Им не дано дожить до сорока— Александр Крюков 1803-1833

Родился в дворянской семье. С 1817 года служил в Илецкой соляной конторе чертёжником. Параллельно основному занятию изучал горное дело, механику, архитектуру.

Служил в Оренбурге, Петербурге, Астрахани.

Помещал стихотворения в разных журналах. В прозе напечатал: «Оренбургский меновой двор» («Отечественные записки», 1827, ч. 30); «Киргизцы». Отрывок из повести «Якуб-Батыр» («Литературная газета» 1830, № 7) и «Киргизский набег» («Северные цветы», 1830).

Значительная часть его творческого наследия осталась неопубликованной. «Рассказ моей бабушки» («Невский альманах», 1832) помог А. С. Пушкину в его работе над «Капитанской дочкой»[2].

Брат его, Михаил Павлович, печатал стихотворения в «Вестнике Европы» 1820-х гг.

  • Киргизский набег
  • Киргизцы
  • Рассказ моей бабушки

    I
    РАССКАЗ МОЕЙ БАБУШКИ

    Бабушка моя (скончавшаяся лет пять тому назад, на восемьдесят первом году своей жизни) провела всю свою молодость в пограничных местечках Оренбургской линии, где отец и супруг ее были офицерами в гарнизонах. Эти местечки и теперь могут служить живыми образцами бедных городов древней Руси, а лет за шестьдесят или более они лепились по крутизнам Уральского берега, как гнезда ласточек по кровле крестьянского дома, будучи подобно им выстроены из обломков и грязи. Можно представить себе, какие блестящие общества заключались в таких великолепных жилищах и как далеко простиралось в них знание светских приличий, этот мишурный блеск, которым ныне гордятся не только столицы, но и бедные уездные городки. Впрочем, хотя бабушка моя во время своей молодости вовсе не читала романов (потому, что не умела читать) и в глаза не видала тогдашних придворных любезников, но простое сердце ее не было черство, а простой ум умел различать белое от черного, доброе от худого. Мать-природа, щедро наделившая мою бабушку нравственными красотами, не забыла позаботиться и о телесных ее качествах, так что, по свидетельству моего дедушки, она, в свое время, была румяна, как ночью пущенная бомба, бела, как солдатская перевязь, стройна, как флигельман, сладкогласна, как походная флейта, весела, как бивачный огонь, и что всего лучше — верна, как палаш, который носил он с честию с лишком тридцать пять лет. Нрав моей бабушки, как мне удалось слышать от людей посторонних, был чувствителен, но не слишком робок. Может быть, подобно нынешним романическим красавицам, она падала бы в обморок даже от появления какой-нибудь мышки, если б всегдашняя жизнь между воинственными народами и кровавые сцены, весьма нередко свершавшиеся перед нею, не придали характеру ее довольно твердости не только для перенесения маловажных неприятностей, но и для самой борьбы с существенными бедствиями жизни. Хотя нельзя сказать, чтобы она, как спартанка, была слишком скупа на теплую воду, называемую слезами, но малодушные слезы не были для нее единственным орудием противу обид людей или рока. Проливая их, она не забывала и других, более действительных средств защиты, так что при вражеских нападениях она, как женщина, рыдала, как женщина с духом — дралась.
    Такова была бабушка моя в молодости. Впоследствии, живучи в больших городах и видя свет во всех его изменениях, она образовала природный ум свой беседами людей просвещенных; узнала и светских льстецов, и светских любезников, и даже выучилась читать и писать, но в обращении и в речах ее остались еще оттенки простоты старого века и то любезное прямодушие, которого уже почти не видим мы между нынешними стариками.
    Читатель простит меня за сии подробности о моей бабушке, если узнает, что в детстве я был ее любимцем: при ней рос, при ней учился, при ней начинал чувствовать склонность ко всему прекрасному, уважение ко всему высокому и святому. Хотя в это время она, разумеется, уже нисколько не походила на лестный портрет, начертанный мною, по рассказам моего дедушки: была стара, седа, почти слепа и сутуловата, но в голосе ее сохранились еще звуки, доходящие до глубины сердца, а на лице из-за глубоких морщин проглядывали черты добродушия и любезности, не истребленных в душе ее ни горестями, ни годами. С заботливостию матери старалась она ободрять склонность мою к наукам и в простоте своей думала, что чтение книг — каких бы то ни было — более всего служит к просвещению юного разума и к образованию юного сердца. Как молодое дитя, я любил читать романы и сказки; как дитя старое, она (вот доказательство ее чувствительности) любила их слушать. Вымышленные бедствия некоторых романтических героев сильно трогали ее сердце. Она их помнила и с милым простосердечием сетовала иногда об них, как о бедствиях мира существенного.
    Однажды я читал ей какую-то повесть, в которой своенравное перо автора изобразило бедствия девушки, увлеченной разбойниками в их пещеру. Никогда еще моя бабушка не бывала в глазах моих столь сильно растрогана, как при чтении сих романических бредней. Сначала участие, которое принимала она в судьбе мечтательной пленницы, обнаруживалось только отрывистыми восклицаниями и вздохами, но наконец она зарыдала так горько, что, почитая слезы ее припадком болезненным, я бросил интересное чтение и кинулся к ней на помощь.
    — Что с вами сделалось, бабушка? О чем вы плачете, не больны ли вы?
    — Нет, дитя мое, не беспокойся. Я плачу об ней, бедненькой. Ах! Ведь и со мной в старину было почти то же, что с нею!
    — Как, бабушка? И вы видали разбойников? Так разбойники увозили и вас в пещеру?
    — Да, дитя мое. На веку моем я испытала и горькое и сладкое… Много, много. Темные времена бывали, дитя мое.
    — Ах! Бабушка! Милая, любезная бабушка! Расскажите мне о временах темных, расскажите, как разбойники увозили вас в лес дремучий… Все, все расскажите, любезная бабушка!
    — Ладно, дитя мое. Я расскажу тебе все. Только не теперь. Воспоминания старины сильно растрогали мое сердце. Мне нужно успокоиться. Завтра, дитя мое.
    — Завтра! — повторил я, вздохнувши, и — с нетерпением любовника, который, под благосклонным сумраком ночи, легонько стучится в потаенную дверь своей милой — ожидал любопытный ребенок этого обетованного завтра] Наконец оно наступило. За днем, проведенным в учении и забавах, последовал вечер, и какой вечер. Темный, ненастный, с проливным дождем, с сильным ветром; короче, со всею свитою угрюмого октября, в начале которого это случилось. Но между тем как по улице скрыпели ворота и ставни, шумел дождь и гудела осенняя буря — в комнате моей бабушки, как в келье святого отшельника, царствовала приютная безмятежность. Там тусклые лучи горевшей пред иконою лампады освещали занимательную картину: на дубовых, наследственных креслах сидела (несколько боком к свету) семидесятилетняя старушка, высокая и сухощавая, с бледным патриархальным лицом, в белом капоре и в темной одежде. Не оставляя своей всегдашней работы вязать чулок, она рассказывала (отчасти с жаром, отчасти с усмешкою) длинную повесть мальчику лет двенадцати или более, который сидел противу нее на низеньком табурете и, опершись подбородком на обе руки, не спускал глаз своих с лица почтенной рассказчицы. Каждое слово ее было поймано его детским вниманием и брошено в хранилище памяти, не ослабленной еще ни заботами, ни страстями. У ног мальчика лежал большой черный кот Васька, любимец и внучка, и бабушки, который, вовсе не обращая внимания на рассказы госпожи своей, лениво перекатывал одною лапкою клубок ниток, упавший с колен ее.
    Конечно, нет такого читателя, который бы не догадался, что описанная мною старуха была моя бабушка, а двенадцатилетний мальчик — я сам. Мне-то, милостивые государи, по предварительному обещанию, рассказывала она следующую старинную быль, которую постараюсь передать вам, в собственных выражениях рассказчицы, свидетельствуя при том, что одною из главных ее добродетелей была величайшая любовь к истине.

