоминания вечера.
    А за перегородкой возятся хозяева-мещане. Они тоже, по всему видно, воротились из гостей и собираются спать. Слышны вздохи, слышно вынимание ящиков из комодов, слышен шелест какой-то, который всегда сопровождает раздевание и укладывание. Наконец все стихло.
    — Дура ты или нет? — допрашивает хозяин свою хозяйку, — дура ты или нет?
    — Ты проспись, пьяница! ты опомнись, какой завтра праздник-то! — усовещивает хозяйка.
    — Нет, ты мне скажи: дура ты или нет! — настаивает хозяин.
    За перегородкой слышится потрясающее зеванье. Голова Кобыльникова мало-помалу склоняется и, наконец, совсем упадает на капустниковское дело. Ему снится елка, ему снится, что он стоит посреди освещенной залы и что рядом с ним, вместо Наденьки, стоит купец Капустников и просит, а о чем, тому следуют пункты…

    НАШ ДРУЖЕСКИЙ ХЛАМ

    Когда мы, губернские аристократы, собираемся друг у друга по вечерам, какого рода может быть у нас между собою беседа? Перемываем ли мы косточки своих ближних, беседуем ли о существе лежащих на нас обязанностей, сообщаем ли друг другу о наших служебных и сердечных bonnes fortunes, о том, например, что сегодня утром был у нас подрядчик Скопищев, а завтра мы ждем заводчика Белугина и проч. и проч.?
    На все эти вопросы я с гордостью могу отвечать, что обыденная, будничная жизнь не составляет и не может составлять достойной канвы для наших салонных разговоров. Утром, запершись в своих жилых комнатах, мы можем, a la rigue, переворачивать наше грязное белье, беседовать с нашими секретарями и принимать различного рода антрепренеров, но с той минуты, как мы покидаем жилые комнаты и являемся в наши салоны, все эти неопрятности мгновенно исчезают, подобно тому как исчезают клопы и другие насекомые, гонимые светом дня. Как люди благовоспитанные, мы являемся в наши салоны не иначе, как во фраках, и очень хорошо понимаем, что, находясь в обществе, не имеем права тревожить чье-либо обоняние эманациями нашего заднего двора.
    Да и какой интерес могло бы представлять для нас это переворачиванье домашнего хлама, когда нам до такой степени известны и переизвестны все наши маленькие делишки, наши карманные скорби и любостяжательные радости, что мы, как древние авгуры, взглянуть друг на друга без того не можем, чтоб не расхохотаться?
    Если я, например, встречаю на улице его превосходительство Ивана Фомича и вижу, что в очах его плавает маслянистая влага, а сам он при встрече со мной покрывается пурпуром стыдливости и смотрит на меня с каким-то детским простодушием, как будто хочет сказать: «Посмотри, как я невинен! и посмотри, как хороша природа и как легка жизнь для чистых сердцем!» -то я положительно знаю, что и этот пурпур, и эта влага блаженства, и эта ясность души происходят совсем не оттого, что его превосходительство был на секретном любовном свидании, а оттого, что в том заведении, в котором он состоит аристократом, происходили сего числа торги. И по степени влажности глаз, и по большей или меньшей невинности их выражения я безошибочно заключаю о степени успешности торгов… К чему, скажите на милость, были бы тут вопросы, вроде: «Как поживаете, каково прижимаете?» К чему тут ласки, коварства и уверения, если я определительно вижу, что сей человек счастлив, что душа его полна музыки и что весь он погружен в какие-то сладкие, неземные созерцания? И действительно, встречи наши происходят в молчании; он посмотрит на меня ласково и признательно, я взгляну на него симпатически; он скажет: «Гм!», и я скажу: «Гм!»… и мы расходимся каждый по своему делу.
    Или, например, когда я вижу другого аристократа, генерала Голубчикова, пробирающегося часов в шесть пополудни бочком по темному переулку и робко при этом озирающегося, то положительно могу сказать, что генерал пробирается не к кому другому, а именно к привилегированной бабке Шарлотте Ивановне. Хотя же его превосходительство, заметив меня, и начинает помахивать тросточкой, делая вид, что он гуляет, но я отнюдь не отважусь предложить ему пройтись вместе со мною, потому что твердо знаю, что такого рода предложение вконец уязвит его пылающее сердце. Руководясь этою мыслью, я прикасаюсь слегка к полям моей шляпы и говорю: «Гм!» Генерал, который в другое время тоже ответил бы мне a la militaire, в настоящем случае считает неизлишним снять с головы своей шляпу совершенно (не погуби! дескать), и тоже говорит: «Гм!»… и мы расходимся. А между тем дорогой воображение уже рисует передо мной образы. С одной стороны я вижу маленького генералика, совершенно пропадающего в объятиях дебелой привилегированной бабки, а с другой стороны, величественную и не менее дебелую генеральшу, спокойно предающуюся дома послеобеденному сну и вовсе не подозревающую, что ее крошечный Юпитерик нашел в захолустье какую-то вольного поведения Ио и воспитывает ее в явный ущерб своей Юноне.
    И еще, например, если я вижу в восемь часов утра известного подрядчика Скопищева, стучащегося в двери дома, занимаемого капитаном Малаховичем, то отнюдь не думаю, чтоб Скопищев очутился здесь ни свет ни заря затем только, чтоб узнать о здоровье супруги и детей пана Малаховича, но с полною достоверностью заключаю, что ранний визит этот имеет тесную связь с постройкой земляной дамбы в городе ***. При этом в уме моем естественно возникает вопрос: «Если от пятнадцати тысяч отделить двадцать процентов, то какая составится из этого сумма?» И в это самое время, поравнявшись с капитанскою квартирой, я усматриваю в одном из окон толстенькую фигуру, к чему-то канальски прислушивающуюся. Заметив меня, капитан несколько краснеет (вероятно, оттого, что я видел его в утреннем неглиже), произносит: «Гм!» — и поспешно удаляется от окна.
    — То-то «гм!», — произношу и я в свою очередь и продолжаю идти своею дорогой.
    Скажите на милость, к чему же было бы нам беседовать о том, для уразумения чего достаточно одного движения губ, одной мимолетной искры в глазах, одного помавания головы?
    И действительно, канвою для наших разговоров служат предметы, несравненно более возвышенные. Надо вам сказать, благосклонный читатель, что хотя мы и называемся «губернскими аристократами», но, к великому прискорбию, аристократичность наша довольно сомнительная. Мы, что называется, аристократы с подлинцою. Отечеством большей части из нас служили четвертые этажи тех поражающих опрятностью казенных зданий, которые во множестве украшают Петербург и в которых благополучно процветают всех возможных видов и цветов экзекуторы и экспедиторы. Там мы увидели свет, там возросли и воспитывались, и если сам Петербург способен производить только чиновников и болотные испарения, то можно себе вообразить, на производство какого рода изделий способны упомянутые выше четвертые этажи? И действительно, мы вполне прошли всю суровую школу безгласности и смиренномудрия; мы были по очереди и секретарями и приказчиками у имеющих власть людей, и поставщиками духов, собачек и румян у их жен, и забавою у их гостей. Мы безмерно радовались и безобразию наших носов, и геморроидальному цвету наших лиц, потому что все это составляло предмет забавы и увеселения для наших благодетелей и вместе с тем заключало в себе источник нашего будущего благополучия — нашу фортуну и нашу карьеру!! Наконец, после долгих лет терпения и томных искательств, мы получили дипломы на звание губернских аристократов с правом володеть сколько душе угодно. Поначалу свежий воздух провинции сшиб было нас с ног, однако, свыкшись с малолетства со всякого рода огнепостоянностями, мы устояли и здесь, и мало того, что устояли, но даже озаботились устроить вокруг себя ту самую атмосферу, которая всечасно напоминает нашим носам передние наших благодетелей. Очевидно, что при таком направлении умов все наши симпатии, все вздохи и порывания должны стремиться к нему, к этому милому Петербургу, где проведена была наша золотушная молодость и где у каждого из нас имеется по крайней мере до двадцати пяти штук приятельски знакомых начальников отделения.
    Дни прихода петербургской почты бывают в нашем обществе днями какой-то тревожной и вместе с тем восторженной деятельности. Это и понятно, потому что в эти дни мы получаем письма от наших приятелей — начальников отделения. Мы поспешаем друг к другу, чтоб поделиться свежими вестями, и вот образуется между нами живая и интимная беседа.
    — Ну что, ваше превосходительство, — спрашиваю я у генерала Голубчикова, — получили что-нибудь из столицы?
    — Как же-с, как же-с, ваше превосходительство! — отвечает генерал, потирая руки, — граф Петр Васильевич не оставляет-таки меня без приятных известий о себе…
    — Так вы получили письмо от самого графа? — спрашиваю я, несколько подзадоренный.
    — Мм… да, — отвечает генерал таким тоном, как будто ему на все наплевать, — граф частенько-таки изволит переписываться со мной!
    — Мм… да, — произношу я и, в свою очередь, не желая уступить генералу Голубчикову, еще с большим равнодушием прибавляю: — А я так получил письмо от князя Николая Андреича… Каждую почту пишет! даже надоел старик!
    И если при этом я положительно убежден, что генерал Голубчиков соврал постыднейшим образом, то генерал, с своей стороны, столь же положительно убежден, что и я соврал не менее постыдно, что не мешает нам, однако, остаться совершенно довольными нашим разговором.
    — Скажите пожалуйста! — удивляется в другом углу его превосходительство Иван Фомич, слушающий чтение какого-то письма.
    — «…Внушили себе, будто на лбу ихнем фиговое дерево произрастает, и никто сей горькой мысли из ума их сиятельства изгнать не может», — раздается звучный голос статского советника Генералова, читающего вслух упомянутое письмо.
    — Да правда ли это? от кого вы получили это письмо? — сыплются с разных сторон вопросы.
    — От экзе… от директора, — скороговоркой поправляется статский советник Генералов, поспешно пряча письмо в карман.
    — А крепкий был старик! — говорит генерал Голубчиков, которого, как не служащего под начальством таинственного «их сиятельства», описанное выше происшествие интересует только с психической точки зрения.
    — Н-да… крепкий… — в раздумье и словно машинально повторяет недавно определенный молодой председатель Курилкин, при чтении письма как будто струсивший и побледневший.
    — Я с князем еще в то время познакомился, — ораторствует генерал Голубчиков, — когда столоначальником в департаменте служил. И представьте себе, какой однажды со мной случай был…
    — Н-да, случай!.. — повторяет Курилкин, у которого уже помутились взоры от полученного известия.
    — Вы как будто нездоровы, Иван Павлыч? — обращается с участием к Курилкину Иван Фомич.
    — Нет… я ничего, — скороговоркой отвечает Курилкин, — au fait, что мне князь?
    — «Что он Гекубе, что она ему»? — раздается сзади шепот титулярного советника Корепанова, принимаемого, несмотря на свой чин, в нашем маленьком аристократическом кружке за comme il faut, но, к сожалению, разыгрывающего неприятную роль какого-то губернского Мефистофеля.
    — Да-с, так вот какой у нас с князем случай был, — продолжает генерал Голубчиков, — вхожу я однажды в приемную к князю, только вижу — сидит дежурный чиновник, а лицо незнакомое. Признаюсь, я еще в то время подумал: «Что это за чиновник такой? как будто дежурный, а лицо незнакомое?» Ну-с, хорошо, подхожу я к этому чиновнику и говорю: «Доложите их сиятельству, что явился такой-то». — «Не принимают, говорит, их сиятельство нездоровы». Ну, а я с графом был всегда в коротких отношениях, следственно для меня слово «не принимают» не существовало… Вот и пришла мне в голову мысль: дай-ка, думаю, подтруню над молодым человеком, — и, знаете, пресерьезно этак говорю ему: «Жаль, говорю, очень жаль, что не принимают». — «Да-с, говорит, не принимают». Только можете себе представить, в это самое время распахивается дверь кабинета, и выходит оттуда камердинер князя, Павел Дорофеич… знаете Павла Дорофеича?
    — Знаем! знаем! Павла Дорофеича целый Петербург знает! — кричим мы как-то особенно радостно.
    — А из-за Павла Дорофеича выглядывает и сам князь. «А, говорит, это ты, Гаврил Петрович! а меня, брат, сегодня «прохлады» совсем замучили (он «это» прохладами называл), так я не велел никого принимать… Ну, а тебя можно!..» Только, можете себе представить, какую изумленную физиономию скорчил при этом дежурный чиновник!
    — Да, интересный случай! — замечает статский советник Генералов, сладко вздыхая.
    — Случай с запахом, — перебивает Корепанов.
    — Предобрый старик! — говорит его превосходительство Иван Фомич, поспешая заглушить своим голосом неприятную заметку Корепанова.
    — Добрый, именно добрый! — не смущаясь, продолжает генерал Голубчиков, — и какое доверие ко мне имел, так это даже непостижимо! Бывало, сидим мы с глазу на глаз: я бумаги докладываю, он слушает. «А что, Гаврил Петрович, — вдруг скажет, — прикажи-ка, брат, мне трубку подать!» Ну, я, разумеется, сейчас брошусь: сам все это сделаю, сам набью, сам бумажку зажгу, сам подам… И что ж вы думаете, господа? даже никакой я в это время робости не чувствовал! — точно вот с своим братом, начальником отделения, беседуешь! Он трубочку покуривает, а я бумаги продолжаю докладывать… просто как будто ничего не бывало!
    — Жаль, очень жаль будет, если этакого человека лишится отечество! — говорит Иван Фомич.
    — Н-да… отечество! — повторяет Курилкин, по-видимому возвратившийся к прежнему раздумью.
    — А еще говорят, что вельможи все горды да неприступны! — продолжает Иван Фомич, — ничуть не бывало!
    — Это говорят те, ваше превосходительство, — весьма основательно замечает генерал Голубчиков, — которые настоящих-то вельмож и в глаза не видали. А вот как мы с вами и в халатике с ними посиживали, и трубочки покуривали, так действительно можем удостоверить, что вся разница между вельможей и обыкновенным человеком только в том состоит, что у вельможи в обхождении аромат какой-то есть…
    — «Прохлады»! — ворчит сквозь зубы Корепанов.
    — Наш князь, — вступается статский советник Генералов, — так тот больше все левой рукой действует. И на стул левой рукой указывает, и подает все левую руку.
    — А что вы думаете? — говорит генерал Голубчиков, — ведь это именно правда, что у вельмож левая рука всегда как-то более развита!
    — Я полагаю, что в этом свой расчет есть, — глубокомысленно замечает Иван Фомич.
    — То есть не столько расчет, сколько грация, — возражает Голубчиков.
    — Никак нет-с, ваше превосходительство, не грация, а именно расчет-с..
    — Нет… зачем же непременно «расчет»? Я, напротив того, положительно убежден, что грация, — говорит Голубчиков, задетый за живое настойчивостью Ивана Фомича.
    — А я, напротив того, положительно убежден, что расчет, и имею на это доказательства.
    — Это очень любопытно!
    — И именно я полагаю, что всякий вельможа хочет этим дать понять, что правая рука у него занята государственными соображениями.
    — Ну-с… а левая рука тут зачем-с?
    — А левая рука, как свободная от занятий, предлагается посетителям-с…
    — Ну-с… а дальше что-с?
    — Ну-с, а дальше то же самое.
    — Та-а-к-с!
    С прискорбием мы замечаем, что генералы наши не прочь посчитаться друг с другом. Известно нам, что между ними издревле существует худо скрытая вражда, основанием которой служит взаимное соперничество по части знакомства с вельможами. Поэтому, хотя мы и питаем надежды на деликатность генерала Голубчикова, но вместе с тем чувствуем, что еще одна маленькая капелька, и генеральское сердце безвозвратно преисполнится скорбью. Действительно, он взирает на Ивана Фомича с кротким, но горестным изумлением; Иван же Фомич не только не тронут этим, но, напротив того, устроил руки свои фертом и в этом положении как будто посмеивается над всеми громами и молниями. Положение делается до такой степени натянутым, что статский советник Генералов считает своею обязанностью немедленно вмешаться в это дело.
    — Я думаю, ваше превосходительство, — обращается он к генералу Голубчикову, — что и в самой грации может быть расчет, точно так же как и в расчете может быть грация…
    — Дело возможное! — отвечает генерал холодно, явно показывая, что он старый воробей, которого никакими компромиссами не надуешь.
    Разговор снова заминается, и все мы чувствуем себя несколько сконфуженными. Холодность генерала свинцовой тучей легла на наше общество, и нет, кажется, столь сильного солнечного луча, который мог бы с успехом разбить эту тучу. Мы все знаем, что Голубчиков преамбициозный старик и что едва ли он не единственный из наших аристократов, о котором мы с уверенностью можем сказать, что он в один платок с вельможами сморкается. Все мы, прочие, в этих случаях более или менее прилыгаем, и если уверяем иногда, что при таких-то обстоятельствах такой-то князь сказал нам «ты» и назвал «любезнейшим», то этому можно верить и не верить. Но генерал Голубчиков действительно вполне чист в этом отношении, и если уж скажет, например, что однажды в его присутствии князь Петр Алексеевич учинил декольте, то никто не имеет повода усумниться, что это именно так и было. «И для чего бы Ивану Фомичу не уступить! — думаем мы, внутренне соболезнуя о происшедшем, — с одной стороны, Ивану Фомичу следовало бы сделать небольшую уступочку, а с другой, и генералу не мешало бы взглянуть на дело поснисходительнее… и все было бы ладно, все было бы смирно и мирно и очень хорошо — так-то! А то вот дернула нелегкая — ахтихти-хти!» Но покуда мы только рассуждаем, статский советник Генералов уже принимает действительные меры к замирению враждующих сторон. Он прежде всего начинает заигрывать с генералом Голубчиковым, как наиболее неподатливым.
    — Не получили ли чего-нибудь от графа насчет «этого» (крестьянского) дела, ваше превосходительство? — спрашивает он.
    — Получил-с, — упорствует генерал в холодности.
    — Ваше превосходительство всегда самые верные сведения иметь изволите, — не менее упорно продолжает заигрывать Генералов.
    — Сам по себе я никаких сведений не имею, но конечно… доверие его сиятельства… одним словом, могу-таки в некоторых делах посодействовать…
    — Как же-с, как же-с, ваше превосходительство! — ведь вы с графом-то даже несколько «свои»?
    — Даже и не несколько, — отвечает генерал, постепенно смягчаясь, — потому что моя Анна Федоровна положительным образом приходится внучатной племянницей Прасковье Ивановне, а Прасковья Ивановна, как вам известно…
    — Да, если кто заслужить у графа желает, так это именно что стоит только к Прасковье Ивановне дорогу найти! — восклицаем мы хором.
    — И представьте, что я открыл это родство совершенно случайно! Однажды прихожу к Прасковье Ивановне по хозяйственным ее делам, а ей вдруг и приди на мысль спросить меня: «А что, говорит, ты женат или холостой?» — «Женат, говорю, ваше сиятельство, на Греховой». «Ах, говорит, да ведь жена-то твоя мне внучатной племянницей приходится!» Начали мы тут разбирать да распутывать — ан и открылось! А не приди ей на мысль спросить меня, так бы оно и осталось под спудом…
    Хотя мы неоднократно уже слышали этот анекдот, но считаем долгом и на сей раз выслушать его с полным благоговением. Вообще, ничто так не услаждает наших досугов, как разбор родства и свойства сильных мира сего. По-видимому, это весьма мало до нас касается, потому что собственно наши родственники суть экзекуторы и экспедиторы, но таково уже свойство людей происхождения благородного, что они постоянно стремятся к сферам возвышенным, низменности же предоставляют низкому классу. Не радостно ли, например, услышать, что граф Алексей Николаич выдает дочь свою замуж за сына князя Льва Семеныча? Не интересно ли при этом сообразить, что за молодою княгинею дано в приданое столько-то тысяч душ, да у молодого князя с своей стороны столько-то тысяч? Не знаю, как в других местах, а в нашем городе и в нашем обществе всякая новая семейная радость наших вельмож поистине составляет семейную радость каждого из нас.
    — Да, господа, геральдика — важная вещь! — продолжает между тем Голубчиков, — нельзя не сожалеть, что в нашем отечестве наука эта находится еще в младенческом состоянии…
    Под влиянием всех этих напоминаний Иван Фомич, который доселе пребывал в закоснелости, делает первый шаг, чтоб окончательно смягчить неудовольствие генерала Голубчикова.
    — И благоприятные известия изволили получить, ваше превосходительство? — вопрошает он заискивающим голосом.
    — Самые благоприятные-с.
    — То есть в каком же роде?
    — В самом благонадежном-с. Короче сказать: опасений никаких иметь не следует.
    Генерал окидывает нас торжествующим оком. Мы все легко и весело вздрагиваем; некоторые из нас произносят: «Слава богу!» — и крестятся.
    И не оттого совсем мы крестимся, чтоб от «этого» дела был для нас ущерб или посрамление, а оттого единственно, что спокойствие и порядок любим. Сами по себе мы не землевладельцы, и хотя у нас имеются некоторые благоприобретенные маетности, но они заключаются преимущественно в ломбардных билетах, которые мы спешим в настоящее время променивать на пятипроцентные. Итак, не корысть и не холодный эгоизм руководит нашими действиями и побуждениями, а собственно, так сказать, патриотизм. Сей последний в различных людях производит различные действия. Иных побуждает он лезть на стену, иных стулья ломать… нас же побуждает стоять смирно. Согласитесь, что и это своего рода действие! Мы до такой степени любим наше Отечество в том виде, в каком оно существовало и существует издревле (аu naturel), что не смеем даже вообразить себе, чтоб могли потребоваться в фигуре его какие-нибудь изменения. Конечно, мы не хуже других понимаем, что нельзя иногда без того, чтоб фестончик какой-нибудь не поправить… ну, там помощника, что ли, к становому прикинуть, или даже и целый департаментик для пользы общей сочинить — слова нет! Но все это так, чтоб величия-то древнего не нарушить, чтоб гармонию-то прежнюю соблюсти, чтобы всякое дыхание бога хвалило, чтобы и травка — и та радовалась!
    Такой образ мыслей, по мнению моему, есть самый благонадежный и основанный на истинном понимании вещей. Чтоб сделать мысль мою осязательнее, прибегну к сравнению. Благоразумно ли было бы с моей стороны, если бы я, например, заявил желание, чтоб у генерала Голубчикова был римский нос? Нет, неблагоразумно. Во-первых, потому, что он и ныне состоящим у него на лице учтиво вздернутым башмачком приводит в трепет сердца всех повивальных бабок, а во-вторых, потому, что месторождение римских носов — Рим, а не Россия (самое название достаточно о том свидетельствует). Другой вопрос: благоразумно ли было бы, если бы я пожелал, чтоб на скотном дворе пахло фиалкой, а не навозом? Нет, неблагоразумно, ибо запах фиалки приличествует гостиным, а не скотным дворам. Примеров подобного рода безумных желаний можно привести множество, но и приведенных двух, кажется, вполне достаточно, чтоб убедить всех и каждого, что в иных случаях желание нововведений и каких-то там перемен совершенно равносильно тому, как бы кто настаивал, чтоб у отечества нашего вырос римский нос.
    — Итак, это дельце в архив можно сдать? — говорит Иван Фомич, весело потирая руки.
    — Как видно-с.
    — Да-с; это, что называется…
    — Всегда должно было ожидать.
    — А ведь сначала-то оно было пошло… тово…
    — Да, бойко, бойко было пошло.
    — Политика — и больше ничего!
    — Конечно, политика! Да оно и натурально, — продолжает ораторствовать Голубчиков, — мы только тем и крепки, господа, что никогда никаких вредных нововведений не принимали, а жили, с помощью божией, как завещали нам предки.
    — Однако Петр Великий, ваше превосходительство?.. — учтиво замечает Генералов.
    — Ну что ж… хоть и Петр Великий! бороды сбрить приказать изволил — и больше ничего!
    — Регулярное войско завел-с! — диким голосом отзывается из отдаленного угла батальонный командир, который упорно молчал, покуда, по его мнению, разговор касался гражданской части.
    — Уж Петр Михайлыч не может утерпеть без того, чтоб за свою часть не заступиться! — говорит Иван Фомич, ласково подмигивая.
    — В гражданскую часть не вступаюсь-с, а своего дела не упущу-с! — как-то особенно исправно скандует командир, как будто получает за это благодарность по корпусу.
    — Ну что ж!.. хоть бы и регулярное войско! — не смущается Голубчиков, — это только для спокойствия — и больше ничего! Однако никаких этаких машин или, например, чтоб Иван назывался Матвеем, а Матвей Сидором (как нынче) — ничего этого не бывало!
    — А нынче это бывает? — любознательно спрашивает Корепанов.
    — Бывает-с, — холодно отвечает Голубчиков.
    Нет сомнения, что размышления и соображения насчет величественного хода нашей истории могли бы завлечь нас довольно далеко, но появление милой хозяйки дома весьма естественно прерывает тонкую нить наших исторических разысканий. Анна Федоровна издревле пользуется репутацией любезности и неотразимой очаровательности. Еще в Казани, в доме своих родителей, она уже умела быть самою приятною и самою занимательною изо всех туземных девиц, несмотря на то, что в этом городе, при помощи разных учебных заведений, уровень любезности вообще стоит довольно высоко. Потом, приняв к себе в компанию генерала Голубчикова, Анна Федоровна сделала с ним не столько артистическое, сколько полезное путешествие по России, успела очаровать Пермь, оставила отрадное впечатление в Рязани и овладела всеми сердцами в Симбирске. В настоящее время она председательствует в нашем городе, и председательствует с тем тактом, который ясно свидетельствует, что, и не выходя из министерства финансов, женщина может оставаться обворожительною. Хотя она является в нашем (мужском) обществе на минуту, тем не менее ни одного из нас не оставит без того, чтоб не подарить какою-нибудь любезностью, доказывая тем осязательно, что для умной женщины минута имеет не шестьдесят секунд, а столько, сколько ей захочется. Мне сказывали (не знаю, в какой степени это достоверно), что она даже секретаря своей палаты не оставляет без вопроса о здоровье жены и детей его в то время, когда этот достойный муж, посидев с утренним визитом в кабинете его превосходительства, с пустыми руками и красный как рак перебегает через зал в прихожую.
    — Вы, конечно, серьезными делами заняты, messieurs? — обращается она, окидывая всех нас ласковым взором.
    — Нет, тряпками! — любезно отзывается генерал, который между дамами нашего общества пользуется репутацией милого гроньяра.
    — Однако мужчины имеют о бедных женщинах самое обидное понятие! как будто мы только и можем быть заняты что тряпками… — говорит генеральша, слегка вздыхая.