    II

    — Давно, очень давно,— так начала моя бабушка свою повесть,— в то время, когда мне было еще не более шестнадцати лет, жили мы — я и покойный мой батюшка — в крепости Нижнеозерной, на Оренбургской линии. Надобно тебе сказать, что эта крепость нисколько не походила ни на здешний город Симбирск, ни на тот уездный городок, в который ты, дитя мое, ездил прошлого года: она была так невелика, что и пятилетний ребенок не устал бы, обежавши ее вокруг; домы в ней были все маленькие, низенькие, по большой части сплетенные из прутьев, обмазанные глиною, покрытые соломою и огороженные плетнями. Но Нижнеозерная не походила также и на деревню твоего батюшки, потому что эта крепость имела в себе, кроме избушек на курьих ножках, старую деревянную церковь, довольно большой и столь же старый дом крепостного начальника, караульню и длинные бревенчатые хлебные магазейны. К тому же крепость наша с трех сторон была обнесена бревенчатым тыном, с двумя воротами и с востренькими башенками по углам, а четвертая сторона плотно примыкала к уральскому берегу, крутому, как стена, и высокому, как здешний собор. Мало того что Нижнеозерная была так хорошо обгорожена, в ней находились две или три старые чугунные пушки да около полусотни таких же старых и закоптелых солдат, которые хотя и были немножко дряхленьки, но все-таки держались на своих ногах, имели длинные ружья и тесаки и после всякой вечерней зари бодро кричали: с богом ночь начинается. Хотя нашим инвалидам редко удавалось показывать свою храбрость, однако ж нельзя было обойтись и без них, потому что тамошняя сторона была в старину весьма беспокойна: в ней то бунтовали башкирцы, то разбойничали киргизцы — все неверные бусурманы. Они не только что захватывали в свой поганый плен христианских людей и отгоняли христианские табуны, но даже подступали иногда к самому тыну нашей крепости, грозя всех нас порубить и пожечь. В таких случаях солдатушкам нашим было довольно работы: по целым дням отстреливались они от супостатов с маленьких башенок и сквозь щели старого тына. Покойный мой батюшка (получивший капитанский чин еще при блаженной памяти императрице Елисавете Петровне) командовал как этими заслуженными стариками, так и прочими жителями Нижнеозерной — отставными солдатами, казаками и разночинцами; короче сказать, он был, по-нынешнему, комендантом, а по-старинному — командиром крепости. Батюшка мой (помяни господи душу его в царстве небесном) был человек старого века: справедлив, весел, разговорчив, называл службу матерью, а шпагу сестрою — и во всяком деле любил настоять на своем. Матушки у меня уже не было. Бог взял ее к себе прежде, нежели я выучилась выговаривать ее имя. Итак, в большом командирском доме, о котором я тебе говорила, жили только батюшка, да я, да несколько старых денщиков и служанок. Ты, может быть, подумаешь, что в таком захолустье было нам весьма скучно. Ничего не бывало! Время и для нас так же скоро катилось, как и для всех христиан православных. Привычка, дитя мое, украшает всякую долю, если только в голову не заберется всегдашняя мысль, что там хорошо, где нас нет, как говорится пословица. К тому же скука привязывается по большой части к людям праздным, а мы с батюшкою редко сиживали поджав руки. Он или учил своих любезных солдат (видно, что солдатской-то науке надобно учиться целый свой век!), или читал священные книги, хотя, правду сказать, это случалось довольно редко, потому что покойник-свет (дай ему бог царство небесное) был учен по-старинному и сам, бывало, говаривал в шутку, что грамота ему не далась, как турку пехотная служба. Зато уж он был великой хозяин и за работами в поле присматривал все своим глазом, так что в летнюю пору проводил, бывало, целые божий дни на лугах и на пашнях. Надобно тебе сказать, дитя мое, что как мы, так и прочие жители крепости сеяли хлеба и косили сена — немного, не так, как крестьяне твоего батюшки, но столько, сколько нам было нужно для домашнего обихода. Об опасности, в какой мы тогда жили, ты можешь судить и по тому, что земледельцы наши работали в поле не иначе как под прикрытием значительного конвоя, который должен был защищать их от нападений киргизцев, беспрестанно рыскавших около линии, подобно волкам голодным. Потому-то присутствие батюшки моего при полевых работах было нужно не только для одной их успешности, но и для безопасности работающих. Ты видишь, дитя мое, что у батюшки моего было довольно занятий. Что же касается до меня, то и я не убивала времени напрасно. Без похвальбы скажу, что, несмотря на мою молодость, я была настоящею хозяйкою в доме, распоряжалась и в кухне, и в погребе, а иногда, за отсутствием батюшки, и на самом дворе. Платье для себя (о модных магазинах у нас и не слыхивали) шила я сама, а сверх того, находила время починивать батюшкины кафтаны, потому что ротный портной Трофимов начинал уже от старости худо видеть, так что однажды (смешно, право, было) положил заплатку мимо прорехи, на целое место. Успевая таким образом отправлять мои домашние делишки, я никогда не пропускала случая побывать в божием храме, если только наш отец Власий (прости ему господи) не поленится, бывало, отправить божественную литургию.
    Впрочем, дитя мое, ты ошибаешься, если думаешь, что я и батюшка жили в четырех стенах одни, ни с кем не знаясь и не принимая к себе людей добрых. Правда, нам редко удавалось хаживать в гости, зато батюшка был большой хлебосол, а у хлебосола бывает ли без гостей? Каждый почти вечер собирались в нашу приемную горницу: старик поручик, казачий старшина, отец Власий и еще кой-какие жители крепости — всех не припомню. Все они любили потягивать вишневку и домашнее пиво, любили потолковать и поспорить Разговоры их, разумеется, были расположены не по книжному писанью, а так, наобум: бывало, кому что придет в голову, тот то и мелет, потому, что народ-то был все такой простой… Но о покойниках надобно говорить одно только хорошее, а наши старые собеседники давно, давно уже покоятся на кладбище.
    Следуя старинному обыкновению, я никогда почти не по называлась гостям моего батюшки, да и не слишком того же лала, потому что эти старики с их громогласными рассуждениями не могли нравиться девушке моих лет. Мне гораздо было приятнее коротать длинные зимние вечера с несколькими молоденькими подружками, которые прихаживали ко мне и в будни и в праздники, с своими прялками и чулками. Несмотря на то, что они по большой части были дочери простых родителей, казаков или солдат, я обходилась с ними дружески и простотою моею успела приобрести их доверенность и любовь. Бывало, усевшись в тесный кружок, мы или поем песни, или рассказываем друг другу разные были и небывальщины, или гадаем, разумеется, о том, скоро ли каждая из нас выйдет замуж. Скажу тебе, дитя мое, что, где только сойдутся вместе две или три девушки, там уж, верно, начинаются между ними толки о женихах, и, знать, такова наша натура слабая, что мы никак не можем изжить своего века — не гадая, не думая о мужчинах. Так и в нашем маленьком кругу любимым предметом для разговоров были немногие молодые люди, которые слыли в крепости женихами. Простодушные подруги мои весьма откровенно высказывали в таком случае свои сердечные тайны, и каждая из них хвалила какого-нибудь молодчика, который нравился ей более прочих. Иная, например, почитала первым в свете щеголем и красавцем молодого дьячка за то, что он ходил в голубом длинном кафтане и гладко причесывал голову; другая предпочитала ему казачьего хорунжего, с его черненькими усиками и алым шелковым кушаком; третья, напротив, думала, что хотя казачий старшина и не так уже молод, но заткнет за пояс всякого хорунжего, у которого только что пробивается пушок на подбородке. Слушая моих подружек, я не спорила с ними о достоинствах их женихов, и не хвалила ни одного… Но и у меня был уже на примете молодчик, который, с некоторого времени, так овладел всеми моими мыслями, что я даже видела его и во сне.
    Это был молодой драгунский офицер, недавно прибывший в Нижнеозерную с отрядом драгун для подкрепления нашего дряхлого гарнизона. Несколько раз случалось мне его видеть то на улице, едущего на бодром коне, то в церкви, то сквозь замочную скважину в комнате моего батюшки — и сердце мое всякий раз говорило, что он самый бравый, самый любезный молодой человек. Всего более нравились мне в нем его мужественная осанка, высокий и стройный стан, черные глаза и черные кудри, которые в старину почитались первыми красотами в мужчине. Как бы то ни было, волею или неволею, я не могла уже выкинуть из мыслей моих драгунского офицера. Днем думала об его черных глазах, ночью они виделись мне во сне. Он был тем для меня милее, что и батюшка мой всегда отзывался об нем с великою похвалою. Сердечный мой так успел понравиться доброму старику, что он никакого гостя не принимал к себе с большею ласкою и радушием, как его. Что касается до меня, то сколько я ни была в то время проста и неопытна, однако ж догадывалась, что красавец мой ко мне неравнодушен. Если бы он меня не любил, думала я, то зачем бы ему смотреть на меня во время божией службы или зачем бы ему беспрестанно ездить мимо окон нашего дома, как будто в целой крепости нет уж для него другой лучшей дороги. Впрочем, думая таким образом, я иногда и сомневалась в любви его. Случалось ли, например, мне не видеть его целый день, я становилась печальна, изредка даже и плакала, твердя: он меня забыл, он меня не любит. Такова-то любовь, дитя мое: она в одно и то же время радуется и печалится, верит и сомневается, смеется и плачет.
    Итак, подружки мои не знали, что есть молодчик, которого я предпочитала не только их неотесанным женихам, но и всем красавцам белого света. Я была на этот раз так скрытна, что таилась даже и пред бабушкою-мельничихою, всегдашнею моею собеседницею, поверенною и другом. «Но кто такова бабушка-мельничиха?» — спросишь ты. Виновата, дитя мое: мне бы должно прежде всего познакомить тебя с этою старухою, которая очень много участвовала в моих приключениях. Бабушка-мельничиха была старая вдова одного из жителей крепости, который когда-то был мельником, почему и осталось при ней прозвище прежнего его ремесла. В то время, о котором я теперь говорю, она жила своим домом, имела изрядный достаток и пользовалась в кругу своем особенным уважением, которое приобрела своим умом, расторопностию и бойким нравом. Она была женщина высокая, дородная и, несмотря на шестьдесят лет, лежавших у нее за плечами, потягалась бы силою и молодечеством со всяким добрым детиною. Большая часть жителей крепости была той веры, что бабушка-мельничиха живет неспроста, потому, что она умела и бобами разводить, и в воду глядеть, знала и привороты и отвороты, и всякие лекарственные зелья. Но такая слава о мельничихе была нисколько не справедлива, и она столько же много виделась с нечистым духом, как и всякий добрый христианин, который ходит в храм божий, исповедуется и приобщается св<ятых> тайн. Да и сама бабушка-мельничиха мне говаривала весьма часто, что она гадает не по дьявольскому наваждению, а с помощию святой молитвы господней. Как бы то ни было, я любила ее как родную мать свою, потому что она, будучи особенно привязана к нашему дому, взлелеяла меня на руках своих — выучила хозяйству и рукодельям и всегда с охотою оставляла все свои домашние работы, чтобы сокращать для меня скучные зимние вечера любопытными рассказами о временах старинных. Хотя благодарность и обязывала меня не скрывать ничего от этой доброй старухи, но я не могла принудить себя открыть ей мое сердечное горе. Однако ж бабушку-мельничиху не так-то легко было провести. В один вечер, когда я одна-одинехонька сидела в моей светлице, думая и гадая о молодом драгунском офицере, пришла она и, севши возле меня, взявши меня за руки и посмотревши пристально мне в глаза, спросила тихим голосом: «Что, Настинька, видела ли ты молодого драгунского офицера?» Я вспыхнула и, запинаясь, отвечала: «Да, бабушка».— «Нравится ли он тебе, дитятко?» Что мне было сказать? Я немножко призадумалась и опять отвечала: «Да, бабушка».— «Ну, так дело наше и слажено,— сказала старуха.— Ведь он любит тебя без памяти, дитятко. Он хочет сватать тебя у. батюшки».— «Как, бабушка? — вскричала я, не думая скрывать своей радости.— От кого ты это узнала?» — «От него самого, дитятко. Он молодец откровенный, не так, как ты, моя сударушка: таилась целую неделю и думала обманывать меня, как будто уж я ничего и не вижу. Да ладно,— продолжала старуха,— приготовляй-ко приданое, матка-свет. Ведь я недаром пришла к тебе, а сватать. Думать-то нечего: молодец он прекрасной, во всем тебе пара — и его как будто нарочно для тебя занес бог в наше убогое захолустье». Не нужно тебе сказывать, дитя мое, что известие бабушки-мельничихи сильно обрадовало меня, и, оставшись опять наедине, я со слезами благодарила матерь пресвятую богородицу за неожиданное счастие, которое она, моя владычица, мне посылала. На другой день, около полудня, я увидела в окно, что к моему батюшке пришли: сперва бабушка-мельничиха, потом молодой драгунский офицер, увидела — и сердце мое сильно забилось. Вскоре громкий голос батюшки позвал меня к нему. Там, между им и бабушкой-мельничихой, сидел мой красавец. «Подойди сюда, Настя! — вскричал мой батюшка, когда я вошла.— Подойди, не бойся. Полно сидеть тебе в девках да нянчиться с старым дураком, твоим отцом. Вот тебе жених,— продолжал он, толкнувши меня к драгунскому офицеру.— Вот тебе жених — и не будь я капитан Шпагин, если ты не будешь такою же доброю женою, как покойная твоя мать».