    И затем, сделав каждому из нас приятный вопрос («la sante de madame est toujours bonne?» или: «а у вашего Колечки уже прорезались зубки, Иван Фомич?»), она удаляется, увлекши за собой во внутренние покои Корепанова, который, как человек молодой и холостой, может, конечно, принести больше удовольствия ее demoiselles, нежели нам.
    После этого из внутренних покоев к нам высылается превосходно сервированный чай с превкусными сдобными булками, причем генерал весьма приветливо замечает: «Вот это так дамское дело… хозяйничать… чай разливать…»
    — А ведь русский народ именно добрый народ! — говорит Иван Фомич, который, как любитель отечественной старины (он в свое время, служа в департаменте, целый архив в порядок привел), сгорает нетерпением навести разговор на прежнюю тему.
    — Кроткий народ! — подтверждает генерал Голубчиков.
    — И терпелив-с! — отзывается командир.
    — Н-да; этакой народ стоит того, чтоб о нем позаботиться! — говорит генерал, и в глаза его внезапно закрадывается какое-то удивительное блаженство, чуть-чуть лишь подернутое меланхолией, как будто он в ту же минуту рад-радехонек был бы озаботиться, но это не от него зависит.
    — В нынешнем году все пайки простил-с! — вмешивается командир.
    — Все? — спрашивает Голубчиков, вконец побежденный таким великодушием.
    — Решительно все-с!
    — Какая, однако ж, похвальная черта!
    — Желательно было бы, знаете, изучить его, — предлагает Иван Фомич.
    — То есть в каком же это смысле?
    — Ну там… нужды… желания…
    — Гм… я, однако ж, не думаю, чтоб это могло принести ожидаемую пользу.
    — Почему же, ваше превосходительство?
    — А потому, ваше превосходительство, что тут нет именно того, что мы, люди образованные, привыкли разуметь под именем нужд и желаний.
    — Согласитесь, однако ж, что нужды и желания могут рождаться не только сами по себе, но и посредством возбуждения, ваше превосходительство! Оставьте, например, меня в покое — ну, я, конечно, не буду иметь ни нужд, ни желаний, а предпиши-ка мне кто-нибудь: «Ты, любезный, обязан иметь нужды и ощущать желания»… поверьте, ваше превосходительство, что те и другие явятся непременно!
    — Все это очень может быть, но позвольте один нескромный вопрос: лучше ли будет?
    — Если ваше превосходительство изволите рассматривать вопрос с этой точки зрения…
    — Не видим ли мы примеров, что желания только отравляют жизнь человека?
    — Этого, конечно, нельзя отрицать-с…
    — Не встречаем ли мы на каждом шагу, что те люди самые счастливые, у которых желания ограниченны, а нужды не выходят из пределов благоразумия?
    — Это все конечно-с…
    — Следовательно, ваше превосходительство, на это дело надо взглянуть не с одной, а с различных точек зрения…
    Иван Фомич соглашается безусловно, и разговор, по-видимому, истощается. Сознаюсь откровенно, мы не недовольны этим. Уже давно заглядываемся мы на зеленые столы, расставленные в зале, а искренний приятель мой, Никита Федорыч Птицын (званием помещик), еще полчаса тому назад, предварительно толкнув меня в бок, сказал мне по секрету: «Что за чушь несут наши генералы! давно бы пора за дело, а потом и водку пить!» И хотя я в то время старался замять такой странный разговор, но внутренно — не смею в том не покаяться! — не мог не пожелать, чтобы Иван Фомич как можно скорее согласился с генералом и чтоб все эти серьезные дела были отложены.
    Но и на этот раз надеждам нашим не суждено сбыться, потому что едва лишь генерал открывает рот, чтоб сказать: «А не пора ли, господа, и за дело?» — как двери с шумом отворяются, и в комнату влетает генерал Рылонов (в сущности, он не генерал, но мы его в шутку так прозвали), запыхавшийся и озабоченный.
    — Слышали, ваше превосходительство? — обращается он к хозяину дома. — Шалимов в трубу вылетел!
    — Съел Забулдыгин! — восклицаем мы хором.
    — Скажите пожалуйста! — отделяется голос Голубчикова, — и так-таки без всяких онёров?
    — Безо всего-с; даже никуда не причислен-с.
    — Что называется, умер без покаяния! — справедливо замечает Иван Фомич.
    Пехотный командир дико гогочет. Голубчиков долго не может прийти в себя от удивления и время от времени повторяет: «Скажите пожалуйста!»
    — А ведь нельзя сказать, чтоб глупый человек был! — говорит Генералов.
    — Ничего особенного, — возражает Рылонов.
    — Все около свечки летал!
    — А главное, то забавно, что свечку-то нашу сальную за солнце принимал…
    — Ан и обжег крылышки!
    — Ах, господа, господа! Как знать, чего не знаешь! Как солнышка-то нет, так и сальную свечку поневоле за солнце примешь! — говорит Голубчиков, впадая, по случаю превратности судеб, в сугубую сентиментальность.
    — Все, знаете, какого-то смысла искал…
    — Даже в нашей канцелярской работе…
    — Смешно слушать!
    — Всех столоначальников с ног смотал!
    — И что, например, за расчет был ссориться с Забулдыгиным? — продолжает Голубчиков, — решительно не могу понять! Я сам вот, как видите, не раз ему говорил: «Да плюньте вы на него, Николай Иваныч!» Так нет, куда тебе. «Плюнуть-то, говорит, я на него, пожалуй, плюну, только ведь и растереть потом надо, ваше превосходительство!»
    — Ан вот и растирай теперь!
    — Грани теперь в Питере мостовую, покуда приличное место отыщешь…
    — Это, как по-нашему говорится: cherche -замечает командир.
    — А плюнул бы, так и все бы ладно!
    — Оно конечно, ваше превосходительство, что лучше плюнуть, но ведь, с другой стороны, и сердце иногда болит! — возражает статский советник Генералов.
    — И ой-ой, еще как болит! — развивает Иван Фомич.
    — И все-таки плюнуть! — упорствует Голубчиков, — да помилуйте, господа, что ж это за ребячество! Ну, вы представьте себе, например, меня: ну, иду я по улице и встречаю на пути своем неприличную кучу… Неужели я стану огрызаться на нее за то, что она на пути моем легла? нет, я плюну на нее и, плюнувши, осторожно обойду.
    — Нет-с, ваше превосходительство, я насчет этого не могу пристать к вашему мнению, — возражает Иван Фомич, — конечно, на кучу, так сказать, неодушевленную и, следовательно, не своим произволом накиданную, сердиться смешно, но в овраг ее свалить все-таки следует-с.
    — А если овраг уж завален?
    — И, ваше превосходительство! в губернском городе чтоб не нашлось места для нечистот! — да это боже упаси!
    — А я все-таки продолжаю утверждать, что следует плюнуть, и больше ничего!
    — Нет, вы мне объясните, за что они передрались? — спрашивает Генералов.
    — Да верно ли это?
    — Ты, генерал, не соврал ли?
    — Ведь ты, ваше превосходительство, здоров врать-то!
    — Помилуйте-с, сейчас из клуба-с; Забулдыгин сам всем рассказывает!
    — Чай, шампанское на радостях лакает?
    — Не без того-с.
    — Ну, значит, крупно наябедничал!
    — А жаль молодого человека. Еще намеднись говорил я ему: «Плюньте, Николай Иваныч!» — так нет же!
    Для объяснения этой сцены считаю не излишним сказать несколько слов о Шалимове и Забулдыгине.
    Шалимова мы вообще не любили. Человек этот, будучи поставлен природою в равные к нам отношения, постоянно предъявлял наклонности странные и даже отчасти подлые. Дружелюбный с низшим сортом людей, он был самонадеян и даже заносчив с равными и высшими. К красотам природы был равнодушен, а к человеческим слабостям предосудительно строг. Глумился над пристрастием генерала Голубчикова к женскому полу, хотя всякий благомыслящий гражданин должен понимать, что человек его лет (то есть преклонных), и притом имеющий хорошие средства, не может без сего обойтись. Действия Забулдыгина порицал открыто и (что всего важнее) позволял себе разные колкости насчет его действительно не соответствующего своему назначению носа. Вообще же видел предметы как бы наизнанку и походил на человека, который, не воздвигнув еще нового здания, желает подкопаться под старое. Желание тем более пагубное, что в последнее время уже неоднократно являлись примеры исполнения его. Следовательно, удаление такого человека должно было не огорчить, но обрадовать нас. И думаю, что принесенное Рылоновым известие произвело именно подобного рода действие; хотя же генерал Голубчиков и заявил при этом некоторое сожаление, но должно полагать, что это сделано им единственно по чувству христианского человеколюбия.
    Что же касается Забулдыгина, то человек этот представляет некоторый психический ребус, доселе остающийся неразгаданным. По-видимому, и в мнениях о природе вещей он с нами не разнствует, и на откупа смотрит с разумной точки зрения, и в гражданских доблестях никому не уступит; тем не менее есть в нем нечто такое, что заставляет нас избегать искренних к нему отношений. Это «нечто» есть странный некий административный лай, который, как бы независимо от него самого, природою в него вложен. Иной раз он, видимо, приласкать человека хочет, но вдруг как бы чем-либо поперхнется и, вместо ласки, поднимет столь озлобленный лай, что даже вчуже слышать больно. Такие люди бывают. Иной даже свой собственный нос в зеркале увидит и тут же думает: «А славно было бы, кабы этот поганый нос откусить или отрезать!» Но если он о своем носе так помышляет, то как мало должен пещись о носах, ему не принадлежащих! Очевидно, сии последние не могут озабочивать его нисколько. Многие полагают, что озлобление Забулдыгина происходит частью от причин гастрических (пьянства и обжорства), частью же от огорчения, ибо, надо сказать правду, Забулдыгин немало-таки потасовок в жизни претерпел. Но нам от этого не легче, потому что лай Забулдыгина не только на Шалимова с компанией, но и на всех нас без различия простирается, хотя с нашей стороны, кроме уважения к отеческим преданиям и соблюдения издревле установленных в палатах обрядов, ничего противоестественного или пасквильного не допускается. А потому в сем отношении поступки Забулдыгина я ни с чем другим сравнить не умею, кроме злобы ограниченной от породы шавки, лающей на собственный свой хвост, в котором, от ее же неопрятности, завелись различные насекомые.
    Пора, однако ж, кончить с Шалимовым и Забулдыгиным, воспоминание о которых отравляет приятные часы нашего существования. Уже давно ждут нас гостеприимные зеленые столы, и генерал Голубчиков с любезной улыбкой останавливается перед каждым из нас, предлагая по карточке. В продолжение последующих двух часов со всех сторон раздаются лишь веселые возгласы, и могу сказать смело, что даже проигрыш денег, обыкновенно располагающий человека к скорби и унынию, не нарушает общего приятного настроения духа.
    В особенности отличается пехотный командир, который за картами хочет вознаградить себя за несколько часов тягостного молчания, наложенного им на себя в продолжение вечера.
    — Греческий человек Трефандос! — восклицает он, выходя с треф.
    Мы все хохочем, хотя Трефандос этот является на сцену аккуратно каждый раз, как мы садимся играть в карты, а это случается едва ли не всякий вечер.
    — Фики! — продолжает командир, выходя с пиковой масти.
    — Ой, да перестань же, пострел! — говорит генерал Голубчиков, покатываясь со смеху, — ведь этак я всю игру с тобой перепутаю.
    Таким образом мы приятно проводим остальную часть вечера, вплоть до самого ужина.
    Кто что ни говори, а карты для служащего человека вещь совершенно необходимая. День-то-деньской слоняясь по правлениям да по палатам, поневоле умаешься и захочешь отдохнуть. А какое отдохновение может быть приличнее карт для служащего человека? Вино пить — непристойно; книжки читать — скучно, да пишут нынче все какие-то безнравственности; разговором постоянно заниматься — и нельзя, да и материю не скоро отыщешь; с дамами любезничать — для этого в наши лета простор требуется; на молодых утешаться — утешенья-то мало видишь, а все больше озорство одно… Словом сказать, везде как будто пустыня. А карты — святое дело! За картами и время скорее уходит, и сердцу волю даешь, да и не проболтаешься. Иной раз и чешется язык что-нибудь лишнее сказать, ан тут десять без козырей соседу придет — ну и промолчишь поневоле. Нет, карты именно благодетельная для общества вещь — это не я один скажу.
    Но вот и ужин. Кушанья подаются не роскошные, но сытные и здоровые. Подкрепивши себя рюмкой водки, мы весело садимся за стол и с новой силой возобновляем прерванную преферансом беседу. Вспоминается милое старое время, вспоминаются молодые годы и сопровождавшие их канцелярские проказы, вспоминаются добрые начальники, охранители нашей юности и благодетели нашей старости, — и быстро летят часы и минуты под наплывом этих веселых воспоминаний!
    Так проводим мы свободные от служебных занятий часы, и могу сказать по совести, что наступающий затем сумрак ночи не вызывает за собой никаких видений, которые могли бы возмутить наш душевный покой. И в самом деле, перелистывая книгу моей жизни (книгу, для многих столь горькую), я нахожу в ней лишь следующее:
    Такого-то числа, встал, умылся, помолился богу, был в палате, где пользовался правами и преимуществами, предоставленными мне законом и древними обычаями родины; обедал, после обеда отдыхал, вечер же провел в безобидных для ближнего разговорах и увеселениях.
    Такого-то числа, встал, умылся, помолился богу, был в палате и т.д., то есть одно и то же ровно столько раз, сколько по благости провидения, суждено будет прожить мне дней в земной сей юдоли.

    ДЕРЕВЕНСКАЯ ТИШЬ

    Утро. Кондратий Трифоныч Сидоров спал ночь скверно и в величайшей тоске слоняется по опустелым комнатам деревенского своего дома. Комнат целый длинный ряд, и слоняться есть где; некогда он гордился этим рядом зал, гостиных, диванных и проч. и даже называл его анфиладою, произнося н несколько в нос; теперь он относился к анфиладе иронически и, принимая гостей, говорит просто: «А вот и сараи мои!»
    На дворе зима и стужа; в комнатах свежо, окна слегка запушило снегом; вид из этих окон неудовлетворительный: земля покрыта белой пеленою, речка скована, людские избы занесло сугробами, деревня представляется издали какою-то безобразною кучею почерневшей соломы… бело, голо и скучно!
    Походит-походит Кондратий Трифоныч — и остановится. Иногда потрет себе ладонью по животу и слегка постонет, иногда подойдет к окну и побарабанит в стекло. Вон по дороге едут в одиночку сани, в санях завалился мужик; проезжает мимо барского дома и шапки не ломает.
    — «Ладно!» — думает Кондратий Трифоныч.
    И опять начинает ходить по своим сараям, и опять остановится. Посмотрит на сапоги, просторно ли они сидят на ноге, вытянет ногу, чтоб удостовериться, крепко ли штрипки пришиты и не морщат ли брюки.
    — Ванька! квасу! — кричит Кондратий Трифоныч.
    Ванька бежит из лакейской и подает на подносе стакан с пенящимся квасом. Но Кондратию Трифонычу кажется, что он не подает, а сует.
    — Что ты суешь? что ты мне суешь? — вскидывается он на Ваньку.
    — Ничего я не сую! — отвечает Ванька.
    «Ладно!» — думает Кондратий Трифоныч.
    И опять начинается ходьба. Кондратий Трифоныч останавливается перед стенными часами и пристально смотрит на циферблат, посредине циферблата крупными буквами изображено: London, а внизу более мелким шрифтом: Nossoff a Moscou. Все это он сто раз видел, над всем этим сто раз острил, но он все-таки смотрит, как будто хочет выжать из надписи какую-то новую, неслыханную еще остроту. Часы стучат мерно и однообразно: тик-так, тик-так; Кондратий Трифоныч вторит им: «тикё-такё, тикё-такё», притоптывая в такт ногою. Наконец и это прискучивает; он снова подходит к окну и начинает вглядываться в деревню. Оттуда не слышно ни единого звука; только серые дымки вьются над хижинами добрых поселян. Кондратию Трифонычу, неизвестно с чего, приходит на мысль слово «антагонизм», и он начинает петь: «Антагонизм! антагонизм!», выговаривая букву н в нос. Все это заканчивается свистом, на который опять вбегает Ванька.
    — Ты что на меня глаза вытаращил? — напускается на него Кондратий Трифоныч.
    — Ничего я не вытаращил! — отвечает Ванька.
    — Ладно! — говорит Кондратий Трифоныч, — пошел, позови Агашку!
    Через минуту является Ванька и докладывает, что Агашка не идет.
    — Почему ж она не идет?
    — Говорит: не пойду!
    — Только и говорит?
    — Только и говорит!
    — Ладно!
    В голове Кондратия Трифоныча зреет мысль: он решается все терпеть, все выносить до приезда станового. Поэтому, хотя внутри у него и кипит, но он этого не выражает; он даже никому не возражает, а только думает про себя: «Ладно!» — и помалчивает… до приезда станового.
    Не дальше как вчера на ночь Ванька снимал с него сапоги и вдруг ни с того ни с сего прыснул.
    — Ты чему, шельма, смеешься? — полюбопытствовал Кондратий Трифоныч.
    — Ничего я не смеюсь! — отвечал Ванька.
    — Этакая бестия! смеется, да тут же в глаза еще запирается!
    — Чего мне запираться? кабы смеялся, так бы и сказал, что смеялся! -упорствовал Ванька.
    — Ладно!
    С этих пор в нем засела мысль, с этих пор он решился терпеть. Одно только смущает его: все свои грубости Ванька производит наедине, то есть тогда, когда находится с Кондратьем Трифонычем с глазу на глаз. Выйдет Кондратий Трифоныч на улицу — Ванька бежит впереди, снег разгребает, спрашивает, не озябли ли ножки; придет к Кондратию Трифонычу староста — Ванька то и дело просовывает в дверь свою голову и спрашивает, не угодно ли квасу.
    — Услуга-парень! — замечает староста.
    — Гм… да… услуга! — бормочет Кондратий Трифоныч и обдумывает какой-то план.
    Он считает обиды, понесенные им от Ваньки, и думает, как бы таким образом его уличить, чтоб и отвертеться было нельзя. Намеднись, например, Ванька, подавая барину чаю, скорчил рожу; если бы можно было устроить, чтоб эта рожа так и застыла до приезда станового, тогда было бы неоспоримо, что Ванька грубил. В другой раз на вопрос барина, какова на дворе погода, Ванька отвечал: «Сиверко-с», — но отвечал это таким тоном, что если бы можно было, чтоб тон этот застыл в воздухе до приезда станового, то, конечно, никто бы не усумнился, что Ванька грубил. И еще раз, когда барин однажды делал Ваньке реприманд по поводу нерачительно вычищенных сапогов, то Ванька, ничего не отвечая, отставил ногу; если бы можно было, чтоб он так и застыл в этой позе до приезда станового, тогда, разумеется…
    — Нет, хитер бестия! ничего с ним не поделаешь! — восклицает Кондратий Трифоныч и ходит, и ходит по своим сараям, ходит до того, что и пол-то словно жалуется и стонет под ногами его: да сядь же ты, ради Христа!
    Он уже давно заметил, что между ним и Ванькой поселилась какая-то холодность, какая-то натянутость отношений. Услышавши, что об этом предмете весьма подробно объясняется в книжке, называемой «Русский вестник», он съездил к соседу, взял у него книжку и узнал, что подобная натянутость отношений называется сословным антагонизмом.
    — Ну, а дальше что? — допрашивал Кондратий Трифоныч, но книжка говорила только, что об этом предмете подробнее объясняется в другой такой же книжке.
    — Оно конечно, — рассуждал по этому поводу Кондратий Трифоныч, — оно конечно… Ванька сапоги чистит, а я их надеваю, Ванька печки топит, а я около них греюсь… ну да, это оно!
    И с тех пор слово «антагонизм» до такой степени врезалось в его память, что он не только положил его на музыку, но даже употребляет для выражения всякого рода чувств и мыслей.
    И ходит Кондратий Трифоныч по своим опустелым сараям, ходит и останавливается, ходит и мечтает. Мало-помалу мысль его оставляет Ваньку-подлеца и обращается к другим предметам. Он думает о том, что вдруг будущим летом во всех окрестных имениях засуха, а у него у одного всё дожди, всё дожди: что окрестные помещики не соберут и на семена, а он все сам-десят, все сам-десят. Он думает о том, что кругом все тихо, а у него в имении вдруг землетрясение! слышится подземный шум, люди в смятении, животные в ужасе… вдруг — вв!.. зз!.. жж!.. и, о радость, на том самом месте, где у него рос паршивый кустарник, в одну минуту вырастает высокий и частый лес, за который ему с первого слова дают по двести рублей за десятину. Он думает о том, что мужики его расторговались, что они помнят его благодеяния и подносят ему соболью шубу в пятнадцать тысяч рублей серебром. Он думает о том, что в Москве сгорело все сено, сгорели все дрова и неизвестно куда девался весь хлеб, что у него, напротив того, вследствие собственной благоразумной экономии, а также вследствие различных поощрений природы, всего этого накопилось множество, что он возит и продает, возит и продает… Он думает о том, что вышло повеление ни у кого ничего не покупать, кроме как у него, Сидорова, за то, что он, Сидоров, в такую-то достопамятную годину пожертвовал из крестьянского запасного магазина столько-то четвертей, да потом еще столько-то четвертей, и тем показал ревность беспримерную и чувствительность, подражания достойную… Он думает о том, что в доме его собрались окрестные помещики и что он им толкует о превосходстве вольнонаемного труда над крепостным. «Конечно, господа, — говорит он им, — в настоящее время помещик не может получать дохода, сидя на месте сложа руки, как это бывало прежде; конечно, он прежде всего должен употребить свой личный труд, свою личную, так сказать, распорядительность»…
    Но вот мысли его от усиленной работы начинают мешаться. Перед глазами его от беспрерывного коловратного движения показываются зеленые круги; белая колокольня, стоящая перед барским домом, начинает словно подплясывать; дворовая баба, проходящая по двору, словно не идет, а на одном месте пошатывается, и что-то у ней под фартуком, что-то у ней под фартуком…
    — Есть, что ли, мне хочется? — спрашивает сам себя Кондратий Трифоныч и с злобою замечает, что часовая стрелка показывает только десять.
    — А ведь у ней под фартуком что-то есть, — продолжает он, но не дает своим предположениям дальнейшего развития, а только прибавляет: — Ладно!
    Надоело ходить, надоело мыслить… Кондратий Трифоныч садится на диван и примечает, что пыль со стола не сметена. В былое время, то есть до «антагонизма», он вскипел бы при виде такого беспорядка, он кликнул бы Ваньку и тут же задал бы ему трепку. Теперь этот беспорядок приносит ему более удовольствия, нежели огорчения, ибо он видит в нем улику.
    — Ванька! — кричит Кондратий Трифоныч, и в голосе его слышится уже торжество победы, — это что?
    — Стол-с, — отвечает Ванька с самым невозмутимым хладнокровием.
    — А на столе что?
    — Пыль-с.
    — Ну?
    Ванька молчит.
    — Ладно! — говорит Кондратий Трифоныч и через минуту имеет удовольствие слышать, как Ванька хихикает с кем-то в передней.
    Кондратий Трифоныч снова предается мечтаниям. Он мечтает о том, как было бы хорошо, если бы он был живописцем; тогда бы он срисовал бы нахальную Ванькину рожу в тот момент, когда он отвечает: «Пыль-с», — и представил бы эту картинку становому. Но с другой стороны, где же ручательство, что становой не примет этой картинки за вымышленное произведение собственной его, Кондратия Трифоныча, фантазии? где свидетели, которые подтверждали бы, что Ванька, отвечая: «Пыль-с», имел именно такое, а не иное выражение лица?
    — О, черт побери! Эти приказные вечно с своими канцелярскими закавычками! — восклицает Кондратий Трифоныч и начинает выискивать мечтаний более практических.
    Он мечтает о том, как было бы хорошо, если бы становой вдруг в эту самую минуту вырос из земли, так чтоб Ванька не опомнился и никак не успел стереть пыль со стола. Представляет он себе изумленную, ополоумевшую морду Ваньки и невольно и сладко хихикает.
    — «Пыль-с», — дразнит он Ваньку, почти подплясывая на месте.
    — Это что? — грозно спрашивает Ваньку воображаемый становой.
    — «Пыль-с», — опять дразнится Кондратий Трифоныч и опять подплясывает на месте.
    Становой наконец убеждается; он приказывает срубить целую березу и вручает ее десятским. Ваньку уводят… На другое утро Ванька является шелковый; целый день все что-то чистит и стирает; целый день метет пол и оправляет баринову постель, целый день ставит самовары и мешает в печках дрова…
    Но с другой стороны (о, черт возьми!), где же ручательство, что становой именно велит березу срубить? Где ручательство, что он не ответит Кондратью Трифонычу, что он и сам мог бы стереть пыль со стола?
    — О, черт побери! эти приказные вечно с своими канцелярскими закавычками! — восклицает Кондратий Трифоныч и начинает выискивать мечтаний еще более практических.
    Он мечтает, что никаких закавычек больше нет, что он призывает станового (который нарочно тут и стоит, чтоб закавычек не было) и говорит ему: «Ванька мне мину сделал!»
    — Сейчас-с, — говорит становой и летит во весь дух распорядиться.
    Потом он опять призывает станового и говорит ему: «Ванька пыли со стола не стер!»
    — Сейчас-с, — говорит становой и летит распорядиться.
    Но вот и опять мысли мешаются, опять образуются зеленые круги, опять подплясывает белая длинная колокольня. Надоело сидеть, надоело мыслить…
    — Черт знает, есть, что ли, мне хочется? — опять спрашивает себя Кондратий Трифоныч и с тоскою взглядывает на часы. Тоска обращается в ненависть, потому что часовая стрелка показывает половину одиннадцатого.
    — За попом, что ли, спосылать? — рассуждает сам с собой Кондратий Трифоныч и тут же решает, что спосылать необходимо.
    Кондратий Трифоныч малый незлой и даже покладистый для своих домочадцев, но с некоторого времени нрав у него странным образом переменился. Ванька, с свойственною ему легкомысленностью, отзывался об этой перемене, что Кондратий Трифоныч спятил; ключница Мавра выражалась скромнее и говорила, что барин задумывается, что на него находит. Как бы то ни было, но перемена существовала и произошла едва ли не в ту самую минуту, как он прочитал, что есть на свете какой-то сословный антагонизм. С тех самых пор он вообразил себе, что он — одна сторона, а Ванька — другая сторона и что они должны бороться. Ванька представлял собою интересы всех чистящих сапоги и топящих печки, Кондратий Трифоныч — интересы всех носящих сапоги и греющихся около истопленных печей. Ясно, что стороны эти не могут понимать друг друга и что из этого должен произойти антагонизм. И вот он борется утром, борется за обедом, борется до поздней ночи. Но Ванька не понимает, что такое антагонизм, и, очевидно, уклоняется от борьбы. Он направляет свои обязанности по-прежнему, то есть по-прежнему не стирает пыли со столов, по-прежнему забывает закрыть трубы в печах, а Кондратий Трифоныч видит во всем грубые мины, злостные позы a la неглиже с отвагой и старается Ваньку изобличить. Из этого выходит, что Ванька, как только забьется в переднюю, первым делом начинает хихикать и представляет, как барин к нему пристает. Кондратий Трифоныч слышит это и говорит: «Ишь, шельма, смеется!», а того никак понять не хочет, что Ванька даже и не подозревает, что ему, Кондратию Трифонычу, хочется борьбы. И таким образом умаявшись к вечеру, оба засыпают; Кондратий Трифоныч видит во сне, что он сделался медведем, что он смял Ваньку под себя и торжествует; Ванька видит во сне, что он третьи сутки все чистит один и тот же сапог и никак-таки вычистить не может.
    — Что за чудо! — кричит он во сне и как оглашенный вскакивает с одра своего.
    «Ишь ведь каналья, даже во сне не оставляет в покое!» — думает в это время Кондратий Трифоныч, пробужденный неестественным криком Ваньки.
    И таким образом проходят дни за днями. Выигрывает от этого положительно один Кондратий Трифоныч, потому что такое препровождение времени, по крайней мере, наполняет пустые дни его. С тех пор как завелось «превосходство вольнонаемного труда над обязательным», с тех пор как, с другой стороны, опекунский совет закрыл гостеприимные свои двери, глуповские веси уныли и запустели. Заниматься решительно нечем, да и не для чего: все равно ничего не выйдет. Говорят, будто это оттого происходит, что кредиту нет и что Сидорычам подняться нечем; может быть, жалоба эта и справедлива, однако до Сидорычей ни в каком случае относиться не может. Недостаток кредита не губит, а спасает их, потому что, будь у них деньги, они накупили бы себе собак, а не то чтоб что-нибудь для души полезное сделать. А то еще подниматься! Повторяю: веси приуныли и запустели; в весях делать нечего, потому что все равно ничего не выйдет. То, что оживляло их в бывалые времена, как-то: взаимные банкеты и угощения, а также распоряжения на конюшне, то в настоящее время не может уже иметь места: первые — по причине недостатка кредита, вторые — потому что не дозволены. Каким же образом убить, как издержать распроклятые дни свои? Поневоле ухватишься за антагонизм, хотя в сущности, никакого антагонизма нет и не бывало, а было и есть одно: «Вы наши кормильцы, а мы ваши дети!» Вот и Кондратий Трифоныч ухватился за антагонизм, и хотя он не сознается в этом, но все-таки жизнь его с тех пор потекла как-то полнее. По крайней мере, теперь у него есть политический интерес, есть политический враг, Ванька, против которого он направляет всю деятельность своих умственных способностей. Смотришь, ан день-то и канул незаметным образом в вечность, а там и другой наступил, и другой канул…
    Но вот и батюшка пришел; Кондратий Трифоныч слышит, как он сморкается и откашливается в передней, и в нетерпении ворчит:
    — О, чтоб!.. сморкаться еще выдумал!..
    Батюшка — человек маленький, рыхленький; лицо имеет благостное, но вместе с тем и угрожающее, как будто оно говорит: «А вот погоди! скажу я тебе ужо проповедь!» Ходит батюшка, словно лебедь плывет, рукой действует размашисто, говорит размазисто. Нос у него, вследствие внезапного перехода со стужи в тепло, влажен, на усах висят ледяные сосульки.
    — Скука, отче! — говорит Кондратий Трифоныч после взаимных приветствий.
    — Можно молитвою развлечься! — отвечает батюшка, и при этом лицо его осклабляется.
    — Ну вас!
    Молчат.
    — Сидел-сидел, молчал-молчал, — начинает Кондратий Трифоныч, — инда дурость взяла! черт знает чего не передумал! хоть бы ты, что ли, отче, паству-то вразумил!
    — Разве предосудительное что заметить изволили? — отвечает батюшка, и лицо его выражает жалость, смешанную с испугом.
    — Да что! грубят себе поголовно, да и шабаш!
    — Непохвально!
    — Просто житья от хамов нет!
    — В ком же вы наиболее такое настроение замечать изволили, Кондратий Трифоныч?
    — Во всех! От мала до велика — все грубят! Да как еще грубить-то выучились! Ни слова тебе не говорит — а грубит! служит тебе, каналья, стакан воды подает — а грубит!
    Батюшка тоскливо помотал головой и крякнул.
    — И во многих такое настроение замечаете? — брякнул он, позабыв, что повторяет свой прежний вопрос.
    — Да говорят же тебе: во всех! во всех! Ну, слышишь ли ты: во всех! во всех!
    Батюшка слегка привскакнул и откинулся назад, как будто обжегся. Опять молчат.
    — Что ж это за скука такая! — начинает Кондратий Трифоныч, — закуску, что ли, велеть подать?
    — Во благовремении и пища невредительна бывает.
    — А не во благовремении как?
    Батюшка опять привскакивает и откидывается назад.
    — Ну, и сиди не евши: зачем пустяки говоришь!
    Молчат.
    — Не люблю я, когда ты пустяки мелешь!
    Молчат.
    — И кого ты этими пустяками удивить хочешь?
    Батюшка краснеет, Кондратий Трифоныч тяжко вздыхает и произносит:
    — Ох, скука-то, скука-то какая!
    — Время неблагопотребное, — рискует батюшка, но тут же обнаруживает беспокойство, потому что Кондратий Трифоныч смотрит на него сурово.