    Между тем как батюшка говорил эти речи, мой суженый опрометью кинулся ко мне и впопыхах зацепил бабушку-мельничиху тяжелым своим палашом, а мне мой сердечный наступил на ногу — и так больно, что я принуждена была вскрикнуть. Я не буду распространяться о том, что и как после этого было. Довольно тебе знать, что отец Власий обручил меня с моим возлюбленным золотыми колечками и что в светлице моей начали каждый вечер сбираться красные девушки, шить приданое и петь свадебные песни. В это время жених мой был при мне почти безотлучно. Узнавая его покороче, я уверилась, что он и по уму и по сердцу столь же достоин любви, как и по молодецкому виду; между тем как он и я смотрели в глаза друг другу, батюшка мой без памяти хлопотал о будущем свадебном пире, которым он хотел удивить нашу Нижнеозерную крепость. Никогда еще старик мой не был так жив, так добр, так радостен, как при этих занимательных для него сборах. Свадьбы нашей откладывать не хотели. Ожидали только моему любезному позволения на брак от его командиров и нимало не сомневались, что оно придет очень скоро. Но вдруг, вместо этого позволения, получен строгий командирский приказ: поручику Бравину (так звали моего жениха) немедленно выступить с своим отрядом в Оренбург.
    Ты не можешь себе представить, дитя мое, как всех нас опечалила эта новость. Какое-то тайное предчувствие говорило моему сердцу, что я теряю моего друга надолго-надолго, если не навсегда. При прощании с ним я рыдала; он утешал меня, но в черных глазах его тоже блистали крупные слезы. Даже плакала бабушка-мельничиха; даже плакал мой батюшка, а это случилось в другой только раз его жизни: в первый раз плакал он, засыпая землею матушкину могилу. Мы сами дивились, как можно так печалиться, расставаясь с человеком, который отлучается только за сто верст и на короткое время. Но души наши предчувствовали бедствия, которые издалека уже сбирались над нашими головами.
    Вскоре после отъезда моего жениха достигла до нашей крепости страшная молва о Пугачевщине. Говорили много, и вести были различны: одни утверждали, что это или сам дух нечистый, или отродье нечистого духа, что все адские силы за ним следуют, истребляя бедный народ христианский; другие, напротив, рассказывали, что он такой же человек, как и все люди, но храбр, предприимчив и зол, как нечистые духи; были между народом и такие глупцы, которые верили, что Емелька Пугач действительно блаженной памяти император Петр Федорович, за которого он себя выдавал. Но все были согласны в том, что Пугачев, собравши рать-силу несметную, затопил ею почти половину матушки-России и свирепствует, как лютый пожар в лесу дремучем. Всего более наводили на нас ужас рассказы, что Пугачев казнит и вешает всех государевых чиновников, всех дворян, всех людей благородных, что он позорит жен, убивает детей их, не щадя и младенцев невинных. Что пощаду оказывает только одним простолюдинам, которые встречают его с хлебом и с солью. Таковы, дитя мое, были вести, поразившие всех нас страхом и ужасом. К несчастию, они были по большой части справедливы, как после мы уверились в том собственными глазами.
    Не лишнее будет рассказать тебе, кто в самом деле был этот Пугачев и какие страшные дела навлекли на него проклятие людей и гнев милосердого бога. Пугачев, или Емелька Пугач, как обыкновенно называли его все добрые люди, был сначала простой и бедный уральский казак, который, попавшись несколько раз в краже лошадей и вытерпев за то доброе наказание, бежал из своей родины, где его все ненавидели и презирали, как злого и непутного человека. Лукавый ли помог ему впоследствии приобрести великую власть над своими земляками, или уж господь бог захотел наказать этим человеком наше православное государство — не знаю, но как бы то ни было, он успел взбунтовать противу законной власти целое уральское казачье войско. Впрочем, скажу тебе, дитя мое, что уральцы, закоренелые в расколе, были в старину всегда склонны к возмущениям и разбоям. Довольно было одной только маленькой искры, чтобы зажечь между ими ужасный пожар мятежа. С этими-то неукротимыми и буйными изуверами кинулся Пугачев на беззащитные приволжские стороны. Покорить их было ему нетрудно, потому что слабые отряды внутреннего войска не могли противустать его огромной и вооруженной шайке, а жители, испуганные такою внезапною грозою, искали спасения в бегстве, вовсе не думая о защите. Кто оказывал хотя малейшее сопротивление, тот неминуемо подвергался мучительной смерти. Все помещики, все зажиточные дворяне, все служивые люди, которых несчастная судьба предавала в руки злодеям, умирали смертию мучеников на виселицах, на колесах, на плахах. Имение их было расхищено, жены и дочери поруганы, малолетние дети оставлены ходить по миру. Страшно и подумать, дитя мое, как много почтенных, благородных семейств было расстроено, разорено, уничтожено в это несчастное время. Но Пугачев не оставался при одних грабежах обыкновенных; беспрестанно увеличивая свои силы новыми мятежными шайками казаков, и даже многими тысячами крестьян] бестолковых, прельщавшихся его обещаниями и надеждою; богатой добычи, он захватывал в свою власть целые многолюдные города, каковы, например, Уфа, Казань и наш родимый Симбирск. Он даже держал в долгой осаде Оренбург, спасшийся одними только своими высокими стенами, потому что незавидное войско, защищавшее этот город, вовсе не! могло бы тягаться с ужасною шайкою Пугачева, который между тем успел привести ее в такой порядок, что в ней, как в какой-нибудь армии, были и пушки, и пушкари, и пешие стрельцы, и конные наездники. Пугачев был так дерзок, дитя мое, что, прежде нежели матушка, покойная государыня, узнав об его богопротивных делах, послала настоящее храброе войско свое, разогнать эту буйную сволочь и захватить нового тушинского вора, он успел обойти почти целую треть государства, и между тем как главные бунтовщики свирепствовали в больших городах и осаждали оренбургские стены, другие отдельные их шайки, под предводительством таких же разбойников, как и Емелька Пугач, рассыпавшись по селениям и местечкам, своевольничали и буянили там на приволье. К счастию нашей маленькой крепости (пора уж мне продолжать рассказывать тебе о том, что делалось в ней), к счастию, повторю, после начала бунта, она долго еще оставалась спокойною и не видала в деревянной ограде своей гостей незваных. Причиною тому было уединенное ее положение, а всего вернее воля всевышнего, хранившего еще нас под святым своим покровом.
    Слушая первые известия о Пугачеве, покойный батюшка не хотел нисколько им верить, называя их бабьими бреднями и даже запрещая говорить об них. Но эти известия с каждым днем подтверждались, а наконец батюшка получил и командирской приказ, которым было велено защищать крепость от нападения бунтовщиков и наблюдать всякую осторожность. Тогда старик мой засуетился о том, чтобы крепость наша и вся команда были готовы на всякой случай. При неусыпных его стараниях, вскоре крепостной тын был починен, старые пушки, в которых воробьи повили себе гнезда, вытащены из анбара и расставлены в местах опасных; ворота крепости заколочены наглухо, и где только можно было поставить часового, там уж верно стоял часовой. Между тем батюшка беспрестанно толковал своим драбантам и прочим жителям крепости, как поступать в случае нападения разбойников. Верные солдаты клялись умереть за матушку-государыню, но казаки (не явно, а тишком) толковали другое. «Что-ста нам,— говорили они,— итти безумно на верную смерть. Плеть обуха не перешибет. Покориться будет здоровее. Намета все равно служить, кому бы то ни было, лишь бы давали жалованье да провиант. Нам кто ни поп, тот и батька. Не подымем рук на своих земляков и товарищей». К несчастию, батюшка вовсе не слыхал этих толков — и не подозревал ничего. Ах! Что бы ему вытолкать из крепости это змеиное племя и остаться одному с своими верными инвалидами!
    После таких приготовлений мы еще довольно долго оставались спокойными; что я говорю? спокойными! Мы, а более всех я, бедная, не знали покоя ни днем, ни ночью, беспрестанно ожидая прибытия гостей ужасных. О моем женихе не было ни слуху ни духу, и в одних только теплых молитвах пред иконою божией матери находила я отраду для моего сердца. Немало также ободряла меня бабушка-мельничиха, почти не покидавшая светлицы моей в это печальное время. Не унывая ни в каких обстоятельствах жизни, она была всегда шутлива, всегда разговорчива, но при всем том с невероятною проницательностию умела предусматривать всякую опасность и заранее придумывать средства, как бы ее отвратить. «Горем беде не пособишь, дитятко,— говаривала она мне.— К тому же явной беды еще нет. Разбойников мы не видим. Принесет ли их сюда нелегкая: бог весть. Улита едет, когда-то будет. А мы между тем, надеясь на бога, поживем в радости, а не в печали. Век долог, всем полон. Успеем еще и наплакаться, если богу будет угодно». Впоследствии я узнала, что этой старухе были известны все злонамеренные толки казаков наших и что она говорила об них моему батюшке, но батюшка не хотел ее слушать. Так мы жили, ожидая беды.
    В одну ночь (это случилось в начале марта месяца) вдруг была я разбужена барабанным боем и шумом, похожим на шум пожара. В страхе вскакиваю с постели, бегу в горницу батюшки: его там нет; выбегаю за ворота: на улице все мрачно и пусто, только вдали раздается барабанный бой, шум шагов и многие голоса. Вот кто-то бежит мимо меня. Спрашиваю: что сделалось? Прохожий отвечает торопливо: Пугач пришел,— и бежит далее.— Пугач пришел! Это слово было для меня громовым ударом. В величайшем ужасе возвратилась я в мою горницу и пала пред иконою богоматери с молитвою и слезами.
    Тут собрались около меня все наши дворовые женщины, которые, сильно дрожа от страха, кое-как рассказали мне некоторые подробности о батюшке. В самую полночь прибежал к нему испуганный солдат с известием, что около крепости показалась толпа конных людей. Старик, дремавший во время опасности одним только глазом, тотчас схватил свою длинную шпагу и отправился из дому, чтобы поставить на поле весь гарнизон. Меня велел он разбудить только в таком случае, когда близка будет какая-нибудь опасность. Эти рассказы несколько ободрили меня. Беда, по-видимому, не так еще велика, чтобы отчаиваться, думала я. Да и в самом деле, полезут ли разбойники прямо на наши пушки и ружья? И как они попадут в крепость, закупоренную со всех сторон, как пивной бочонок? Хотя они и прославились бесовскими делами, однако ж все-таки едва ли есть у них крылья, как у нечистых духов, чтобы перелететь через тын нашей крепости. Так утешала я себя, оправляясь после первого ужаса. Но господи боже мой! вот раздается ружейный выстрел… вот другой… вот третий. Вот и шум вдали делается ужаснее и сильнее. Что делать? Куда бежать? Женщины мои затолковали, что в эдакой беде лучше всего забраться на чердак, или в баню, или куда-нибудь еще дальше. Но вдруг дверь моей горницы отворилась с шумом — и все мы, как которая стояла, так та и рухнулась на пол. Однако ж вошедший человек был не разбойник, а добрый старик — сержант нашего гарнизона. Царица небесная! какой страх! какой ужас! голова у старика расшиблена; по лицу текут целые ручьи крови. «Спасайся, беги, барышня! — вскричал он, задыхаясь.— Беги к Уралу, беги в лес, беги куда хочешь — только не оставайся в этом старом гнезде. Все погибло! все потеряно!» — «Боже мой! Где же батюшка?» — «Батюшка! — подхватил старик, охая и падая на стену.— Да! Ты когда-нибудь с ним увидишься: только не скоро! будь прокляты эти разбойники; будь проклято все их племя неверное… Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй меня! свет темнеет в глазах моих… Прощай, божий свет… Прощайте, все добрые люди… беги, барышня»… Старик перекрестился и мертвый упал к ногам моим. Тут оставила меня и последняя бодрость. Ноги мои подогнулись, сердце замерло, слезы остановились в глазах — язык не мог пролепетать и молитвы господней. В оцепенении ужаса ожидала я смерти мучительной. Шум на улице делался поминутно сильнее и вскоре, смешавшись с воем собак, превратился в ужаснейший крик. Уже можно было различать голоса, уже кто-то ударил сильною рукою в самые ворота нашего дома… В это мгновение вошла ко мне бабушка-мельничиха. «Пойдем отсюда», — сказала она, взяв меня за руку.

    ——

    Тут моя бабушка вдруг прервала свой рассказ. Причиною тому был кот Васька, который, разыгравшись клубком ниток, начал сильно тянуть его к себе, а как этот клубок непосредственно соединялся с бабушкиным чулком, то и чулок, выскочив из рук старушки, очутился в лапах блудливого Васьки. «Васька вор! — вскричала моя бабушка.— Что ты делаешь? Зачем отнял у меня чулок?» — «Васька плут! — сказал я.— Зачем вырвал у бабушки ее работу?» И с этими словами освободил чулок из лап черного шалуна. Когда наконец все было приведено в надлежащий порядок, то бабушка моя начала продолжать свою повесть.

    ——

    — На чем бишь я остановилась? — сказала моя бабушка.— Да! Между тем как шум и гам раздавался уже у самых наших ворот, бабушка-мельничиха, взяв меня за руку, вышла со мною в маленькую заднюю калитку и темными переулками привела меня к своему дому. Дорогою слышали мы многие голоса и ружейные выстрелы, и так близко от нас, что я каждую минуту оглядывалась назад, не доверяя спокойному виду своей спутницы, которая шла хотя довольно скоро, но без всякой торопливости. Дом бабушки-мельничихи находился на берегу Урала, в самом углу нашей крепости, или, лучше сказать, за крепостью, потому, что он отделялся от чистого поля одним только впадающим в Урал крутым оврагом, внизу которого журчал ручеек. Надобно сказать тебе, что этот дом был лучший изо всех обывательских домов в Нижнеозерной. Он заключал в себе две бревенчатые избы, разделенные большими сенями, как обыкновенно бывает в крестьянских домах. Крутая крыша его, отличавшаяся некоторым родом слухового окна, уступала вышиною разве одной только церковной колокольне. Но всего замечательнее было в доме бабушки-мельничихи то, что на крытом дворе этого дома, занимавшем острый мыс между берегом Урала и оврагом, было так много построено клетей и закоулков всякого рода, что их можно сравнить с теми подземельями старинных рыцарских замков, о которых мы недавно с тобой читали. К сим странным строениям принадлежала также и водяная мельница, находившаяся в самой глубине оврага, так что к ней не иначе можно было подойти, как по узенькой, весьма крутой и опасной тропинке. Некоторые из закоулков в доме бабушки-мельничихи были известны одной только хозяйке, и старые болтуньи нашей крепости уверяли, что в этих-то потаенных местах совершает чудная старуха свои чародейские затеи. «Там,— говорили они,— в каждой клетушке заперто по нечистому духу, и мельничихе стоит только свистнуть, чтоб все они явились к ее услугам».
    — Я уже говорила тебе, дитя мое, что я вовсе не верила этим пустым рассказам, но, признаюсь, в печальную ночь моего бегства из дома родительского я желала, чтобы бабушка-мельничиха имела хоть малую часть той сверхъестественной силы, которую ей приписывали, и эту силу употребила бы на сокрушение злобных врагов, разрушивших мирное спокойствие нашей крепости: всего более беспокоила меня участь моего батюшки — и сколько ни желала я узнать, что с ним сделалось, но не смела спросить о том у бабушки-мельничихи, боясь услышать какую-нибудь страшную весть. Вот уже мы достигли ворот ее дома, которые отворила нам странная и уродливая фигура, с широким черномазым лицом, с белыми сверкающими глазами и с огромным ртом, достигавшим почти до самых ушей. Это был работник бабушки-мельничихи, киргизец, именем Бурюк, по виду — самая глупая тварь, но на деле малый столь сметливый и расторопный, что подобного редко найдешь и между русскими. «Все ли готово?» — спросила его моя спутница. Вместо ответа кивнул он мохнатою головою. «Хорошо,— продолжала она,— теперь ступай в свою конуру и не показывайся этим собакам, которые, чай, скоро к нам нагрянут. Уж куда бы лиха не вынесла, а они не выторгуют у меня, у старухи, алтынного за грош. Пойдем, дитятко». Вошедши в избу, бабушка-мельничиха тотчас велела мне скинуть мой беспорядочный барской наряд и нарядиться в приготовленный уже ею сарафан. «Теперь, дитятко,— сказала она мне после этого превращенья,— теперь ты моя внучка Акулина. Хоть и увидят тебя разбойники, так беда еще невелика; только ты старайся быть посмелее да не давай им много около себя увиваться. Я их знаю. С ними таки еще можно ладить. Между ними есть один мой куманек, чтобы его нелегкая побрала. Ведь у меня, дитятко, родни до Москвы не перевешаешь. Чуваши, мордва: все наша родня. Да родня-то, что ты ни говори, а все-таки когда-нибудь пригодится».— «Да где же мой батюшка?» — спросила я наконец.— «Эх, дитятко, батюшка твой, чай, убрался подобру-поздорову. Ведь разбойников-то много — куда ему с ними барахтаться».— «Ах! Бабушка, не обманываешь ли ты меня?» — «С какой стати, дитятко, я стану тебя обманывать! Но тише. Слышишь, как шумят наши гости. Ступай-ка за перегородку, да нишкни».
    Едва только успела я исполнить это приказание, как дверь избы с шумом растворилась и в нее вступила целая толпа незваных гостей. «Здравствуй, хозяйка!» — сказал грубый и глухой голос. «Здорово, кума,— захрипел другой голос,— ждала ли ты к себе дорогова куманька. Вот уж правду сказать, не бывал ни о семике, ни о масленице, принес черт в великой пост. А? Каково поживаешь, старая сова?» — «Коли с добрым словом, так милости просим», — проворчала мельничиха. «Мы не с худом,— заговорил опять глухой басище,— мы своих людей не трогаем. Не попадайся только нам эта ересь нечистая. О! Как раз ухайдакаем!» — «Однако ж, кумушка,— сказал хриплый разбойник,— соловьев баснями не кормят. Нет ли у тебя чего перехватить да чем глотку промочить. Мы тощи, как голодные собаки!..» — «Не знаю, как теперь, атаман, а в старину моя кума была запаслива. Я недаром надоумил тебя остановиться у нее». — «Спасибо, куманек,— сказала старуха,— что ты нагнал ко мне всю эту саранчу. Да они съедят у меня и кирпичи из печки».— «Не бось, кума,— отвечал хрипун,— у тебя будут жить только двое, да и то люди не простые, а именно: наш атаман-молодец Панфил Саватеич Хлопуша да твой любезный куманек, эсаул: ведь я, кума, высоко нынче залетел».— «Скоро залетишь и еще выше»,— проворчала старуха и начала вытаскивать пироги из печи.
    С начала этого разговора я, сидя за перегородкою, прижалась от страха к углу. Но скоро любопытство пересилило страх мой, и я начала рассматривать в щелочку наших гостей. Их осталось в избе только двое: Хлопуша и кум бабушки-мельничихи, который, как я после узнала, назывался Топориком. Оба они были одеты весьма богато: в цветные бархатные полукафтанья, выложенные позументами и подпоясанные алыми шелковыми кушаками; сапоги на ногах были красные сафьянные, выстроченные золотом. У того и другого были на боку огромные сабли с богатыми рукоятками и ножнами, а за поясом торчало по нескольку пистолетов. Длинные ружья свои поставили они в передний угол. Но как скоро бабушка-мельничиха уставила для них стол пирогами и другими кушаньями, то разбойники, раздевшись, остались в одних только красных рубашках и черных плисовых шароварах. Нечего сказать, богато были они разряжены. Только, господи боже мой! Какие ужасные у них были рожи! Ты видел, дитя мое, картину Страшного суда, которая поставлена на паперти здешнего собора. Видел на ней врага рода человеческого, притягивающего к себе большою цепью бедных грешников: ну вот, ни дать ни взять, таков был Хлопуша, тот же высокий сутуловатый рост, те же широкие плечи, та же длинная свинцовая рожа, те же страшные, кровью налитые глаза, сверкающие из-под густых нависших бровей, те же всклокоченные, как смоль, черные волосы на голове и та же борода, закрывающая половину лица и достающая почти до пояса. Недоставало только рогов да копыт. Что касается до Топорика, то рыжая голова и борода, широкая красная рожа, кошечьи глаза и небольшой рост делали его похожим на Иуду-христопродавца, изображенного сидящим на коленах у сатаны в той же картине.
    Сначала эти страшные гости молча управлялись с бабушкиными пирогами и беспрестанно осушали тяжелые стопы с пенником, которые старуха не ленилась им подносить. Вообще Хлопуша был молчаливее и угрюмее своего товарища, который обращался иногда к кумушке своей с злодейскими шутками, на которые она умела всегда дать ответ. Наконец пенник сделал разбойников словоохотными, и между ими начался следующий разговор, из которого, к горю моему, я не проронила ни одного слова.
    «Ну как не сказать спасибо свату, здешнему старшине,— начал Топорик,— без него где бы нам теперь так славно ужинать или уж не завтракать ли. Послушай-ко, кума, залихватскую штучку он выкинул, волк его не ешь! Открыл нам в ваше совиное гнездо такую лазею, что мы упали, как снег на голову. Смех, право, братцы! Этот старой хрыч, капитанишка, с своими пузастыми солдатишками туда же расхорохорился. Только когда он ими командовал: направо, налево, в седой его затылок влепилась такая славная загвоздка, что он полетел вверх ногами». При сих словах разбойника я оцепенела от ужаса, но продолжала слушать скрепя свое сердце. «Да,— сказал Хлопуша,— не скоро бы можно было попасть в эту берлогу: старый медведь хорошо ее укутал. И я скажу спасибо свату старшине и выпью за его здоровье».— «Пей за упокой, атаман,—подхватил Топорик.— Молодцу не удалось попировать с нами. Какой-то старый хрыч, из этих голоколенников, просадил ему брюхо своим железным рожном. Жаль, право, молодца. Он бы нашей ватаги не испортил».— «Вот как! — сказал Хлопуша.— А я думал, что он хлопочет теперь об наших товарищах. Жаль, да делать нечего. А что, брат-эсаул, всех ли этих индейских петухов ты запер в курятник? Не настроили бы они нам каких пакостей».— «Не бось, атаман. У меня и таракан не уползет, когда дело состоит только в том, чтобы ловить! Долго они уж здесь копошились — пора их немножко провялить. Я велел понаделать и вешалок. Что это? Светло становится. Видно, заря?» — «Да славная заря! — сказал Хлопуша, взглянув в окно.— Это горит старое гнездо, старого сыча — капитана. Я велел зажечь его нашим ребятам, чтоб им было около чего погреться. Да, кстати, бабка, у старого черта, слышь, была дочь?» — «Была, да сплыла,— отвечала бабушка-мельничиха.— Он ее давно уже отослал в Оренбург».— «Экой старой дьявол! догадался. А не худо было бы нам подцепить молоденькую девчонку. Как ты думаешь, эсаул?» — «Ах! Атаман, у тебя на уме только девчонки, а по мне, коли есть вот такая кружка, а в кружке вот такое винцо, да если можно его вот так выпить,— то черт возьми всех девчонок! Волк их не ешь!» — «Знаешь ли что, однако же, — сказал Хлопуша, подумав, — не худо было бы нам провялить немножко и старого хрыча, ну знаешь, о ком я говорю: капитана-то. Нужды нет, что он уж не дрягает. А все бы это хорошо, в пример прочим…» — «Эх, атаман. Кто вешает мертвых собак. Да к тому же какой-то пес успел прежде нас завладеть телом старого быка. Признаться, атаман, я хотел было поживиться его серебряными бляшками, да не тут-то было! Нигде не мог его отыскать. Кто знает, может статься, он и уполз куда-нибудь в суматохе».