    — И откуда ты этаким глупым словам научился? говорил бы просто: непотребное время! И не надоело тебе язык-то ломать! — строго говорит Кондратий Трифоныч.
    Опять водворяется молчание, изредка прерываемое глубокими вздохами Кондратия Трифоныча. Батюшка вынимает платок из кармана и начинает вытирать им между пальцев.
    — Что это я все вздыхаю! что это я все вздыхаю! — произносит Кондратий Трифоныч.
    — О гресех… — начал было батюшка, но не окончил, а только пискнул.
    — Тьфу ты!
    Молчат.
    — А ты слышал, что Скуракин на днях такого же вот, как ты, попа высек? — спрашивает внезапно Кондратий Трифоныч.
    — Сс… стало быть, следствие наряжено?
    — Да, брат, тоже вот все говорил: «о гресех» да «благоутробно» — ну, и высек!
    Всю эту историю Кондратий Трифоныч сейчас только что выдумал, и никакого попа Скуракин не сек. Но ему так понравилась его выдумка, что он даже повеселел.
    — Да, брат, права наши еще не кончились! Вот вздумал высечь — и высек! Ищи на нем!
    — Однако, позвольте, Кондратий Трифоныч, осмеливаюсь я думать, что господин Скуракин поступил не по закону!
    — Ну! по какому там еще закону! Известно, секут не по закону, а по обычаю!
    — Позвольте, Кондратий Трифоныч! Я все-таки осмеливаюсь полагать, что господин Скуракин не имел никакого права!
    — Высек — и все тут!
    — Высечь недолго-с…
    — Ну да… и долго, и не долго… а высек!
    Батюшка крякнул; он видимо был обижен. Что ж это такое, в самом деле? И с какой стати Кондратий Трифоныч завел такую пустую материю? и не заключают ли слова его фигуры иносказания?
    — Стало быть, этак всех высечь можно? — произнес он с видимым волнением.
    — Всех!
    — Стало быть, и… — Батюшка недоговорил.
    — Стало быть, и…
    Батюшка обиделся окончательно. Мало-помалу он так разревновался, что даже встал и начал прощаться.
    — Уж я, Кондратий Трифоныч, лучше в другой раз приду, когда улучится более благоприятная минута, — сказал он.
    — Ну, да постой! куда ты! это ведь я пошутил!
    — Неблагообразно шутить изволите!
    — Фу, черт! опять ты с своим благоутробием! да говорят тебе: пошутил!
    — Нет, Кондратий Трифоныч!
    — Слышишь, говорят: пошутил!
    — Нет-с, Кондратий Трифоныч!
    — Ну, и ступай! ну, и пропадай! Только ты у меня смотри: ни всенощных, ни молебнов… ни-ни!
    — И не надо-с! собственную же свою душу не соблюдете!
    Батюшка ушел, в передней опять послышалось откашливание и сморкание; Кондратий Трифоныч опять почувствовал прилив тоски.
    — Эй! воротить его! — крикнул он.
    Ванька побежал, но воротился с ответом, что батюшка не идет.
    — Сказать ему, что я умираю!
    Батюшка воротился, но стал у самой двери.
    — Что вам, сударь, угодно? — спросил он с достоинством.
    — Да садись же ты!
    — Нет-с, и дома посижу!
    — Ну, да полно! благопрости ты меня! поблагобеседуй ты со мной! Ну, видишь?
    Батюшка колебался.
    — А не то, давай почавкаем что-нибудь! А если и это не нравится, так поблаготрапезуем!
    Батюшка плавными шагами приблизился к стулу и сел. Но он все-таки еще не совсем оправился, потому что опять вынул из кармана платок и начал вытирать им между пальцев.
    Приносят водку; Кондратий Трифоныч наливает рюмку и подносит батюшке; но в ту минуту, когда батюшка уж почти касается рукою рюмки, Кондратий Трифоныч делает быстрый маневр и мгновенно выпивает водку сам. Батюшка крякает и опять косится на шапку. Однако на этот раз все устраивается благополучно.
    — Я думаю на будущий год молотилку выписать! — говорит Кондратий Трифоныч, а сам в то же время думает: «Кукиш с маслом! на какие-то деньги ты выпишешь!»
    — Это полезно, — отвечает батюшка, — и крестьяне от вас позаняться могут.
    — Я и сеноворошилку куплю, — упорствует Кондратий Трифоныч, — да вот еще сеялка такая есть…
    — Сс… — произносит батюшка.
    Молчат. Выпили по другой.
    — У меня имение хорошее! — говорит Кондратий Трифоныч.
    Батюшка, неизвестно с чего, вдруг распростирает руки, как будто хочет обнять необъятное.
    — Ну да! Это надо сказать правду, что хорошее! нужно только руки приложить! — продолжает Кондратий Трифоныч, — вот я с будущего года молоко в Москву возить стану!
    — Экипажцы, стало быть, такие сделаете?
    — Ну да! Положим, например, что корова дает… ну, хоть ведро в день!
    Батюшка крякает и откидывается назад.
    — Ну да… ну, хоть ведро в день! положим, хоть по восьми гривен за ведро… сколько это будет?
    Кондратий Трифоныч задумывается и в рассеянности выпивает третью рюмку. Батюшка съедает грибок.
    — Одного торфу сколько у меня! — вдруг восклицает Кондратий Трифоныч.
    — Стало быть, торфом торговать будете? — спрашивает батюшка и, приложив руку к сердцу (дабы не распахнулась ряска), крадется к столу, чтоб отрезать кусочек ветчинки.
    — Всем буду торговать! и молоком буду торговать! и торф буду продавать! и ягоды в Москву буду возить! Нонче, брат, глядеть-то нечего! нонче, брат, дворянскую-то спесь надо побоку!
    — Сс… — удивляется батюшка, — стало быть, изволите находить, что непредосудительно?
    Вместо ответа Кондратий Трифоныч выпивает четвертую и в то же время указывает на графин батюшке, который немедленно следует его примеру.
    — А позвольте узнать, — спрашивает батюшка, — как же теперь купцы, мещане… стало быть, им возбранено будет торговать?
    — А мне что за дело!
    — Стало быть, этого уж не будет, чтоб всякому, то есть званию предел был положен?
    — Не будет! а что?
    — Ничего-с; конечно, по Писанию, оно не то чтоб… потому, есть купующие, есть и куплю деющие, есть возделывающие землю, есть и поядающие…
    — Ну, так что ж?
    — Ничего-с… я к примеру-с…
    — И кого только ты этими глупостями удивить хочешь!
    Молчат.
    — А то вот еще искусственным разведением рыб заняться можно! — вдруг изобретает Кондратий Трифоныч.
    — Сс… стало быть, всякую рыбицу у себя завести можно?
    — Всякую!
    — Сс… подумаешь, какую, однако, власть над собой человек взял!
    — Да, брат, власть!
    — Только тверди и звезд небесных еще соделать не может!
    — А рыбу может всякую!
    — И небезвыгодно?
    — Какое, к черту безвыгодно! ты пойми, сколько в Москве стерлядь-то стоит!
    — Что ж, это дело хорошее! может, и крестьяне около вас позаймутся.
    Молчат. Кондратий Трифоныч слегка зевает.
    — Я нонче все буду сам! лес рубить буду сам! молоко в Москву возить — сам! торф продавать — сам! — говорит он, приходя внезапно в восторг.
    — Доброе, сударь, дело — отвечает батюшка.
    — Нонче, брат, не то, что прежде! нет, брат, шалишь! нонче везде все сам: и посмотри сам, и свесь сам, и съезди везде сам, и опять посмотри, и опять свесь!
    Кондратий Трифоныч, говоря это, суетится и тыкает руками, как будто он в самую эту минуту и смотрит, и весит, и куда-то едет.
    — Это точно; и предки наши говаривали: «Свой глазок смотрок!»
    — Предки-то наши только говаривали, а сами одну навозницу соблюдали!
    Батюшка снисходительно улыбается. Водворяется молчание.
    — Хорошо бы машину какую-нибудь выдумать! — говорит Кондратий Трифоныч.
    — Про какую такую машину говорить изволите?
    — Ну, да какую-нибудь… чтоб и жала, и косила, и лес бы рубила, и масло бы пахтала… и везде бы один привод действовал!
    — Слышно, англичане много всяких машин выдумывают!
    — Сидел бы я себе дома, да делал бы, да делал бы машины, а потом в Москву продавать возил бы.
    — Вот бог англичанам на этот счет большую остроту ума дал! — настаивает батюшка.
    — А нашим не дал!
    — Зато наш народ благочестием и благоугодною к церкви преданностью одарил!
    — Ну, и опять тебе говорю: кого ты своими благоглупостями благоудивить хочешь?
    Батюшка окончательно конфузится и закусывает губы. Напротив того, Кондратий Трифоныч воспламеняется и постепенно входит в хозяйственный азарт. Он объясняет, что можно налима с лещом совокупить и что из этого должна произойти рыба, у которой будет печенка и молоки налимьи, а тёшка лещиная; он объясняет, что примеры подобного совокупления случались и в природе: стерлядь совокупилась с осетром, и вышла рыба шип, которую он ел на обеде у губернатора.
    — Не у теперешнего, — прибавляет он, — теперь у нас какой-то гордишка, аристократишко какой-то, а вот у прежнего, у генерала Слабомыслова!
    Он объясняет батюшке, какую он машину выпишет: и дрова таскать будет, и пахать будет, и воду носить будет, и топить ее будет не дровами, а землей, — все землей!
    — Работников, брат, мне с этой машиной совсем не надо! — прибавляет он.
    Он объясняет, каких он коров из Англии выпишет; костей у них совсем нет, а все одно мясо да молоко, все молоко, все молоко!
    Он объясняет, наконец, что выстроит новую колокольню, такую колокольню: один этаж каменный, другой деревянный, потом опять каменный и опять деревянный.
    — Жертва богу угодная! — замечает батюшка, — жертва, сударь, все равно что кадило благовонное!
    — А ты думал как?
    — Впрочем, колокольня у нас еще постоит… вот насчет трапезы, Кондратий Трифоныч!
    — Уж ты молчи! я все сделаю! и колокольню сломаю! и трапезу сломаю! я все сломаю! — объясняет Кондратий Трифоныч.
    И, разговаривая таким манером, выпивает рюмку за рюмкой, рюмку за рюмкой!
    Батюшка, в свою очередь, выпивает; и вследствие этого беспрестанно поправляет пальцами глаза, как будто хочет их разодрать, чтоб лучше видеть. В то же время он радуется, что в одно утро приобрел столько разнообразных сведений.
    — Это вы благополезное дело затеяли, Кондратий Трифоныч! — говорит он.
    — Тьфу ты!
    Наконец, изолгавшись вконец и, вероятно, найдя, что машины все до одной изобретены, коровы все выписаны, Кондратий Трифоныч впадает в истощение. Часы бьют два.
    — Обедать! — кричит Кондратий Трифоныч, — ты со мной, что ли, отче?
    — Уж очень занятно вы рассказываете, Кондратий Трифоныч! послушал бы и еще-с.
    — Ну, а коли послушал бы, так оставайся!
    Подают обедать; но гений хозяйственной распорядительности уже отлетел от Кондратья Трифоныча. Он не то чтоб спит, но слегка совеет и только изредка подмигивает батюшке на Ваньку (дескать, посмотри, как сует!), который, в свою очередь, не стесняясь присутствием этого последнего, показывает барину сзади язык. Таким образом, антагонизм, о котором так много говорит Кондратий Трифоныч, представляется батюшке в лицах на самом действии.
    — Ты для чего же рыжиков к жаркому не подал? — неверным, несколько путающимся языком допрашивает Ваньку Кондратий Трифоныч.
    — А для того и не подал, что огурцы есть, — тоже путающимся языком отвечает Ванька.
    — Ишь ты! дразнится, шельма! — замечает Кондратий Трифоныч и подмигивает батюшке, как бы приглашая его быть свидетелем Ванькиной грубости.
    Наконец и сумерки упали. Батюшка давно ушел; Кондратий Трифоныч спит и даже во сне ничего не видит. Как повалился он на постель, так ему голову словно заложило чем. В передней вторит ему Ванька.
    В шесть часов Кондратий Трифоныч уж шагает по своим сараям и просит квасу. В средней комнате уныло мерцает стеариновая свеча, прочие комнаты окутаны мраком. Кондратий Трифоныч шагает и думает: что бы ему сделать такое, чтобы…
    — Чтобы что? — спрашивает его внутренний голос.
    — Господи! какая тоска! — восклицает Кондратий Трифоныч, не разрешая вопроса.
    И опять ходит, и все о чем-то думает, все чего-то ждет. Думает о том, что завтра, быть может, будет снег, а быть может, будет и вьюга; ждет, что к Николину дню будут морозы.
    — О, черт побери! — восклицает он.
    И опять ходит, и опять ждет — скоро ли чай подадут?..
    — Ванька! да пошли ты, разбойник, Агашку ко мне! — кричит он отчаянным голосом.
    Агашка на этот раз является. Это девушка кругленькая, полненькая, белокуренькая, с измятым, но весьма приятным личиком.
    — Что вы, Агашенька, ко мне не ходите? — спрашивает ее Кондратий Трифоныч, семеня кругом нее ножками, как делают влюбленные петухи.
    — Вы разве спрашивали меня? — отзывается Агашенька, повертываясь на своей оси по тому же направлению, по какому ходит Кондратий Трифоныч.
    — Я за вами десять раз Ваньку посылал-с!
    — Ванька ни разу мне не говорил!
    — Этакой скот, подлец! А отчего же вы сами никогда ко мне не зайдете-с?
    Агашенька не отвечает; она слегка зарделась.
    — Ну-с, Агашенька-с?
    — Я, Кондратий Трифоныч, я-с… — начинает Агашенька и никак не может кончить.
    — Ну-с, что же вы-с?
    — Я-с… позвольте мне, Кондратий Трифоныч, замуж идти-с! — скороговоркой произносит Агашенька и умолкает, словно сама испугалась слов своих. А щечки у нее так и пылают, так и рдеют от стыда и испуга!
    Кондратий Трифоныч озадачен; он думает, как ему поступить, и, разумеется, как все люди, которых самолюбие неожиданно уязвлено, на первых порах надумывает глупейшую штуку. Он как-то надувается и устроивает оскорбленную мину; он поднимает плечи и, отступя несколько шагов назад, указывает Агаше руками на двери.
    — Скатертью дорога-с! — говорит он, — ну, так что же-с! и с богом-с!
    — Душенька, Кондратий Трифоныч! ей-богу, я не могу! — говорит Агашенька и в то же время стыдится и рдеет, едва выговаривая от волнения слова.
    — А коли не можете, так и с богом! — отвечает Кондратий Трифоныч, по-прежнему глупым образом уставляя руки по направлению к двери.
    Агашенька закрывает лицо платком и быстро выбегает.
    Кондратий Трифоныч остается один и опять принимается за ходьбу. Но он чувствует, что у него начинает щемить сердце, он чувствует, что к глазам что-то подступает.
    — Ладно! это ладно! — говорит он самому себе.
    — Что «ладно»-то? — спрашивает внутренний голос.
    «Ну, черт с нею! — думает он, — поеду в Москву и найду себе… а ведь она, чай, за повара?»
    И опять начинает сосать сердце, и опять начинает что-то подступать к глазам.
    — Ваня! позови Агашу! — говорит он словно изменившимся голосом, просовывая голову в переднюю.
    Через минуту Ванька возвращается и докладывает, что Агашка не идет.
    — Да ты поди, ты скажи ей, что я… так.
    Ванька скрывается.
    — Вы меня спрашивали, Кондратий Трифоныч? — раздается в темноте знакомый голос.
    — Вы за кого же замуж выходите, Агашенька-с? — спрашивает Кондратий Трифоныч.
    — Я-с… за повара… за Степана-с!
    — Гм… за Степана! а в девушках оставаться не хотите?
    — Уж позвольте, Кондратий Трифоныч!
    — Ну бог с вами! кто же у вас посаженым отцом будет?
    Агашенька перебирает пальцами концы большого платка, который накинут у ней на шею.
    — Хочешь, я посаженым отцом буду?
    — Ах, нет!.. нет… уж оставьте это, Кондратий Трифоныч!
    — Что ж, и в посаженые-то уж взять не хотите?
    Агашенька, видимо, тяготится разговором; она переминается с ноги на ногу; ей хочется уйти. Кондратию Трифонычу кажется, что она неблагодарная.
    — Ну, с богом! что ж… если я… если я… ну, и с богом!
    Кондратий Трифоныч давится и, чтоб скрыть охватившее его волнение, кашляет; но в ту минуту, когда он поднимает голову, Агаши уж нет…
    — Хоть жить-то у меня останетесь ли? — кричит он вслед и, не получивши ответа, ворчит: — Ишь! даже ответа не дает! а ведь я два года еще право имею… ладно!
    Между тем на дворе разыгрывается вьюга; она несет снопы снега с реки и укладывает их буграми и грядками около барского дома; она наполняет воздух какою-то сумятицей и застилает огоньки, которые светятся в людских избах и в тихую погоду бывают видны из господского дома; она визжит и воет; она стучится в стены и в окна, словно просится со стужи в тепло.
    — Нет тебе ни правой, ни левой, нет тебе ни правой, ни левой! — слышится Кондратью Трифонычу в этом заунывном голошении вьюги.
    Делать решительно нечего; что было дела — все переделал, что было мыслей — все передумал. Часы тоскливо стучат: тик-так, тик-так, и Кондратий Трифоныч чувствует, как взмахи маятника, один за другим, уносят его надежды. Он чувствует, что с каждой минутой все больше и больше дряхлеет, что дерево жизни подточено, что листья один за одним все падают, все падают…
    — Что ж это он чаю, подлец, не дает! — вскрикивает он, как уязвленный, удостоверившись, что часовая стрелка стоит на половине осьмого. — Ванька! чаю, чаю-то что ж не даешь? Не стою я, что ли?
    Ванька хочет уйти.
    — Нет, ты мне говори: не стою, что ли, я чаю, что ты меня до сих пор моришь?
    — Я думал, что не надо! — огрызается Ванька.
    — Ты думал! он думал! милости просим! он думал! а ты знаешь ли, как вашего брата за думанье-то! он думал!.. ты! ты!.. ах ты! Ну, ступай… ладно!
    Кондратий Трифоныч опять пересчитывает свои обиды: тогда-то пыли не стер, тогда-то рожу состроил, тогда-то прыснул в самое лицо барину, тогда-то без чаю намеревался оставить.
    — Агашку взбаламутил, — говорит он, инстинктивно склоняя голову набок, как будто сообщает это по секрету становому на ухо.
    Но вот и чай выпит; Кондратий Трифоныч берет засаленные карты и начинает раскладывать гранпасьянс. Он гадает, уродится ли у него рожь сам-десят — не выходит; он гадает, останется ли Агаша жить у него — не выходит; он гадает, избавится ли его имение от продажи с публичного торга — не выходит.
    — Нет тебе ни правой, ни левой, нет тебе ни правой, ни левой! — злится на дворе вьюга.
    Кондратий Трифоныч спит; в комнате жарко и душно; он разметался; одна рука свесилась с кровати, другая легла на левую сторону груди, как будто хочет сдержать учащенное биение сердца. Он видит во сне, что последовало какое-то новое распоряжение. В чем заключается это распоряжение, сон не объясняет, но самое слово «распоряжение» уже вызывает капли холодного пота на лицо Кондратия Трифоныча. Он стонет и захлебывается.
    Поутру, часов в восемь, чуть брезжится, а уж его будит Ванька.
    — Что такое? что такое? — спрашивает он, глядя на Ваньку мутными глазами.
    — Становой приехал!
    — А!.. ллладно! — произносит Кондратий Трифоныч, и лицо его принимает ироническое выражение, которое очень не нравится Ваньке.
    — Именье описывать приехал-с! — говорит Ванька в самый упор, как бы желая сразу окатить Кондратия Трифоныча холодной водой.
    Занавес опускается.