    — Нужно ли сказывать тебе, дитя мое, как поразил меня этот проклятый разговор. Сердце мое то сжималось от ужаса, то раздиралось на части. Долго страх смертный заставлял меня одолевать мое отчаяние, но при последних словах разбойника я не могла уже владеть собою. Громко, громко завыла я, повалившись на пол за перегородкою. «Что это?» — вскричали разбойники, выскочив из-за стола и схватив свои сабли и пистолеты. «Эк вы перепугались, родимые! — сказала бабушка-мельничиха насмешливо.— А еще говорите: мы-ста хваты! Не бойтесь, сударики, садитесь-ко на свое место. Это плачет моя девчонка — внука. С ней, бедной, случается падучая». — «То-то же! — сказал Хлопуша мрачно.— Смотри, старуха, нет ли тут какого подвоху. У меня пистолеты не горохом заряжены».— «Полно стращать-то, батька-свет! — сказала бабушка-мельничиха равнодушно.— Я и кочергой с гобой управлюсь, даром что ты смотришь чертом». — «Ну, вот нашла коса на камень! — вскричал Топорик.— Только, атаман, с кумой не ссорься. Говорят, что она и черта за нос водит. Прошу не гневаться, кумушка, так все толкуют о твоей чести». — «Да,— сказала старуха сердито,— если я и не вожу черта за нос, так уже никто не скажет, чтобы совсем не водилась с чертями. У меня даже они есть и в родне».— «Ах ты, чертова бабка,— сказал Топорик, смеясь,— не за мое ли здоровье ты гуляешь».— «А разве ты черт, родимой?» — спросила бабушка добродушно — и разбойники подняли такой смех, что вся изба задрожала. «Однако ж,— сказал развеселившийся Хлопуша,— за то, что твоя внучка нас перепугала, должна она выдти и попотчевать нас винцом». — «Ведь я говорю тебе, батька-свет, что она нездорова»,— отвечала хозяйка. «Вздор! — заревел разбойник.— Я сам ее выведу»,— и с этими словами, шагнув за перегородку, вытащил оттуда меня полумертвую. Думая, что приходит мой час последний, я дрожала всем телом и не могла проговорить ни одного слова. К счастью моему, это заставило разбойников подумать, что я в самом деле больна. «Жаль,— сказал Хлопуша,— потрепывая меня по щеке жилистой своею лапой,— жаль, голубушка, что ты нездорова, а нечего сказать, эсаул, красавица! Хоть она и бледна, но черт меня возьми, если я видывал девушку красивее этой! Попотчуй же нас, красоточка! Эх, поводись-ко с нами, так разом отстанет от тебя эта черная немочь!» — «Поднеси, Акулинька, гостям по стопе! — сказала мне бабушка-мельничиха.— Да и поди уж ляг хорошенько». Нечего было делать! Дрожащими руками взяла я поднос и начала потчевать этих гостей, которым с охотою поднесла бы яду змеиного. Всего несноснее были для меня наглые ласки Хлопуши.
    Лучше бы он кинулся на меня подобно волку лютому, нежели расточал свои мерзкие нежности, которые делали его еще ужаснее в глазах моих.
    Наконец два разбойника, сильно отуманившись винными парами, потребовали покоя. Бабушка-мельничиха отвела им другую свою избу, где они и улеглись,— между тем как алая заря озарила новые слезы на глазах моих и дымящиеся развалины моего дома родительского. Итак, все радости жизни моей были разрушены! Смертию мучеников погиб мой несчастный родитель; жених мой… Кто мог уверить меня, что и его не постигла та же плачевная участь? Отеческий дом мой сравнялся с землею… Я сама была во власти буйных злодеев… В будущем не было уже для меня ни одной надежды отрадной. Прошедшее могло только раздирать душу мою воспоминанием. Самое провидение, казалось, меня оставило! Где же мне было взять столько слез, дитя мое, чтобы оплакать все эти бедствия страшные? Смерть была единственным моим прибежищем. Смерти ждала, смерти просила я, но господу богу не угодно еще было прекратить дней моих. Умная мельничиха не старалась утешать меня. Она знала, что не найдет слов для моего утешения.
    Разбойники проснулись уже около вечера. По данному ими заранее приказанию, все старшие жители крепости пришли к ним с хлебом и с солью. Сам отец Власий, предпочитая свою временную, грешную жизнь венцу мученическому и жизни вечной, шел впереди прихожан своих, с крестом и образами святыми. Долготерпеливый господь не поразил громом своим старого святотатца, но тайные мучения совести искажали уже лице его. Весь этот народ, трепещущий за жизнь свою и за свое бедное достояние, преклонял колена пред гнусными душегубцами, как пред вельможами именитыми. Самохвальство и наглость их при этом случае были выше всякого описания. Они потребовали себе поголовной дани от жителей; потребовали, чтобы отец Власий, оставив свои священные книги, отправлял божественную службу по их раскольническим служебникам, и старый грешник (прости господи душу его) повиновался злодеям. В заключение всего этого — при одном воспоминании мороз подирает меня по коже — были безжалостно повешены пять или шесть бедных стариков, несчастный остаток команды моего батюшки, уцелевший от всеобщего поражения минувшей ночи. Громко призывали они проклятие небесное на главы своих мучителей — и вопли их поразили бы ужасом самое жестокое сердце.
    Не буду рассказывать тебе, дитя мое, как проводили разбойники у нас жизнь свою. Довольно сказать, что пьянство, разврат, богохуление и срамные речи никогда почти не оставляли их богомерзкой беседы. Но буйная жизнь не мешала им заботиться о своей безопасности: везде были у них расставлены часовые, а по ночам ездили разъезды около крепости. Теперь слушай повествование о собственных моих бедствиях, которые не только не кончились, но с каждым днем становились ужаснее.
    Хлопуша для того только, казалось, и жил, чтобы меня мучить. Он непременно требовал, чтобы я всегда находилась при буйных попойках разбойников — и мне должно было повиноваться. Сколько ни старалась бабушка-мельничиха укротить его мрачное своевольство, все ее старания, просьбы, брань, угрозы были бесполезны. Хлопуша старался оставаться со мною наедине, насильно сжимал меня в сатанинских своих объятиях и говорил мне такие нежности, от которых сердце мое обливалось кровию. Он так запугал меня своими ужасными ласками, что при одном появлении его я теряла все душевные и телесные силы и трепетала от ужаса. Этот ужас можно сравнить с тем, какой мы иногда чувствуем во время тяжкого сна, возмущенного какими-нибудь страшными грезами: сердце сжималось, вся кровь застывала, душа готова была вырваться вон из тела. Но страстный любовник мой вовсе не хотел замечать моего бедственного состояния и не почитал, по-видимому, трудным заслужить мою взаимную любовь. Он каждый день подносил мне какой-нибудь подарок, вероятно, приобретенный грабежом и убийством, и я, бедная, следуя советам мельничихи, принуждала иногда себя принимать эти дары. Старуха всего более боялась, чтобы разбойники не открыли тайны моего превращения, потому что в таком случае ничто уже не могло бы остановить их наглости и самодовольства. Впрочем, они, и не зная этой тайны, не слишком ограничивали себя в обращении со мною, и без твердого, проницательного и лукавого нрава мельничихи я бы могла подвергнуться величайшим их оскорблениям, как ты сейчас о том услышишь.
    Однажды, в полночь (когда я дремала в углу моем за перегородкою, между тем как бабушка-мельничиха храпела на печке), вдруг слышу я, сквозь сон, что кто-то, вошедши в дверь, крадется к моей постели… Слышу, что нечто тяжелое упало на грудь мою. Мысль о домовом тотчас родилась в суеверной голове моей. С ужасом открываю глаза и — при свете горевшей пред иконою лампады — вижу пред собою Хлопушу, который, будучи в одной красной рубашке, наложил на меня ужасную свою руку. Болезненный стон вырвался из груди моей. «Не бойся, моя красавица,— торопливо шептал мне страшный посетитель,— не бойся… Не убить, не зарезать тебя пришел я. Любовь не дает мне покоя. Люби меня, будь моею, золотом засыплю тебя… в бархате, в парче ходить будешь… Только полюби меня». При этих словах он хотел взять меня за руку. «Скорей умру! — вскричала я, позабыв в отчаянии всю мою робость.— Скорей умру!» — и силилась оттолкнуть от себя руку ужасного мужика. «Если так,— взревел он вполголоса,— если так, я с, тобой сделаюсь, упрямая…» При сих словах он схватил меня за руки. Но в то же мгновение кто-то с величайшею силою отдернул этого волка от бедной овцы. «Разбойник! душегубец! вор! плут! мошенник! — возопила бабушка-мельничиха, потому что это она избавила меня от величайшей опасности.— Разбойник! Разве так делают добрые люди? Вон отсюда, мерзавец! вон! или я призову всех чертей, чтобы вырвать из тебя гнусную твою душу!»— «Старая ведьма!— взревел Хлопуша, засучив рукава своей красной рубашки.— Старая ведьма! Убирайся сама к отцу своему, сатане…» — и, говоря это, он поднял на старуху жилистые свои кулаки. Неробкая мельничиха готовилась уже выцарапать глаза злому разбойнику, как позади их раздался третий хриплый голос: «Ну вот, атаман! Уж у тебя опять потеха с моею дражайшею кумушкой. Полно, полно, атаман! Как тебе не стыдно! Кто свяжется с бабою, тот сам баба! А ты, честнейшая моя кумушка, что так окрысилась? Ну, стоит ли того какая-нибудь девчонка, чтобы для нее поднимать такой гвалт? Разойдитесь же, пожалуйста, или не прикажете ли разлить вас водой».— «Не потерплю эдакого срама у себя в доме! — вскричала мельничиха.— Вон, разбойники! Полно вам у меня пировать! Сколько волка ни корми, Он все в лес глядит. Я покажу вам, какова бабушка-мельничиха… вон, говорю я».— «Ах ты, старая ведьма,— мрачно заворчал Хлопуша, подвигаясь к ней поближе.— Дай-ко я попробую, отскочит ли мой кулак от твоего проклятого лба». — «Ну, уж вот это, кума, не хорошо! — захрипел в то же время Топорик.— Зачем попрекать нас своими оглодками. Коль правду-то сказать, так мы и без твоего позволения умели бы себя потчевать на твой счет. Право, ты некстати уж так хорохоришься!» — «Посмотрим, как ты будешь храбр,— проворчала старуха.— Дядя! — сказала она протяжно и дико, обратись к печке.— Дядя! Дома ли ты?» — «А?» — отозвался в тишине ночи чей-то грубый и как бы нечеловеческий голос. Глаза всех устремились на печь, из которой, казалось, выходил оный. И что же? в черном, закопченном ее челе мелькнула чья-то такая же черная, гнусная образина. «С нами крестная сила!» — закричали оба разбойника и опрометью кинулись из избы… Я сама дрожала от ужаса.
    «Ну, теперь уж они сюда не воротятся! — сказала бабушка-мельничиха, тихонько смеясь.— Теперь почивай себе, дитятко, с богом». — «Но, бабушка…» — сказала я, указывая I на печь. «Ничего, дитятко, не бойся,— говорила старуха,— это не дьявол, наше место свято, а просто мой честный работник Бурюк… Ведь надобно же было чем-нибудь напугать этих душегубцев».— «Да как же он очутился в печи-то, бабушка?» — «Да так просто, дитятко, залез в печь, да и только. Я уж ведь наперед знала, что этот леший — Хлопуша сюда привалит. Вот видишь ты: за избой, в которой живут разбойники, есть у меня маленькой тайничок, в которой я на всякой случай сложила мое добришко; из этого тайничка слышно все, что говорят разбойники, и видно все, что они делают. Я каждый вечер их подслушиваю. Ведь с ними, дитятко, дружбу води, а за пазухой носи камень. Вот я и услыхала вчерась, что Хлопуша задумал прийти к тебе, да и велела моему домовому заранее засесть в темный угол. Ну, теперь вылезай, мой чертенок, да убирайся в свою конуру». И в самом деле, из печи вылез работник Бурюк, который, будучи выпачкан в золе и саже, много походил на нечистого духа. После этого бабушка-мельничиха спокойно забралась к себе на печь и скоро захрапела по-прежнему. Но я, измученная страхом и борьбою с разбойниками, целую ночь провела в беспокойном бреду и как будто бы на горячих угольях, а поутру не могла уже приподнять головы с подушки: сильная горячка со мной приключилась. Целый месяц, дитя мое, пролежала я на одре неутолимой болезни и во все это время весьма редко приходила в себя. Ужасные грезы: убийства, кровь, целые полчища духов нечистых, самый ад, с его неугасаемым пламенем,— попеременно тревожили мое больное воображение. Меня исповедывали, приобщали, соборовали маслом. Бабушка-мельничиха истощала надо мною все свои познания в лечебном искусстве — и не было у ней такого целительного зелья, которым бы она меня не поила. Эта добрая старуха показала в сем бедственном случае всю свою привязанность к своей питомице. Ни днем ни ночью не отходила она от моей постели, предупреждала малейшие мои желания и оплакивала меня, как детище свое милое. Наконец благодаря ее стараниям, а более всего молодости, которая сильнее и душевных и телесных недугов, я выздоровела, или, лучше сказать, начала выздоравливать. Мало-помалу, в продолжение месяца, возвратились ко мне и сон, и аппетит, и рассудок. Самая горесть моя сделалась гораздо спокойнее. Слабая, но отрадная надежда начала понемногу прокрадываться в мою душу, и хотя я не видала еще конца моим бедствиям, но мне казалось, что по благости провидения они не могут быть бесконечными, что жених мой когда-нибудь ко мне возвратится и что я могу быть еще счастлива. Причиною такой спасительной перемены в расположении души моей было отчасти то, что ужасный Хлопуша перестал уже меня преследовать и, по-видимому, оставил все свои адские замыслы. После чудесного ночного приключения он сделался еще угрюмее прежнего, но с бабушкою-мельничихою обходился необыкновенно тихо и уважительно, как бы стараясь загладить вину свою перед нею. Бывало, он весьма редко оставлял дом наш; напротив того, в это время почти каждый божий день пировал с своими буйными товарищами у других жителей крепости. Как ребенок радовалась я частым его отлучкам и со слезами благодарила всевышнего, что он, создатель мой, избавил меня, бедную голубку, от когтей этого коршуна кровожадного. Таким-то образом, дитя мое, в великих злоключениях жизни малейший луч отрады ободряет нашу угнетенную душу, поселяя в ней спасительную надежду.
    Однако ж опытная бабушка-мельничиха не совсем верила наружному спокойствию своего мрачного гостя. «У него недоброе на уме, дитятко,— говорила она.— За ним теперь надобно смотреть да и смотреть. Недаром выглядывает он, как сыч, исподлобья. Но старуха еще надвое сказала: либо дождик, либо снег, либо проведет он меня, либо нет!» Желая, во что бы то ни стало, выведать замыслы Хлопуши, бабушка-мельничиха решилась подслушивать все тайные разговоры его с Топориком и для этого, всякой раз, когда наши разбойники оставались одни в избе своей, хитрая старуха забиралась в свой тайничок, о котором она говорила мне прежде. Но в один вечер, будучи занята каким-то весьма важным делом, она никак не могла отправиться на эту необыкновенную стражу. Подумав немножко, она решилась поручить ее мне. «Нечего делать, дитятко, — говорила она: — надобно тебе посидеть нынешний вечер в моей будке. Бояться нечего. Пускай боится тот, у кого не чиста совесть, а ты, моя лебедушка, с крестом да с молитвой, можешь спокойно ночевать и на банном полке в крещенский вечер. Пойдем же, я проведу тебя в мой тайничок. Сиди там тихо, так тихо, как таракан за печкой. А пуще всего слушай, не пророни ни одного слова разбойников. Нет нужды, хоть они, мошенники, и будут порой лаяться по-собачьи. Ведь у красных девушек уши золотом завешены. Непременно, во что бы то ни стало надобно нам выведать: какой дьявол лежит в черной душе этого вора. Выведаем — хорошо, не выведаем — мы пропали. Вот тебе и все мое наставление».
    — Скажу тебе, дитя мое, что в молодости моей я была не самого робкого духа, а к тому же очень хорошо знала, что бабушка-мельничиха не сделает ни одного дела наобум и на ветер. Потому-то, не думая долго, я согласилась исполнить ее приказание. Куда же мы пошли? Недалеко, дитя мое. В подполье нашей избы. Оттуда поползли мы по какому-то узкому ходу и скоро достигли до маленькой лесенки, которая привела нас прямо в бабушкин тайничок. Шепнув мне: «Сиди тихо и слушай!» — бабушка скрылась.
    Оставшись одна, я с робостью осмотрела место моего пребывания. Это была низенькая и маленькая каморка, приклеенная, так сказать, к задней стене той избы, в которой жили разбойники. Сквозь узкую поперечную щель, прорезанную между двумя стенными бревнами, можно было видеть из каморки все, что делается в избе, и слышать каждое проговоренное там слово. Напротив того, из избы вовсе нельзя было приметить этого потаенного места, потому что щель находилась в темном углу и почти у самого потолка. Несмотря на то, я сначала сильно перепугалась, увидавши себя в таком близком соседстве с нашими ужасными жильцами. Однако ж, скоро пришедши в себя, я тихонько уселась на один из стоявших в каморке ларцов и начала, по совету бабушки, слушать, а по совету моего любопытства — смотреть.
    Оба разбойника лежали, один противу другого, на разостланном по полу широком шелковом ковре, опираясь локтями на сафьянные седельные подушки. Между ими и разными оружиями, на низеньком ларчике, стояли: большая баклага с вином, поднос с круто насоленным ломтем черного хлеба и оловянная стопка, из которой они беспрестанно потягивали. Тут же горела сальная плошка, которая мигающим светом своим то освещала, то покрывала тенью угрюмую, свинцовую рожу Хлопуши и зверски улыбающуюся, красную харю Топорика.
    «Ну-тка, выпьем еще, эсаул! — сказал первый.— Черт возьми! пить так пить». — «От питья я не прочь, атаман,— ] отвечал Топорик.— Только, девушка, пей, да дельце помни. Скажи-ка мне, свет-атаман, зачем мы здесь киснем, как болотная тина?» — «А вот я тебе скажу, зачем мы здесь киснем, я так хочу: вот и все тут. Коли тебе здесь скучно, эсаул, так убирайся к черту!» — «Не то чтобы скучно, батюшка-атаман, не то чтобы грустно, золотой мой, да боязно. Ведь нас здесь небольшая сила, а Оренбург-то не за горами». — «Покуда жив наш Емельян,— сказал Хлопуша, — так я плюю и на твой Оренбург, и на всю эту голоколенную сволочь, и на самого сатану».— «Эх, почтеннейший атаман! В том-то и сила, что кобыла сива. У Емельяна-то, слышь ты, не очень здорово. Вести все приходят нерадостные: из-под турка армия идет».— «Ну так что ж? — сказал Хлопуша.— Пускай идет, разве мы этих армий-то не разбивали?» — «Да, ладно было разбивать кривых да слепых. Тут, батюшка-атаман, идет войско другого покроя. С этим немного набарахтаешься! Как раз велят прочитать черту молитву. Эх, золотой мой атаман! хорошо воевать, а и того лучше сидеть за теплой печкой. Ударить камнем из-за угла — наше дело, а стоять противу этих дурацких пушек — нет, черт возьми! Не лучше ли бы нам, дражайший мой атаман, покуда лукавый нас еще не побрал, убраться подобру-поздорову».— «Знаю, эсаул, знаю: ты блудлив, как кошка, а труслив, как заяц; врешь много вздору, да иногда невзначай болтнешь и правду. Черт возьми! Ждать бы нам здесь точно нечего. Уж коли быть, так быть с нашим Емелей… Но,— прибавил Хлопуша мрачно,— скорей черт вытянет из меня грешную душу, нежели я просто оставлю это сычиное гнездо!» — «Что же тебя к нему привязало, как висельника к перекладине?» — спросил Топорик. «Что? — отвечал Хлопуша… — А вот, эсаул, я тебе скажу что… наперед выпьем… Слушай же: девчонка-то из головы у меня не выходит, как будто сам черт засадил ее в мою душу».— «Ну так! — вскричал Топорик.— Ты опять с девчонками! Да разве она не сдается? Что же? Пряничков ей, жемочков, знаешь, золотой мой, как это в старину важивалось».— «Да поди ты сладь с нею! — отвечал Хлопуша.— Она на меня так же умильно смотрит, как и на самого сатану».— «…Э-хе-хе-хе, дражайший мой атаман, ты таки, нечего сказать, немножко на него и походишь. Не сердись, золотой мой… Что же ты намерен с нею сделать?» — «Что? И сам не знаю,— отвечал Хлопуша…— Не будь этой старой ведьмы, я бы знал, что с ней сделать. Но, эсаул, коли я с вида похож на сатану, так не уступлю ему и на деле. Пускай эта колдунья выкликает своих домовых, не струшу, эсаул! К черту ее! к черту всех — а девка будет моя!» — «Нечего сказать, золотой мой атаман, с моею почтеннейшею кумушкой худо возиться: мало того, что у нее целый свет родня,— все черти ей братья да кумовья. Ты человек храбрый, дражайший атаман, а не шепнул чего-нибудь на ушко этому черному приятелю. Уф! волк его не ешь! меня и теперь мороз по коже подирает. Нет! Почтеннейшая кумушка: я всегда нижайший слуга вашей чести — ссориться с вами не буду… К тому же, атаман, мне приходит что-то страшно. Хочу отстать от нашего молодецкого ремесла. Полно! пора покаяться. Благо у нас теперь есть свой батька-поп…» — «А я было хотел тебя попросить об одном деле,— сказал Хлопуша,— но ты постригаешься в монахи и, стало, уж больше мне не слуга».— «Почему же не так, золотой мой! Разве спасенный человек хуже мошенника сослужит службу? Говори, родной мой».— «Дело-то, правда, святое,— сказал Хлопуша, озираясь, и потом, понизив голос, прибавил: — Надобно сбыть с рук эту старую ведьму». — «Зачем же?» — спросил Топорик торопливо. «Зачем? Глупая башка! Разве не она причиною того, что я до сих пор, как голодная собака, смотрю на жирный кусок? Не все ли черти у нее в услугах, не все ли казаки ей родня? Да, знаю, что за нее и кроме чертей есть кому заступиться… Итак, что прикажешь делать?.. Отказаться от девки? Топорик! Ты любишь одну только винную баклагу… Но я — слушай меня: для этой девки я зарежу отца, мать, отдам сатане свою душу… Ну, понял ли ты меня?.. Эсаул! — прибавил Хлопуша дружески.— Сослужи мне последнюю, верную службу: отправь к черту старую колдунью; за такое богоугодное дело ты прямо попадешь в рай!»
    «Атаман, золотой, серебряный, драгоценный мой атаман! Рад бы душою услужить тебе. Но на душе моей так много грехов, она мне кума, да и черти… С нами крестная сила — что там зашумело! Атаман, и черная рожа не выходит у меня из башки. Но почему не справишься с нею ты сам?»
    «Не хочу марать рук, эсаул…— отвечал Хлопуша с замешательством, к тому же, к тому же… Итак, ты не согласен?..»
    «Боюсь, золотой мой».
    «Ну,— сказал Хлопуша,— не хочешь, как хочешь — вольному воля, а я было думал за эту услугу подарить тебе моего карего жеребца…»
    «Жеребца?»— вскричал Топорик.
    «Хотел было,— продолжал Хлопуша,— дать в придаток мешочек с рублевиками…»
    «Целый мешок!» — проворчал Топорик.
    «И ко всему этому прибавить мое турецкое ружье и пистолет с золотою насечкою…»
    «Дражайший атаман»,— вскричал Топорик плачущим голосом…
    «Но как ты не хочешь,— продолжал Хлопуша,— то я все это отдам Савичу. Савич малой неробкой, не откажется мне услужить».
    «Дражайший атаман! Я подумаю. Коли ружье, пистолет, рублевики… атаман, ведь уж старухе быть же убитой?»
    «Так верно, как сегодняшний день пятница!» — отвечал Хлопуша.
    «Золотой атаман! Как ты думаешь, не лучше ли укокошить ее своему человеку, нежели чужому? Родная рука хоть долго мучиться не заставит. Не богоугодное ли будет это дело?»
    «Я то же думаю,— отвечал Хлопуша,— но что толковать, эсаул, ты ведь не хочешь?»
    «Так и быть, атаман. Я решусь. Ну, а подарки — твои, дражайший атаман. Только как и когда?»
    «Чем скорее, тем лучше,— отвечал Хлопуша.— Выпьем же, да и потолкуем. Во-первых, угомонить старую колдунью надобно так, чтобы никто не видал и, по крайней мере, не было никакой явной улики. Нехорошо, брат эсаул. Худой славы я не люблю. Итак, ты завтра ночью подавишь немножко ей около горла — и дело будет с концом: она не запирается, а спит одна на печи».
    «Но черномазой?» — сказал Топорик со страхом.
    «Экой ты, брат, простак! Не будет ведьмы — провалятся и черти. То-то и хорошо, что с кумушкой-то твоей мы и всех чертей в ад отправим».
    «Да, атаман, не худо от них заранее отвязаться. Но что же после этого будет, дражайший мой атаман?»
    «После этого — красотка будет моя, и мы бросим это старое дупло…»
    «Вот что хорошо, то хорошо, атаман. Только мне все что-то страшно… Этот черномазый…»
    «Так ты спятился?» — сказал Хлопуша мрачно.
    «Дражайший мой атаман, а лошадь моя?»
    «Твоя, если сделаешь дело».
    «И деньги, и прочее, и прочее, золотой мой?»
    «Твои, твои».
    «Ну, так я твой! — вскричал Топорик.— В будущую ночь мы пошепчем с дражайшей нашей кумушкой… Эх, выпьем еще, атаман… пить умереть и не пить умереть!»
    «Га! — сказал Хлопуша, стиснувши зубы.— Это будет славно. Итак, завтра».
    — Я уже наскучила тебе, дитя мое, этим длинным и богопротивным разговором, который на деле был еще вдесятеро длиннее и ужаснее. Но я хотела показать тебе: к чему были способны эти закоренелые злодеи и какой великой опасности подвергались мы, живучи под одною кровлею с ними. Впрочем, напрасно старалась бы я передать тебе собственные их речи, они были так мерзки и страшны, что волосы становились от них дыбом. Когда я возвратилась к бабушке-мельничихе, то старуха, увидав мою бледность и смущение, подумала было, что меня опять схватила горячка. Впрочем, мельничиха выслушала рассказ мой с удивительным хладнокровием. «Видишь ли, дитятко,— сказала она,— видишь ли, что я угадала злые замыслы этого зверя. Не подслушай бы их разговора, так завтра поминай бы меня как звали. А теперь,— примолвила она с усмешкою,— теперь, проклятый мой куманек, задушишь ты разве козу, а не меня, грешную. Теперь я знаю, как с тобой сделаться. Ляжем же благословясь, дитятко, спать. Утро вечера мудренее».