    СВЯТОЧНЫЙ РАССКАЗ
    (Из путевых заметок чиновника)

    I

    В 18** году, и именно в ночь на рождество Христово, пришлось мне ехать по большому коммерческому тракту, ведущему от города Срывного к Усть-Дёминской пристани. «Завтра или, лучше сказать, даже сегодня, большой праздник, — думал я, — нет того человека в целом православном мире, который бы на этот день не успокоился и не предался всем отрадам семейного очага; нет той убогой хижины, которая не осветилась бы приветным лучом радости; нет того нищего, бездомного и увечного, который не испытал бы на себе благотворное действо великого праздника! Я один горьким насильством судьбы вынужден ехать в эту зимнюю, морозную ночь, между тем как все мысли так естественно и так неудержимо стремятся к теплому углу, ехать бог весть куда и бог весть зачем, перестать жить самому и мешать жить другим?» Мысли эти неотступно осаждали мою голову и делали положение мое, и без того неприятное, почти невыносимым. Все воспоминания детства с их безмятежными, озаренными мягким светом картинами, все лучшие часы и даже мгновения моего прошлого, как нарочно, восставали передо мной самыми симпатичными, ласкающими своими сторонами. «Как было тогда хорошо! — отзывался тихий голос где-то далеко, в самой глубине моей души, — и как, напротив того, все теперь неприютно и безучастно вокруг!»
    Кибитка между тем быстро катилась, однообразно и мерно постукивая передком об уступы, выбитые копытами возовых лошадей. Дорога узенькою снеговой лентой бежала все вдаль и вдаль; колокольцы, привязанные к низенькой дуге коренника, будили оцепеневшую окрестность то ясным и отчетливым звоном, когда лошади бежали рысью, то каким-то беспорядочным гулом, когда они пускались вскачь; по временам этот звон и гул смешивался с визгом полозьев, когда они врезывались в полосу рыхлого снега, нанесенную внезапным вихрем, по временам впереди кибитки поднималось и несколько мгновений стояло недвижно в воздухе облако морозной пыли, застилая собой всю окрестность… Горы, речки, овраги — все как будто замерло, все сделалось безразличным под пушистою пеленою снега.
    «Зачем я еду? — беспрестанно повторял я сам себе, пожимаясь от проникавшего меня холода, — затем ли, чтоб бесполезно и произвольно впадать в жизнь и спокойствие себе подобных? затем ли, чтоб удовлетворить известной потребности времени или общества? затем ли, наконец, чтоб преследовать свои личные цели?»
    И разные странные, противоречивые мысли одна за другой отвечали мне на этот вопрос. То думалось, что вот приеду я в указанную мне местность, приючусь, с горем пополам, в курной избе, буду по целым дням шататься, плутать в непроходимых лесах и искать… «Чего ж искать, однако ж?» — мелькнула вдруг в голову мысль, но, не останавливаясь на этом вопросе, продолжала прерванную работу. И вот я опять среди снегов, среди сувоев, среди лесной чащи; я хлопочу, я выбиваюсь из сил… и, наконец, мое усердие, то усердие, которое все превозмогает, увенчивается полным успехом, и я получаю возможность насладиться плодами моего трудолюбия… в виде трех-четырех баб, полуглухих, полуслепых, полубезногих, из которых младшей не менее семидесяти лет!.. «Господи! а ну как да они прослышали как-нибудь? — шепчет мне тот же враждебный голос, который, очевидно, считает обязанностью все мои мечты отравлять сомнениями, — что, если Еванфия… Е-ван-фи-я!.. куда-нибудь скрылась?» Но с другой стороны… зачем мне Еванфия? зачем мне все эти бабы? и кому они нужны, кому от того убыток, что они ушли куда-то в глушь, сложить там свои старые кости? А все-таки хорошо бы, кабы Еванфию на месте застать!.. Привели бы ее ко мне: «Ага, голубушка, тебя-то мне и нужно!» — сказал бы я. «Позвольте, ваше высокоблагородие! — шепнул бы мне в это время становой пристав (тот самый, который изловил Еванфию, покуда я сидел в курной избе и от скуки посвистывал), — позвольте-с; я дознал, что в такой-то местности еще столько-то безногих старух секретно проживает!» — «О боже! да это просто подарок!» — восклицаю я (не потому, чтоб у меня было злое сердце, а просто потому, что я уж зарвался в порыве усердия), и снова спешу, и задыхаюсь, и открываю… Господи! что я открываю!.. Что ж, однако ж, из этого, к какому результату ведут эти усилия? К тому ли, чтоб перевернуть вверх дном жизнь десятка полуистлевших старух?.. Нет, видно, в самой мыслительной моей способности имеется какой-нибудь порок, что я даже не могу найти приличного ответа на вопрос, без того, чтоб снова действием какого-то досадного волшебства не возвратиться все к тому же вопросу, из которого первоначально вышел.
    Между тем повозка начала все чаще и чаще постукивать передком; полозья, по временам раскатываясь, скользили по обледенелому черепу дороги; все это составляло несомненный признак жилья, и действительно, высунувшись из кибитки, я увидел, что мы въехали в большое село.
    — Вот и до места доехали! — молвил ямщик, поворачиваясь ко мне.
    Заиндевевшая его борода и жалкий белый пониток, составлявший, вместе с дырявым и совершенно вытертым полушубком, единственную его защиту от лютого мороза, бросились мне в глаза. Странное ощущение испытал я в эту минуту! Хотя и обледенелые бороды, и худые белые понитки до того примелькались мне во время моих частых скитаний по дорогам, что я почти перестал обращать на них внимание, но тут я совершенно невольным и естественным путем поставлен был в невозможность обойти их.
    «Как-то придется тебе встретить Христов праздник! — подумал я и тут же, по какому-то озорному сопряжению идей, прибавил: — А я вот еду в теплой шубе, а не в понитке… ты сидишь на облучке и беспрестанно вскакиваешь, чтоб попугать кнутом переднюю лошадь, а я сижу себе развалившись и занимаюсь мечтаниями… ты должен будешь, как приедешь на станцию, прежде всего лошадей на морозе распречь, а я велю вести себя прямо в тепло, велю поставить самовар, велю напоить себя чаем, велю собрать походную кровать и засну сном невинных»…
    В селе было пусто; был шестой час утра, а в это время, как известно, по большим праздникам идет уже обедня в тех селах, где нет помещиков и где массу прихожан составляет серый народ. И действительно, хотя мы почти мгновенно промчались мимо церкви, но я успел, сквозь отворенную ее дверь, рассмотреть, что она полна народом, что глубина ее горит огнями по-праздничному и что густой пар стоит над толпою, одевая туманом и богомольцев, и ярко освещенный иконостас.
    Наконец лошади остановились у просторной избы. Это была станция, но не почтовая, где, хоть с грехом пополам, путешественник может приютить свою голову без опасения быть ежеминутно встревоженным шумом и говором людей, хлопаньем дверей и незасыпающею деятельностью дня; это была простая изба, назначенная по отводу для отдыха проезжающих по казенной надобности чиновников, покуда сбирают для них свежих обывательских лошадей. Сверх моего ожидания, горница, в которую меня ввели, оказалась просторною, теплою и даже чистою; пол и вделанные по стенам лавки были накануне выскоблены и вымыты; перед образами весело теплилась лампадка; четырехугольный стол, за которым обыкновенно трапезуют крестьяне, был накрыт чистым белым перебором, а в ближайшем ко входу угле, около огромной русской печи, возилась баба-денщица, очевидно спеша окончить свою стряпню к приходу семейных от обедни. На одной из лавок, возле переднего угла, сидел слепой и ветхий дедушко, вроде тех, которыми почти фаталистически снабжается всякая сколько-нибудь многочисленная крестьянская семья, и держал в руке деревянную палку, которою задумчиво чертил по полу. Он делал это дело с необычайным терпением, как будто оно составляло последнюю задачу его жизни, и, нащупав палкою какую-нибудь неровность, сердился и ворчал.
    Приезд мой не произвел, однако ж, особенного впечатления, так как, по случаю отвода избы под станцию, хозяева ее скоро свыкаются с общим видом чиновника, которого появление составляет в кругу их факт почти ежедневный. Денщица, которая, по рассмотрении, оказалась молодухой, продолжала усердно делать свое дело, а дедушко по-прежнему водил палкой по полу и ворчал про себя. На полатях возились и потягивались ребятишки.
    — Далеко отсюда становой живет? — спросил я.
    — Да верст, чай, с восемь будет, — отвечала денщица, действуя в то же время ухватом, которым отправляла в печь горшок с похлебкой.
    — А ты говори дело, а не «чай», — вступился мой спутник и камердинер Гриша, во всякое другое время очень добрый малый, но теперь сильно озлобившийся вследствие мороза и других дорожных неприятностей.
    — А вот мужики придут — они тебе дело и скажут… Ишь, больно строг: с бабы спрашивает!
    — Эх ты! баба так баба и есть, — отозвался Гриша, но с таким глубоким презрением, что я сразу сознал глубокую разницу, существующую между привилегированным полом и непривилегированным.
    — Никак, кто пришел? с кем это ты, Татьяна, разговариваешь? — откликнулся дедушко.
    — Становой далеко отсюда живет? — спросил я, обращаясь к старику.
    — Ась.
    — Ишь ты! глухие да глупые — вот и жди от них толку! — злобно заметил Гриша.
    — Барин приехал… чиновник, дедушко! — кричала между тем Татьяна, наклонясь к самому уху старика, — спрашивают, далече ли до станового будет?
    — Да верст пяток поболе будет, — прошамкал старик, — выедешь ты, сударь, за околицу и поезжай все вправо… там три сосенки такие будут… древние, сударь, еще дедушко мой их помнил — во какие сосны!.. От них повертывай прямо направо, будет тебе там озеро, и поезжай ты через него все прямо, все прямо… Летом-то, сударь, здеся-ко не проедешь, а надо кругом; так в ту пору вместо пяти-то верст и пятнадцать поди будет!.. Ну, а за озером прямо и представится тебе господин становой… так-то.
    — Так нельзя ли лошадей поскорей заложить? — спросил я.
    — А у нас и робят-то никого нет, все в церкву ушли, — отвечала молодуха, — видно, уж тебе, барин, обождать придется!
    — Дедушко! как бы лошадей заложить? — снова спросил я, наклонясь к дедушке.
    — А что ж, сударь, для че не заложить! кони ноне дома, мигом заложат! Татьяна, сбегай по-мужа-то, скажи, мол, чиновник наехал!
    Но покуда Татьяна сбиралась, семейные уж возвратились из церкви и гурьбой ввалились в избу. Прежде всех, как водится, влетел никем не прошенный клуб морозного воздуха и мигом наполнил комнату белесоватым туманом; за ним вошел старший сын дедушки, мужичок лет пятидесяти с лишком, очень сановитой и бодрой наружности, одетый по-праздничному, в синюю сибирку.
    — С праздником, батюшка! — сказал он, помолившись наперед образам, — бог милости прислал!
    — Ну, слава богу, слава богу! — прошамкал старик, привставая с лавки, — вот и опять мы с праздником! С вами, что ли, некрут-то?
    — Здесь, дедушко, будь здоров! — молвил, выступая вперед, молодой парень.
    Я вспомнил, что по случаю военных обстоятельств объявлен был в то время чрезвычайный набор, и невольно полюбопытствовал взглянуть на рекрута. Физиономия его была чрезвычайно симпатична: хотя гладко выстриженные волосы несколько портили его лицо, тем не менее общее его выражение было весьма приятно; то было одно из тех мягких, полустыдливых, полузастенчивых выражений, которые составляют почти общую принадлежность нашего народного типа. Смирно стоял он перед стариком-дедушкой в своем коротеньком рекрутском полушубке, засунув руку за пазуху и слегка понурив голову; в голубых его глазах не видно было огня строптивости или затаенного чувства ропота; напротив того, вся его любящая, беспредельно кроткая душа светилась в этом задумчивом и рассеянно блуждавшем взоре, как бы свидетельствуя о его вечной и беспрекословной готовности идти всюду, куда укажет судьба.
    — Ну, дай бог здоровья начальникам… отпустили тебя, Петруня… и нас сделали с праздником, — сказал старик.
    Покуда старик говорил, сзади у печки послышались сначала вздохи, а потом и довольно громкие всхлипывания. Петруня как-то болезненно весь сжался, услышав их.
    — Ну вот, пошла баба голосить! уйми ты ее, Иван! — обратился старик к старшему сыну, — нешто лучше бы было, кабы не отпустило сына-то… так ты бы радовалась, не чем горевать!
    — Так неужто ж и пожалеть нельзя! — отозвалась из угла баба, — собирались ноне женить в мясоед парня, ан замест того вон он куда угодил… и не чаяли!
    Петруня, казалось, еще более сжался при последних словах матери.
    — Ничего, с богом… не на грех идет! чай, еще не сколько мученья-то принял, Петруня? — спросил дедушко.
    — Мученьев, дедушко, нет; а вот унтер сказывал, что через десять дён в поход идти велено, — отвечал Петруня тихо и дрожащим голосом.
    — Ну что ж, и в поход пойдешь, коли велено! Да ты слушай, голова! и я ведь молоденек бывал, тоже чуть-чуть в некруты в ту пору не угодил… уж и что хлопот-то у нас в те поры с батюшкой вышло!
    — То-то «чуть-чуть»! — в сердцах ворчала мать, — вот не сдали же, а тут как есть один сын, да и тот не в дом, а из дому вон бежит!