    ——

    — Но и нам,— сказала мне бабушка,— дитя мое, пора уже отправиться на покой. Я так заболталась, что не видала, как прошло время. Ступай почивать, друг мой. Завтра я доскажу тебе мою быль, если ты только не соскучишься ее слушать.
    — Ах! Бабушка, я рад бы не спать целую ночь, слушая ваши рассказы. Мне смертельно хочется знать, что сделалось с этою доброю мельничихой и как она отвратила от себя угрожавшую ей опасность?
    — Завтра все узнаешь, дитя мое, до тех пор почивай спокойно; поди, и да будет над тобою благословение божие.
    Я должен был повиноваться приказанию бабушки — и скоро, обнявшись с подушкою, заснул безмятежным сном детства.

    III

    Я не спал почти целую ночь: бабушкин рассказ и возбужденное оным во мне любопытство кружили мою голову. Напоследок настало утро; я поспешно вскочил с постели, оделся, помолился богу и побежал к бабушке. Но она до вечера отложила окончание своей повести. Как долог казался для меня день, как медленно катилось солнце в небе и какою отрадою наполнилась душа моя, когда вечерние сумерки, будто долгожданные гости, заглянули в окна нашего домика!.. Вот подали свечи, и я по-прежнему уселся с бабушкой в ее комнате.
    — На чем бишь мы вчера остановились? — сказала добрая старушка.
    — На том, бабушка, что вы подслушали разговор Хлопуши и Топорика, которые хотели извести умную мельничиху.
    — Да, да, теперь помню, дитя мое! Слушай же далее: я говорила уже тебе, что бабушка-мельничиха хладнокровно выслушала рассказ мой; мы легли спать, и поутру она казалась так спокойною, как будто бы и не знала, что дорогой куманек хотел задушить ее. Жильцов наших день-деньской не было дома, и поздно вечером они пришли из гостей пьянешеньки.
    Бабушка-мельничиха, помолясь святым иконам, забралась на печку и велела мне идти спать в свою каморку. «Не бойся, дитятко!— говорила она.— Никто как бог!»
    На дворе бушевал ветер, дождь лил ливмя, и было так темно, хоть глаз выколи!.. Бабушка-мельничиха храпела на печке, а я от страха не могла сомкнуть и глаза. Около полуночи скрыпнула дверь, и при свете лампады зверский вид Топорика обдал меня как холодною водою… Он выступал тихо; вдруг дверь захлопнулась за ним с стуком, но бабушка-мельничиха не просыпалась и храпела пуще прежнего. Топорик медленно подвигался вперед, и с каждым его шагом сильнее и сильнее слышалось мне мяуканье и фырканье кошек… Дрожа всем телом, я смотрела сквозь щелочку перегородки: Топорик, по-видимому, робел, но все ближе и ближе подходил к печке; мяуканье и фырканье становилось громче,— черные кошки запрыгали вокруг разбойника — и грубый, хриповатый голос проревел: «Кто тут?»
    А бабушка-мельничиха спала препокойно и храпела пуще прежнего… страшная, черная образина, с длинными жилистыми руками, высунулась из устья печи, и Топорик, вскричав: «С нами крестная сила!» — бросился вон из избы. Бабушка-мельничиха захохотала: «Эк мой Бурюк и мои доморощенные кошки переполохали этого душегубца! — сказала она.— Видишь ли, дитятко, как пуглив человек, посягающий на злое дело!.. Недолго пировать этим злодеям здесь: войско матушки-государыни уже в стенах Нижнеозерной!»
    Раздавшиеся в крепости выстрелы оправдали слова бабушки-мельничихи; скоро Хлопуша, Топорик и все сообщники гнусного Пугача были схвачены и получили мзду по делам своим.
    В числе наших избавителей находился и мой нареченный супруг Бравин. Через год я вышла за него замуж. Видишь ли, дитя мое,— сказала моя бабушка в заключение своего рассказа,— что худое дело никогда добром не кончится.

    А. К.

    ПРИМЕЧАНИЯ

    Впервые — «Невский альманах на 1832 год». Издан Е. Аладьиным. Спб, 1832. Подписано: А. К. Печатается по тексту альманаха.
    С. 465. Флигельман — старинное (затем отменённое) звание, дававшееся правофланговому солдату, который указывал приемы действия ружьем.
    С. 468. Магазейны — склады для хранения продуктов.
    С. 471. Хорунжий — знаменщик, позже прапорщик, корнет казачьих войск.
    С. 474. …Емелька Пугач… блаженной памяти император Петр Федорович… — Пугачев Емельян Иванович (1740 или 1742—1775) предводитель крестьянской войны (1773—1775), донской казак; состоял в русской армии; участник Семилетней и русско-турецкой войн. Проявил незаурядные полководческие способности. Выдавал себя за Петра III Федоровича, мужа Екатерины II, якобы свергнутого и заключенного в тюрьму. В 1774 г. заговорщики выдали Пугачева властям. Казнен в Москве на Болотной площади.
    С. 476. Тушинский вор — такое прозвище закрепилось за Лжедмитрием II по месту его резиденции в Тушине, где располагался лагерь прибывших с ним войск польских интервентов.

    КИРГИЗЦЫ

    Киргизцы

    (Отрывок из повести «Якуб-Батырь», соч. А. П. Крюкова)

    Повесть, из которой здесь предлагается отрывок, написана назад тому несколько лет. Автор желал изобразить в ней нравы, обычаи, суеверия и обряды достопримечательного народа, который, живучи с нами в весьма тесной связи, менее, может быть, нам известен, нежели дикие обитатели Африки и Нового Света. Герой повести — Яков или Якуб-Батырь, как называли его киргизцы, есть русский, с малолетства захваченный в плен ордынцами и совершенно присвоивший себе их веру, язык и привычки; но он сохранил и твердость духа, и крепость телесную, и приятную наружность, сродную потомкам древних славян.
    К.