    — А кто ж тебе не велел другого припасти! — сказал дедушко полушутливо, полудосадливо, — то-то вот, баба: замест того, чтоб потешить сыночка о празднике, а она еще пуще его в расстрой приводит! Ты пойми, глупая, что он у тебя в гостях здесь! Вот ужо вели коней в саночки запречь… погуляй покуда, Петруня, с робятками-то, погуляй, милой!
    Иван, однако, не принимал никакого участия в разговоре. Он спокойно раздевался в это время и вместе с тем делал обычные распоряжения по дому. Но это равнодушие было только кажущееся, а в сущности он не менее жены печалился участью сына. Вообще, нашего крестьянина трудно чем-нибудь расшевелить, удивить или душевно растрогать. Ежеминутно имея прямое отношение лишь к самой незамысловатой и неизукрашенной действительности, ежеминутно встречая лицом к лицу свою насущную жизнь, которая часто представляет для него одну бесконечную невзгоду и во всяком случае многого никогда ему не дает, он привыкает смело смотреть в глаза этой суровой мачехе, которая по временам еще осмеливается заговаривать льстивыми голосами и называть себя родной матерью. Поэтому всякая потеря, всякая неудача, всякое безвременье составляют для крестьянина такой простой факт, перед которым нечего и задумываться, а только следует терпеливо и бодро снести. Даже смерть наиболее любимого и почитаемого лица не подавляет его и не производит особенного переполоха в душе; мало того: я не один раз видал на своем веку умирающих крестьян, и всегда (кроме, впрочем очень молодых парней, которым труднее было расставаться с жизнью) замечал в них какое-то твердое и вместе с тем почти младенческое спокойствие, которое многие, конечно, не затруднились бы назвать геройством, если бы оно не выражалось столь просто и неизысканно. Все страдания, все душевные тревоги крестьянин привык сосредоточивать в самом себе, и если из этого правила имеются исключения, то они составляют предмет хотя добродушных, но всегда общих насмешек. Таких людей называют нюнями, бабами, стрекозами, и никогда рассудливый мужик не станет говорить с ними об деле. Правда, дрогнет иногда у крестьянина голос, если обстоятельства уж слишком круто повернут его, изменится и как будто перекосится на миг лицо, насупятся брови — и только; но жалоба, суетливость и бесплодное аханье никогда не найдут места в его груди. Повторяю: невзгода представляется для крестьянина столь обычным фактом, что он не только не обороняется от него, но даже и не готовится к принятию удара, ибо и без того всегда к нему готов. Всю чувствительность, все жалобы он, кажется, предоставил в удел бабам, которые и в крестьянском быту, как и везде, по самой природе, более склонны представлять себе жизнь в розовом цвете и потому не так легко примиряются с ее неудачами.
    — Рекрут, что ли, у вас? — спросил я Ивана.
    — Рекрут, сударь, сыном мне-ка приходится.
    — А велика ли у вас семья?
    — Семья, нечего бога гневить, большая; четверо нас братовей, сударь, да детки в закон еще не вышли… вот Петрунька один и вышел.
    — Тяжело, чай, расставаться-то?
    Иван с изумлением взглянул на меня, и я, не без внутренней досады, должен был сознаться, что сделанный мною вопрос совершенно праздный и ни к чему не ведущий.
    — Божья власть, сударь! — отвечал он и, обращаясь к старику, прибавил: — Обедать, что ли, сбирать, батюшка?
    — Вели сбирать, Иванушко, пора! чай, и свет скоро будет!.. Да за конями-то пошли, что ли?
    — Давно Васютку услал, приведут сейчас.
    Петруня между тем незаметно скрылся за дверь. Несмотря на то, что изба была довольно просторная, воздух в ней, от множества собравшегося народа, был до того сперт, что непривычному трудно было дышать в нем. Кроме сыновей старого дедушки с их женами, тут находилось еще целое поколение подростков и малолетков, которые немилосердно возились и болтали, походя пичкая себя хлебом и сдобными лепешками.
    — Кто-то вот нас кормить на старости лет будет? — промолвила между тем хозяйка Ивана, по-прежнему стоя в углу и пригорюнившись.
    — Чай, братовья тоже есть, семья не маленькая! — отвечал дедушко, с трудом скрывая досаду.
    — Да, дожидайся, пока они накормят… чай, по тех пор их и видели, поколь ты жив.
    — Не дело, Марья, говоришь! — заметил второй брат Ивана.
    — Ее не переслушаешь! — отозвался третий брат.
    Окончания разговора я не дослушал, потому что не мог долее выносить этого спертого, насыщенного парами разных похлебок воздуха, и вышел в сенцы. Там было совершенно темно. Глухо доносились до меня и голоса ямщиков, суетившихся около повозки, и дребезжащее позвякивание колокольцев, накрепко привязанных к дуге, и еще какие-то смутные звуки, которые непременно услышишь на каждом крестьянском дворе, где хозяин живет мало-мальски запасливо.
    — Как же быть-то? — сказал неподалеку от меня милый и чрезвычайно мягкий женский голос.
    — Как быть! — повторил, по-видимому, совершенно бессознательно другой голос, который я скоро признал за голос Петруни.
    — Скоро, чай, и сряжаться станете? — снова начал женский голос после непродолжительного молчания.
    Петруня не промолвил ни слова и только вздохнул.
    — Портяночки-то у тебя теплые есть ли? — вновь заговорил женский голос.
    — Есть.
    — Ах, не близкая, чай, дорога!
    Снова наступило молчание, в продолжение которого я слышал только учащенные вздохи разговаривающих.
    — Уж и как тяжко-то мне, Петруня, кабы ты только знал! — сказал женский голос.
    — Чего тяжко! чай, замуж выдешь! — молвил Петруня дрожащим голосом.
    — А что станешь делать… и выду!
    — То-то… чай, за старого… за вдовца детного…
    — За старого-то лучше бы… по крайности, хоть любить бы не стала, Петруня!
    — А молодого небось полюбила бы!.. То-то вот вы: потоль у вас и мил, поколь в глазах! — сказал Петруня, которого загодя мучила ревность.
    — Ой, уж не говори ты лучше!.. умерла бы я, не чем с тобой расставаться — вот сколь мне тебя жалко!
    — А меня небось в сражениях убьют, покуда ты здесь замуж выходить будешь!.. детей, чай, народишь!.. Вот унтер намеднись сказывал, что в сраженье как есть ни один человек цел не будет — всех побьют!
    Вместо ответа мне послышались тихие, словно детские, всхлипывания.
    — Ну что ж, и пущай бьют! — продолжал Петруня, находя какое-то горькое удовольствие в страданиях своей собеседницы.
    Всхлипывания послышались горче прежнего.
    — Ах, пропадай моя голова… хочешь, сбегу, Мавруша? — внезапно спросил Петруня.
    — Что ты, что ты, Петруня! что ж это будет! — отвечала Мавруша голосом, в котором слышался испуг.
    — Убегу, да и все тут, — продолжал Петруня, — уйду в леса к старцам… ищи, лови тогда!
    — Стариков-то твоих, чай, в ту пору так и засудят! — робко заметила Мавруша.
    Петруня молчал.
    — В разоренье поди приведут? — продолжала Мавруша, как бы рассуждая сама с собой.
    То же молчание.
    — Нет, ты уж лучше не бегай, Петруня! как-нибудь, бог даст, и свидимся!
    — То-то «свидимся»! замуж, чай, хочется, а не «свидимся»! Ты бы напрямки так и говорила… а то «свидимся». Так бежать, что ли?
    — Куда ж бежать? коли для меня ты хочешь бежать, так я за тобой ведь бежать не могу!
    Петруня заплакал.
    — Петруня! желанный ты мой! — прошептала Мавруша.
    Петруня заплакал пуще прежнего.
    — Ох, да хоть бы не плакал ты! — сказала Мавруша каким-то утомленным, замученным голосом.
    — Вот каково дело, что и пособить нечем! — говорил Петруня, обрываясь почти на каждом слове, — куда я теперь денусь? Ох, да подумай же ты, Мавруша, как бы нам хорошо-то было!.. жили бы мы теперь с тобой… и мясоед вот на дворе… И все-то ведь прахом пошло… точно ничего и не было! Намеднись вот унтер сказывал, верст тысячи за две поведут… так когда же тут свидеться!
    — Петруня! где же ты запропал! — раздался сзади меня голос женщины.
    — Здесь; обедать, что ли? — откликнулся Петруня.
    — Обедать дедушко зовет.
    — Сейчас. Прощай, Мавруша! ноне к ночи надо опять в город ехать… прощай! может, уж и не свидимся!
    — Разве на село-то не пойдете с партией? хошь бы посмотрела я на тебя!
    — Нет, по почтовой пойдем; вот разве что: ужо дедушко коней посулил… погуляем, что ли?
    — Не пустят, Петруня, — тихо отвечала Мавруша, — а уж как бы не погулять! Старики-то ноне у меня больно зорки стали: поди и теперь, чай, ищут меня!
    — Ну, так ин бог с тобой, прощай же, Мавруша.
    Голоса стихли, но Петруня несколько времени еще не приходил в избу; минуты с две слышались мне и глубокие вздохи, и неясный шепот, прерываемый рыданиями, и стало мне самому так обидно, тяжко и больно, как будто внезапно лишили меня всего, что было дорого моему сердцу. «Вот, — думал я, — простая, кажется, с виду штука, а поди-ка переживи ее!» И должно сознаться, что до тех пор никогда эта мысль не заходила мне в голову.
    — Иди, что ли! — снова раздался сзади меня голос денщицы.
    — Иду, иду! — отвечал Петруня. — Прощай, Мавруша! — продолжал он каким-то гортанным, задыхающимся голосом, — прощай же, касатка!
    И вслед за тем он бегом взбежал на лестницу и направился быстрыми шагами в избу.
    Когда я через четверть часа снова вошел в избу, вся семья обедала, но общий ее вид был нерадошен. Какое-то принуждение носилось над ней, и хотя дедушко старался завести обычную беседу, но усилия его не имели успеха. Иван молчал и смотрел угрюмо; Марья потихоньку всхлипывала; Петруня сидел с заплаканными глазами и ничего не ел; прочие члены семьи, хотя и менее заинтересованные в этом деле, невольно следовали, однако ж, за общим настроением чувств; даже малолетки, обыкновенно столь неугомонные, как-то притихли и сжались. Одним словом, тут только и было праздничного, что кушанья, которых было перемен шесть и которые однообразно следовали одно за другим, ни в ком не возбуждая веселья. Я тоже невольно задумался, глядя на эту семью… и о чем задумался?
    «Что-то делается, — думал я, — в том далеком-далеком городе, который, как червь неусыпающий, никогда не знает ни усталости, ни покоя? Радуются ли, нет ли там божьему празднику? и кто радуется? и как радуется? Не подпал ли там праздник под общее тлетворное владычество простой обрядности, без всякого внутреннего смысла? не сделался ли он там днем, к которому надо особенным образом искривить рот в виде улыбки, к которому надо накупить много конфект, много нарядов, в который, по условному обычаю, следует призвать в гостиную детей, с тем чтоб вдоволь натешиться их благоприличными манерами, и затем вновь отослать их в детскую, считая все обязанности в отношении к ним уже исполненными до следующего праздника? Сохранил ли там праздник свое христианское, братское значение, в силу которого сама собой обновляется душа человека, сами собой отверзаются его объятия, само собой раскрывается его сердце? Ведь праздник есть такая же потребность человеческой жизни, как радость — потребность человеческого сердца: это потребность успокоения и отдыха, потребность хоть на время сбросить с себя тяжесть жизненных уз, с тем чтоб безусловно предаться одному ликованию!»
    И передо мной незаметно раскрылся знакомый ряд картин, свидетелей моего прошедшего, картин, в которых много было движения, много суеты, много даже каких-то неясных очертаний и смутных намеков на жизнь, радость и наслаждение… Но была ли это радость действительная, было ли это то чистое наслаждение, которое не оставляет после себя в сердце никакого осадка горечи? Вот он, этот громадный город, в котором воздух кажется спертым от множества людских дыханий; вот он, город скорбей и никогда не удовлетворяемых желаний; город желчных честолюбий и ревнивых, завистливых надежд; город гнусно искривленных улыбок и заражающих воздух признательностей! Как волшебен он теперь при свете своих миллионов огней, какая страшная струя смерти совершает свой бесконечный, разъедающий оборот среди этого вечного тумана, среди миазмов, беспощадно врывающихся со всех сторон! Сколько мучений, сколько никем не знаемых и никем не разделенных надежд, сколько горьких разочарований, и вновь надежд, и вновь разочарований!
    «Господи! надо же было над Петруней такой беде стрястись! Кабы не это, сидел бы он здесь беззаботный и радостный; весело беседовало бы теперь за трапезой честное потомство слепенького дедушки… и надо же было слепому случаю пройти беспощадным своим плугом по этому прекрасному зеленому лугу, чтоб взбуровить его ровную поверхность и исполосать ее черными, безобразными бороздами!»
    Размышления эти были прерваны докладом о том, что лошади готовы. Горько мне было садиться одному в сани, горько было расставаться с людьми, особливо в этот праздник, когда, и вследствие воспоминаний прошедшего, и вследствие всего склада жизни, необходимость общества людей как-то особенно живо чувствуется. Казалось бы, что общего между мной и этою случайно встреченною мной семьей, какое тайное звено может соединить нас друг с другом! и между тем я несомненно сознавал присутствие этой связи, я несомненно ощущал, что в сердце моем таится невидимая, но горячая струя, которая, без ведома для меня самого, приобщает меня к первоначальным и вечно бьющим источникам народной жизни.

    II

    На дворе было еще темно, хотя свет, очевидно, готовился уже вступить в права свои; мороз сделался как будто еще лютее прежнего; крепкий верховой ветер сильно буровил здесь и там снежную равнину и, подняв целые столбы снега, направлял свой путь далее, с тем чтоб опять через минуту вернуться и, подняв новые снежные столбы, опять нестись куда-то далеко-далеко. Холод и ветер тем более были для меня ощутительны, что я ехал в открытых санях, потому что должен был, после необходимых объяснений с становым приставом, опять вернуться на станцию, где, вследствие всех этих соображений, я и заблагорассудил оставить свою повозку.
    Вот и те три сосенки, о которых толковал мне старик; сквозь мутное облако частого, тонкого снега я видел только очертания их, но, вероятно, душа моя была слишком особенным образом настроена, что за плавным покачиванием широких их вершин мне именно слышалось, будто они жалуются и говорят о том, как надоела им эта долгая, почти бесконечная жизнь, как устали они от этих отвсюду вторгающихся ветров, которые беспрепятственно и безнаказанно оскорбляют их, то обламывая самые крепкие их побеги, то разбрасывая мохнатые их ветви в какой-то тоскливой беспорядочности. Вот и озеро, которое подало мне о себе весть особенностью звука, издаваемого копытами лошадей, и ветками, которые часто натыканы здесь по обеим сторонам дороги… Я глянул в даль, и, не знаю почему, там, на самом конце ее, представился мне становой пристав, в виде страшного, лохматого чудовища, с семью головами, с длинными железными когтями и долгим огненным языком. И так ясно и отчетливо мелькало передо мной это странное и, к счастию, совершенно невероятное видение, что мне стало жутко, и я поспешил плотнее закутаться в шубу, чтоб не видать его кривляний.
    Через полчаса я въезжал в огромное торговое село, в котором было много домов совершенно городской постройки. В одном из них помещалась квартира станового пристава, и я еще издали мог налюбоваться на множество огней, которые, очевидно, были зажжены на детской елке. Огни горели весело и, проходя сквозь обледенелые стекла окон, принимали самые изменчивые и разнообразные цвета.
    Становой, или, как его обыкновенно зовут крестьяне, «барин», был дома. Звали его Ермолаем Петровичем, по фамилии Бондыревым; по наружности же был он мужчина дюжий, и вследствие того постоянно отдувался и дышал тяжело, словно запаленная лошадь. Лицо его, пухлое и отеклое, было покрыто слоем жирного вещества, который придавал его коже лоск почти зеркальный; огромная его лысина, по общему отзыву сослуживцев, имела свойство испускать из себя облако тумана в следующих двух случаях: во время губернаторской ревизии, когда, как известно, сердечные движения в уездном чиновнике делаются особенно сильны и остры, и по выпитии двадцать пятой рюмки очищенной. Голос у него был сильный, густой бас, сопровождаемый легкою хрипотой, и выходил из гортани как бы колом. К величайшему моему удивлению, это несоразмерное преобладание материи нимало не тяготило его; вообще он был на службе легок, как пух, и когда исполнение служебных обязанностей требовало с его стороны уже слишком усиленной деятельности, то вся его досада проявлялась в том только, что он пыхтел и ругался пуще обыкновенного. Впрочем, он был, в сущности, малый добродушный, и когда принимал благодарность, то всегда говорил спасибо, и этим весьма льстил самолюбию доброхотных дателей.
    — Милости просим побеседовать в комнату, ваше высокоблагородие! — сказал он, встретив меня в прихожей, — у меня нынче праздник, детки вот развозились…
    — А мне надо бы скорее ехать, — отвечал я не совсем впопад, все еще находясь под влиянием лохматого чудовища.
    — Что же так-с? часом раньше, часом позже — дело не волк, в лес не уйдет-с. Заодно уж у нас покушаете, а после обеда и в путь-с. Мне ведь тоже с вами надо будет отправляться, так если сейчас же и ехать, не будет ли уж очень это обидно? Ведь праздник-с…
    Я остался и отчасти был даже доволен этой задержкой, потому что очень устал с дороги. В комнате, в которую ввел меня Бондырев, было все его семейство и сверх того еще несколько посторонних лиц, с которыми он, однако ж, не заблагорассудил меня познакомить. Он только указал мне рукой на детей, сказав: «А вот и потроха мои!» — и затем насильственно усадил меня на диван. Из семейных были тут: жена Ермолая Петровича, бабочка лет двадцати пяти, которая была бы недурна собой, если бы не так усердно мазалась свинцовыми белилами и не носила столь туго накрахмаленных юбок; мать ее, худенькая, повязанная платком старуха с фиолетовым носом, которую Бондырев, неизвестно почему, величал «вашим превосходительством», и четверо детей, которые основательностью своего телосложения напоминали Ермолая Петровича и чуть ли даже, подобно ему, не похрипывали.
    — Не угодно ли чаю с дороги? — спросила меня жена.
    — Что чай! вот мы его высокоблагородие водочкой попросим, — отозвался Бондырев, — я, ваше высокоблагородие, этой китайской травы в рот не беру — оттого и здоров-с.
    — Вы из «губернии» изволите ехать? — обратилась ко мне старуха теща.
    — Да, я недавно оттуда.
    — Так-с. А как, я думаю, там теперича хорошо должно быть! Председательствующие, по случаю праздника, в соборе в мундирах стоят… сам генерал, чай, насупившись…
    — Ну, пошла, ваше превосходительство, огород городить! — заметил Бондырев,-ну, скажите на милость, зачем генералу насупившись стоять! чай, для праздника-то Христова и им бровки свои пораздвинуть можно!
    — Ах, батюшка мой! насупившись стоит по той причине, что озабочен очень!.. обуза ведь не маленькая!
    — А по мне, так всего лучше певчие… это восхитительно! — вступилась жена, — при слабости нерв, даже слушать почти невозможно!
    — Нет, вот на моей памяти бывали в соборе певчие — так это именно, что всех в слезы приводили! — перебила теща,— уж на что был в ту пору губернатор суровый человек, а и тот воздержаться никак не в силах был! Особливо был тут один черноватенький: запоет, бывало, сначала тихонько-тихонько, а потом и переливается, и переливается… даже словно журчит весь! Авдотья Степановна, второго диакона жена, сказывала, что ему по два дня есть ничего не давывали, чтоб голос чище был!
    — Вот распроклятая-то жизнь! — молвил Ермолай Петрович, подмигнув мне глазом, и потом, обращаясь к теще, прибавил. — А как посмотрю я на ваше превосходительство, так все-то у вас одни глупости да малодушества на уме.
    Но ее превосходительство, должно быть, уж привыкла к подобным апострофам, потому что, нимало не конфузясь, продолжала:
    — Уж я, бывало, так и не дышу, словно туман у меня в глазах, как они это выводить-то зачнут! Да, такой уж у меня характер: коли перед глазами у меня что-нибудь божественное, так я, можно сказать, сама себя не помню… так это все там и колышется!
    Мадам Болдырева глубоко и сосредоточенно вздохнула.
    — Да, в деревне ничего этого не увидишь! — сказала она.
    — Где увидать! — одни выходы у его превосходительства чего стоят! Все чиновники, бывало, в мундирах стоят, и каждому его превосходительство свой реприманд сделает! И пойдут это потом каждый день закуски да обеды — одних свиней для колбас сколько в батальоне, при солдатской кухне, откармливали!
    — Ну, это-то заведенье и доднесь, пожалуй, осталось — скорбеть об этом нечего! — флегматически объяснил Ермолай Петрович. — А что, ваше высокоблагородие, не угодно ли будет повторить от скуки? Водка у нас, осмелюсь вам доложить, отличная: сразу, что называется, ожжет, а потом и пойдет ползком по суставчикам… каждый изноет-с!
    — Вот у моего покойника, — снова обратилась ко мне теща, — хорошу водку на стол подавали. Он только и говорит, бывало: «Лучше ничем меня откупщик не почти, а водкой почти!»
    — Ну, это опять неосновательно, — заметил Бондырев, — пословица гласит: пей, да ума не пропей, — стало быть, зачем же я из-за водки другие статьи буду неглижировать?
    — Да ведь и он, сударь, не неглижировал, а так только к слову это говаривал. Он водку-то через куб, для крепости, переганивал…
    — Ну, а ваши как дела? — спросил я Бондырева.
    — Слава богу, ваше высокоблагородие, слава богу! дай бог здоровья добрым начальникам, милостями не оставляют… ныне вот под суд отдали!
    — Как так?
    — Да просто-с. Чтой-то уж, ваше высокоблагородие, будто и не знаете? чай, и вы тут ручку приложили!
    — В первый раз слышу.
    — Что ж-с, и тут мудреного нет! известно, не читать же вашим высокоблагородиям всего, что подписывать изволите!
    — Скажите, по крайней мере, за что вы отданы под суд?
    — А неизвестно-с. Оно конечно, довольно тут на справку вывели, и жизнь-то, кажется, наизнанку всю выворотили… одних неисполнительностей штук до полсотни подыскали — даже подивился я, откуда весь этот сор выгребли. Да-с; тяжеленька-таки наша служба; губернское-то правление не то чтоб, как мать, по-родительски тебе спустило, а пуще считает тебя, как бы сказать, за подкидыша: ты, дескать, такой-сякой, все зараз сделать должен!
    — По пословице, Ермолай Петрович, по пословице! — «Свекровь снохе говорила: сношенька, будет молоть; отдохни — потолки!»
    Последние слова произнес неизвестный мне старик, стоявший до сих пор в углу и не принимавший никакого участия в разговоре. По всему было видно, что этот новый собеседник принадлежал к числу тех жалких жертв провинциального бюрократизма, которые, преждевременно созрев под сению крючкотворства, столь же преждевременно утрачивают душевные свои силы, вследствие неумеренного употребления водки, и затем на всю жизнь делаются неспособными ни к какому делу или занятию, требующему умственных соображений. Он был одет в вицмундир старинного покроя с узенькими фалдочками и до такой степени порыжелый, что даже самый опытный глаз не мог бы угадать здесь признаков первобытного зеленого цвета. Но всего замечательнее в этом человеке был необыкновенный грибовидный его нос, на котором, как на палитре сочетались всевозможные цвета, начиная от чисто-телесного и кончая самым темным яхонтовым. Нос этот, как после оказалось, был источником горьких несчастий и глубоких разочарований для своего обладателя.
    — Это жаль, однако ж, — сказал я Бондыреву, ощущая невольное угрызение совести при виде человека, которого погибели я сам некоторым образом содействовал.
    — Ничего, ваше высокоблагородие! мы в уголовной-то словно в баньке выпаримся… еще бодрей после того будем!
    — Это истинно так! — пояснил обладатель носа.
    — А что, видно, и тебе горловину-то прочистить хочется? — обратился к нему Бондырев. — Ваше высокоблагородие! позвольте представить! Егор Павлов Абессаломов, служит у меня в вольнонаемных; проку-то от него, признаться, мало, так больше вот для забавы, для домашних-с держу… Театров у нас нет, так по крайности хоть он развлечет.
    — Ну уж, нашли какую замену! — презрительно процедила жена.
    — А что ж! по деревне, лучше и быть не надо! — продолжал Ермолай Петрович, — об ину пору он нас, ваше высокоблагородие, до слез мимикой своей смешит!
    — Если его высокоблагородию не гнусно, так я и теперь свое представление сделать могу! — отрекомендовался Абессаломов, выпрямляясь как бы пред наитием вдохновения.
    — Прикажите, ваше высокоблагородие! Не чем так-то сидеть, так хоть на диковинки наши посмотрите… катай, Абессаломов!
    — «Июля пятого числа»… — начал Абессаломов.
    — Нет, стой! Не так рассказываешь! — прервал его Ермолай Петрович, — а ты коли охотишься рассказывать, так рассказывай делом: и в позицию стань, и начало сделай! Развозов! марш сюда и ты!
    Последние слова относились к молодому человеку, служившему письмоводителем у Бондырева. Как оказалось впоследствии, он должен был в некоторых местах подавать Абессаломову реплику, через что представлению сообщалась особенная живость и вместе с тем усугублялся комизм. Очевидно, что кто-то (чуть ли даже не сам Бондырев) с любовью работал над этой потехой, чтоб возвести ее от простого рассказа до степени драматической пьесы.
    Абессаломов стал в позицию, то есть выдвинул вперед одну ногу, правую руку отставил наотмашь и, выпрямившись всем корпусом, голову закинул несколько назад. Все присутствующие улыбались, а некоторые даже откровенно фыркали, заранее предвкушая предстоящее им наслаждение. Абессаломов начал:

    НЕВЫГОДНЫЙ НОС
    (Интермедия в лицах)

    Милостивые господа и госпожи! имею доложить вам о происшествии, которого удивительность равняется лишь его необыкновенности!
    Смех в аудитории

    Источником как сего происшествия, так и других многих от него зол текущих, есть сей самый нос (теребит себя за нос), который зде предстоит пред вами! А в чем сие происшествие, тому следуют пункты.
    «Ишь ты! по пунктам!» — раздается в аудитории. Смех усиливается.

    Июля пятого числа 18** года, в девять часов утра, следовал я, по издревле принятому еще предками нашими обычаю, на службу. Необходимо, однако, предварительно доложить вашим благородиям, что с самого с Петра и Павла, неизвестно от каких причин, подвергнулся я необыкновенной тоске. То есть тоска не тоска, а тянет вот, тянет тебя целый день, да и вся недолга. Даже жена удивлялась. «Чтой-то, говорит, душечка (она у меня в пансионе французскому языку обучалась, так нежное-то обращение знает)! Чтой-то, говорит, душечка! на тебя даже смотреть словно тошно — ты бы хоть водочки выпил!» — «Худо, — говорю я, — худо это, Прасковья Петровна! это большое несчастье обозначает!..» Однако ж выпил в ту пору маленько водочки — оно и поотлегло!
    Вот только наступило это пятое число. Не успел я выйти на улицу, как идет мне встречу некоторый озорник, идет и очи на меня пучит. «Вот, говорит, нос! для двух рос, а одному достался!»
    Взрыв хохота в аудитории.

    Однако я ничего, пошел своей дорогой и даже подумал про себя: «Погоди, брат! не больно прытко! может, у тебя и рыло-то все наизнанку выворотит». Не успел я это, государи мои, подумать, как встречается со мной другой озорник. «А позвольте, говорит, милостливый государь! известно ли вам, что у вас на лице состоит феномен?» И все это, знаете, с усмешкой, и рожа-то у него поганым манером от смеху перекосилась… «Милостливый государь!» — сказал я, начиная обижаться. «Да нет, говорит, вы и сами не понимаете, каким обладаете сокровищем… да господа англичане миллион рублей вам дадут, ежели вы позволите им отрезать… ваш нос!»
    Развозов. А что ж, это ведь правда: нос-то у тебя именно феномен!
    Абессаломов. Отстань ты… дай говорить!.. Ну-с, отвязался он от меня коё-как, и пришлось мне после того мимо резиденции их превосходительства идти. А их превосходительство, как на грех, на ту пору чай на балконе кушали… Ну, занятиев у них никаких тогда не случилось, смотрели, значит, больше по сторонам, да смотревши и узрели меня, многогрешного. Вскипели. «Что это, говорят, за чиновник? Какой у него противный нос!» Не спорю я… не прекословлю! Точно, что нос мой в присутственном месте терпим быть не может! Однако терпели же меня двадцать пять лет, да и их превосходительство, может, от праздности только заметили… а вышло совсем наоборот-с. Пересказали, должно быть, эти слова мои завистники; только сижу я в этот самый день в присутствии, приходит наш председательствующий, и часа через два, что бы вы думали, я слышу? (С расстановкой). Что о моем, государи мои, увольнении уж и постановление состоялось!
    Развозов. Однако живо же они тебя обработали.
    Абессаломов. Спешным журналом-с. Даже законом предписанных форм не соблюли, потому что в законах именно строжайше повелено никаких штрафов не налагать, а кольми паче насильственному умертвию не предавать, не истребовав предварительно объяснения!
    Развозов. В чем же, однако, объяснения от тебя требовать?
    Абессаломов. Все же-с! а если не в чем мне объясняться, так тем паче-с! Ведь это обидно… я не один… тут все потомство мое, можно сказать, из-за носа страждет! В законах именно сказано, чтоб на лицо не взирать!
    Развозов. Ты это оставь. Это не наша инстанция. Так даже скажу: если и напредки тебе на этот счет языком побаловать захочется, так ты вспомни пословицу: язык мой — враг мой, и, вспомнивши, плюнь. Я тридцать пять лет служу (Развозову было всего лет двадцать пять), и то все кругом да около хожу, а в центру ни в жизнь еще не попадал!
    Абессаломов. Вот-с, прихожу я после того домой. Человек я детный; жена у меня золотушная, так каждый год все либо дочку, либо сынка подарит…
    Развозов. И все, чай, с такими же носами?
    Абессаломов. Как можно — сохрани бог! старшенькая у меня дочь, Наташенька, совсем даже схожего со мной ничего не имеет… красавица! Так прихожу я это домой! «Ну, говорю, жена! Бог милости прислал!» — «А что так?» — «Да так, говорю, ездил в пир Кирило, да подарен там в рыло… уволен, брат, вчистую!»
    Общий хохот; Абессаломов, в волнении, не может некоторое время продолжать.

    И вот-с, стали мы после того жить да поживать, да добра наживать; живем, нече сказать, богато, со двора покато, за что ни хватись, за всем в люди покатись; запасов всяких многое множество, а пуще всего всякого нета запасено с самого с лета. Жена скоро покойницей стала, бо для нас время гладно настало, а дочек-красоток люди приютили, бо родители им продовольствие прекратили, а затем остаюсь, без дальнейших слов, покорный ваш слуга Егор Павлов Абессаломов.
    Общие рукоплескания; жена станового презрительно усмехается.

    Окончив представление, Абессаломов немедленно подошел к подносу с закуской и сряду выпил три рюмки водки; после того он удалился в угол и, сев на стул, почти мгновенно заснул.
    — А что, ваше высокоблагородие! — обратился ко мне Бондырев, — вот вы и в столицах изволили быть, а этакого в своем роде дарования и там, чай, со свечкой поищешь!
    Но я не отвечал ни слова на этот вопрос, потому что впечатление, произведенное на меня этим странным существом и его рассказом, было из самых тяжелых. Несмотря на грубо комический колорит рассказа, видно было, что весь тон его фальшивый, и что за ним слышится нечто до того похожее на страдание, что невозможно и непозволительно было увлечься этою мнимою веселостью. Вообще, если Ермолай Петрович рассчитывал на то, чтоб позабавить меня, то далеко не достиг своей цели, и день мой был окончательно испорчен этим представлением. Я ехал сюда измученный моим одиночеством; все существо мое было настроено к принятию тех благодатных, светлых впечатлений, которые, бог весть почему, в известные дни и эпохи неотразимо и неизменно носятся над душой, но странное «представление» мигом разрушило это светлое, гармоническое настроение. Так иногда случается, что в правильное и совершенно плавное течение жизни вдруг врезывается обстоятельство в полном смысле слова ей постороннее, и врезывается с такой силой, что не только заставляет принять себя, но и деспотически подчиняет себе весь строй этой жизни.

    III

    Начинало уже смеркаться, когда мы приехали на станцию. По селу и там и сям бродили группы подгулявших крестьян, а перед станционным домом стояла даже целая толпа народу.
    — Верно, что-нибудь случилось! — еще издали заметил мне Бондырев, указывая на толпу.
    И действительно, толпа, казалось, тревожно выжидала нашего приезда. Едва успели мы выйти из саней, как все это вдруг заговорило и беспорядочно замахало руками. Из избы долетали до нас звуки того унылого голошенья, услышав которое даже самый опытный наблюдатель не в состоянии бывает определить, что скрывается за этими взвизгиваньями и завываньями: искреннее ли чувство или простой формализм.
    — Что случилось? — спросил Бондырев.
    — Петруха… Петруха… — раздалось в толпе.
    Сердце мое болезненно дрогнуло.
    — Племянник у нас бежал, ваше благородие! — отвечал, выступая вперед, один из сыновей дедушки.
    — Рекрут, что ли?
    — Рекрут, ваше благородие.
    — Ах, шельмы вы этакие! — и снисхождения-то вам сделать нельзя!
    — Имают его, ваше благородие! сам отец пошел, — робко проговорил дядя Петруни.
    — Да, изымают, держи карман! А не было ли у него на селе любезной? — спросил Бондырев, чутьем угадывая истину.
    — Маврушка Савельева, чай, знает! — молвил кто-то в толпе.
    — Что ты! перекрестись! — почти завопил, протискиваясь сквозь толпу, седой старик, должно быть, отец Мавруши, — ничем моя Маврушка тутотка не причастна, ваше благородие.
    — Ишь ты какое дело случилось! — снова начал дядя Петруни, — ничем мы, кажется, его не изобидели, а он вот что с нами сделал!
    — А вот мы это после разберем! — отвечал Бондырев и, обращаясь к толпе, промолвил: — Чтоб был у меня рекрут найден! все марш в лес искать!
    И, сказав это, величественным шагом потек в избу порасправить в тепле свое белое тело.

    Михаил Салтыков Щедрин . Произведения.

     156 Всего посещений