    Внутренность киргизской кибитки походит на внутренность полушара. Основание ее составляют тонкие деревянные решетки, выкрашенные красною краскою. Бока кибитки обведены внутри чиями, родом соломенных рогож, переплетенных разноцветной шерстью. Сверху и с боков она укутана войлоками, так что открывается одна только дверь и. при надобности, самый верх для выхода дыма.
    Против самого входа в кибитку на коврах и подушках сидел, поджавши ноги, султан Нуралий, старик с белою как нег бородою и полным, румяным лицом.
    Несколько других аксакалов (т. е. белобородых) сидели по сторонам Нуралия и, занимаясь важными суждениями о народных делах, не забывали осушать чаш с кумысом, которые подносила им старая баба. В это время вошел Яков. Он сделал приветствие султану и старикам, положа, по киргизскому обычаю, обе руки на грудь, склонясь всем телом и сказав: ассалау-маликым (т. е. желаю здравия). Все старики отвечали ему тихо и протяжно: маликым-ссалым. Потом молодой человек пожал у всех руки обеими своими руками с видом глубочайшего почтения и занял приличное место. «Что, Якуб,— спросил его Нуралий,— осматривал ли ты наши стада?» — «Осматривал, степенный султан! все, слава богу, благополучно. Твоя любимая кобыла принесла черного жеребенка. С верблюдов и овец сняли множество шерсти. Только волк повадился резать наших баранов. Прошедшею ночью опять удалось ему одного утащить. Но я с ним разделаюсь. Мы согласились уже с Баймахмутом ехать под вечер на охоту и отыскать нашего вора. Шкуру его привезем тебе, степенный султан, на теплый малахай». — «Хорошо; только не сули шкуры, не затравив зверя. Справедливость этой пословицы испытал я на себе. В холодную зиму, когда убили хана Абурхаира, ночевал наш аул на берегу Аральского моря, в больших камышах. Все было хорошо; лишь один огромный кабан не давал покою нашим стадам. Вот я и сказал блаженной памяти моему родителю султану Досгалию: я убью проклятого кабана и привезу тебе его голову. На другой день, взявши собак, поехал я с несколькими товарищами в камыши, где жил кабан. Нашли мы его и подняли с места. Удаляясь от нас, кабан ужасными своими клыками резал толстый камыш, попадавшийся ему на пути. Мне первому удалось настичь зверя и вонзить стрелу в его спину. При сем случае, по неопытности моей, я не догадался удалиться с пути, по которому бежал зверь, а известно, что он, будучи ранен, обращается назад по прежним следам и ищет того, кто его ранил. Кабан мой, оборотясь, кинулся на меня с такою яростию, что я напрасно хотел ему противиться. В одно мгновение распорол он брюхо у моей лошади и, если бы товарищи криком и ударами его не прогнали, то не бывать бы, друзья, мне теперь с вами! Вот каково обещать шкуру, не убивши зверя!» Все собрание с великим вниманием слушало рассказ Нуралия и благодарило небо за его спасение. Между тем новые старики беспрестанно входили в кибитку и после обычных приветствий чинно садились по местам, так что наконец около кипящего котла составился круг аксакалов. Начали разбирать разные народные тяжбы и судить обидчиков и нарушителей общественных прав. Законы их, основанные на предании, не были начертаны ни на мраморных скрижалях, ни на медных досках, но зато неизменная память сохранила их со всею простотою древних патриархальных времен. Султан изрекал приговоры, старики утверждали их, и всякий подсудимый с трепетом повиновался решению стариков. Послушаем их суждений: «Доскара убил Телюгбая; родственники сего последнего могут два года преследовать убийцу и погубить его; но если он в течение сего времени избегнет их наказания, то должен дать родственникам убитого сто лошадей, одного невольника и двух верблюдов»,— так произнес султан Нуралий. «Соглашаемся»,— сказали старики, поглаживая бороды. «Бурюк украл у Темир-ира двух баранов. Да отдаст за сие Темир-иру 18 баранов, по обычаю прошлых времен».— «Соглашаемся».— «Розумбай дерзнул обесчестить Мухаметя, схватив его за бороду; за сие должно высечь Розумбая нагайками, так чтоб он долго помнил сие наказание».— «Соглашаемся, соглашаемся»,— повторяли аксакалы за каждым решением султана. Сим окончились суждения. Баранина в котле уже приготовилась. Все присутствующие вымыли руки и прочли короткую молитву; после чего невольник (или язюрень) из казанских татар приступил к исполнению должности повара и метр-д-отеля. Он вынимал из бульона куски баранины, крошил их в больших деревянных чашках на мелкие кусочки и в таком виде подавал чаши Нуралию, который передавал их почетнейшим из гостей. Кушанье сие, называемое бишбармак (т. е. пять пальцев), ели они с величайшею жадностию и, сообразно с его названием, пятью пальцами. Кому султан хотел оказать особенное свое благорасположение, тому клал он в рот большую горсть мяса собственною своею рукою — и гость, отличенный сею милостию, поглядывал на других с улыбкою самодовольствия, даже старался надувать щеки, чтоб увеличить в глазах собеседников количество положенной ему в рот пищи и важность благоволения, ему оказанного. Странный предрассудок, но и в просвещенных народах не случается ли, что пустое слово вельможи, на ухо сказанное, пучит, так сказать, наружность бедного честолюбца и рождает ему многих завистников. Обратимся к киргизцам. Самые беднейшие из гостей довольствовались костями, которые они обгладывали весьма чисто. Впрочем, аксакалы, наполняя желудки свои бишбармаком, не забыли главной причины собрания. Оная состояла в следующем: Джаламан, старшина джигилтинского рода, величайший степной разбойник, в начале прошедшего лета напал на аул Нуралия и отогнал несколько лошадей и верблюдов. Народная польза требовала отмщения. Узнали, что Джаламан кочует недалеко и что лучшие его батыри отправились разбойничать на русскую границу. Вот удобное время сделать баранту или нападение на Джаламанов аул и возвратить похищенный скот. По решению аксакалов должно было немедленно приготовиться баранте. Якуб-Батырю, или просто Якову, как храбрейшему из всех ордынцев Нуралиевых, поручено предводительство над киргизцами. «Много раз, сын мой,— говорил ему Нуралий,— отличался ты в ратных подвигах, и во всей орде нет витязя, тебя могущественнее; а потому я надеюсь, что в настоящем народном деле ты оправдаешь ту отеческую любовь, которую я к тебе чувствую. Возьми лучшего из моих коней, возьми мой панцирь, мою персидскую саблю и булатное копье мое и завтра поутру отправляйся к аулу буйного Джаламана. Баймахмут, мой племянник, поедет с тобою. Не покидайте друг друга в опасностях — и да сохранит вас Бог и Моггамет, пророк его!» Яков отвечал на сию речь изъявлением преданности и пошел приготовиться к молодецкому подвигу; а за ним разбрелось и все седобородое собрание, исчерпав наперед весь кумыс из огромной сабы.
    Хлопотливое суеверие не участвовало на сей раз в приготовлениях к баранте, ибо характер Якова был выше слепых предрассудков, господствующих между ордынцами. Он не верил нелепым предсказаниям фалшей, звездочетов киргизских; не хотел, чтоб бакзы употребили в его пользу нечистых духов, с которыми они дружны; не заставлял ярунчей предсказывать ему темное будущее по таинственным трещинам на брошенной в огонь бараньей лопатке или по звукам сотрясаемой тетивы, но, надеясь более всего на крепкий булат и могучую руку, старался острее наточить свою персидскую саблю.
    Вот уже воинственная толпа, перевалясь чрез горный хребет Буканбайтау, явилась среди необозримой равнины, лежащей между песками и хивинскими караванными дорогами. Положено было переночевать у колодца Сур-Кудука и на утренней заре отправиться к озерам Челар и Юрман, близ которых, по верным известиям, находилось кочевье Джаламана. Ордынцы ехали широким шагом, переменяющимся иногда в легкую рысь. У каждого из них была заводная лошадь, а в тороках висел турсук с кумысом и мешок с съестными припасами. Лучшие из батырей были одеты с головы до колен в крепкие стальные кольчуги, и все вообще имели за плечами огромные ружья или луки и колчаны, на поясе сабли, а в руках длинные — зыбкие пики, которыми ордынцы делают чудеса в гибельных своих сшибках. Одни из наездников тихо разговаривали между собою; другие напевали заунывные песни, содержанием коих по большей части было настоящее положение полудиких певцов. Каждый киргизец — импровизатор. Довольно самого обыкновенного случая жизни, самого обыкновенного явления в природе, чтобы воспламенить восторг в пылком ордынце и заставить его без приготовления выражать нестройными звуками нестройные чувства души свободной и горделивой. Итак, одни говорили, другие пели; но всех достопримечательнее были те, которые не пели и не говорили. Это были ордынцы, закореневшие в разбоях, видавшие тысячу раз кровавые ужасы баранты. Они ехали с молчаливою важностию и зорким оком посматривали направо и налево, вперед и назад, как волк, вышедший на добычу, или как беркут, плавающий по воздуху над необозримым пространством степей.
    Батырь-Якуб и воинственный Баймахмут ехали рядом и заранее сговаривались о средствах нападения на Джаламанов аул. Истинное удовольствие сияло в глазах Якова. Двадцатидвухлетнему его самолюбию льстила рабская покорность ордынцев, и в пылкую душу вкрадывалась жажда почестей и желание гибельной славы. Во глубине сердца творил он обет удивить своим мужеством знаменитейших батырей — и святая Русь была забыта в сию торжественную минуту.
    День склонялся к вечеру, и вожак, старый киргизец, говорил, что до места ночлега оставалось не более киргизского переезда. Утомленные батыри начали поторапливать своих коней… Как вдруг, в правой стороне, на краю горизонта показалась большая толпа, над которою вилось облако пыли.
    При сем явлении батыри наши остановились; между ними начались толки, обыкновенные в подобных случаях. «Что это за люди?» — спрашивали одни из них.— «Русские»,— отвечали другие.— «Нет; это ордынцы», — говорили третьи.— «Точно ордынцы! — сказал один старый батырь,— это, без сомнения, Джаламановы люди, возвращающиеся с баранты».— «Да, да, Джаламановы люди»,— зашептали все и с тайным страхом поправлялись на седлах и осматривали свое оружие. «Надобно от них удалиться»,— говорили робкие наездники.— «Надобно засесть в овраг и напасть на них нечаянно»,— ворчали старые, закоренелые в боях батыри.— «Надобно ждать их на месте и узнать, кто они: друзья наши или враги»,— сказал Яков спокойно — и все повиновались его решительной воле.
    Между тем незнакомая толпа подвигалась ближе и ближе. Уже можно было различать коней от всадников, сталь оружия от цвета одежд. Казалось, заметив наших батырей, она на минуту остановилась, как бы в нерешительности, что ей делать, и потом поехала скорою рысью прямо на них.
    Это были точно ордынцы. Табун лошадей, отчасти навьюченных разною поклажею, которых гнали они перед собою, заставлял думать, что шайка их совершила удачный набег на Линию или счастливо ограбила смирных букеевцев в их песчаных степях. Надеясь на свое множество, сии наездники смело ехали на наших батырей; но решительность сих последних заставила наконец незнакомцев остановиться.

    КИРГИЗКИЙ НАБЕГ

    Вы конечно знаете, въ географическомъ отношеніи, тотъ участокъ земли, который, находясь между рѣками Ураломъ и Илекомъ, и будучи ограждены отъ Киргизскихъ степей рядомъ форпостовъ Ново-илецкой линіи, составляетъ особенный округъ мѣстечка {Илецкой защиты.}, давно извѣстнаго по своимъ солекопнямъ. Если жь не знаете, то прошу васъ взглянуть на подробную карту Россіи. Чрезъ этотъ самый участокъ (или какъ вамъ угодно его назвать), въ 18… году пролагалъ я, разумѣется по приказанію начальника, дорогу для обозовъ съ илецкою солью; и во время исполненія этого дѣла, со мною случилось приключеніе особаго рода, приключеніе, достойное занять нѣсколько строфъ въ какой-нибудь Байроно-романтической поэмѣ: ибо въ немъ новость положеній была соединена съ неожиданностію и ужасомъ. Какъ жаль, что я не умѣю писать поэмъ! Покрайней мѣрѣ я разскажу вамъ мое поэтическое приключеніе просто, какъ прозаическій анекдотъ: и если вы удостоите меня такимъ же вниманіемъ, какимъ пользуются разскащики городскихъ новостей и другихъ невинныхъ житейскихъ вздоровъ, то буду доволенъ тѣмъ, какъ нельзя болѣе. И такъ, прошу слушать…. Но прежде считаю нужнымъ сказать нѣсколько словъ о Ново-илецкой линіи и о сосѣдяхъ ея Киргизцахъ.
    Сіи линія съ начала весны до конца осени содержится въ грозномъ военномъ видѣ: форпосты бываютъ вооружены пушками, небольшими отрядами регулярной пѣхоты, Козаковъ, Тентярей, Мещеряковъ и Башкирцевъ; денно и нощно разъѣзжаютъ по ней дозоры — и отъ одного пикета до другаго ловкій Башкирецъ можетъ докинуть стрѣлу. Случится ли ночная тревога: вдругъ вспыхиваютъ маяки (т. е. огромные шесты, обверченные соломою и стоящіе подобно великанамъ, при каждомъ пикетѣ); толпы Козаковъ, Мещеряковъ, Башкирцевъ высыпаютъ изъ укрѣпленія, и съ топотомъ ихъ коней сливается гулъ вѣстовой пушки, находящейся въ Илецкой защитѣ, на вершинѣ Намаза {Намазъ, киргизское слово, значитъ святой. Такъ называется гипсовый холмъ при Илецкой защитѣ, на коемъ Киргизцы въ старину совершали торжественныя молитвы.} или караульной горы. Но и при такихъ мѣрахъ предосторожности, киргизскимъ разбойникамъ удается иногда, обманувъ кордонную стражу, пробираться на нашу сторону, похищать рускій скотъ, пожигать сѣно, топтать поля, увлекать въ неволю оплошныхъ поселянъ или бѣдныхъ путешественниковъ, не разбирая ни званія, ни пола, ни возраста. Случается даже, что Киргизцы, собравшись большою толпою, имѣютъ дерзость нападать на самые форпосты, выдерживать стычки съ нашими отрядами и срывать пикеты въ уединенныхъ мѣстахъ. Впрочемъ, никогда почти военныя проказы сихъ номадовъ не остаются безъ наказанія. Козаки, а особенно Илецкой защиты, будучи лучше вооружены, смѣлѣе и рѣшительнѣе своихъ непріятелей, умѣютъ угадывать ихъ намѣренія, находить Киргизцевъ чутьемъ по слѣдамъ, открывать шайки ихъ въ чаще камышей, въ глубинѣ овраговъ, нападать врасплохъ — и смертельными ударами отъучать ихъ отъ пагубной страсти къ набѣгамъ. Кстати о защитинскихъ Козакахъ. Киргизцы боятся ихъ болѣе суровой зимы, скотскаго падежа и улькунъ-мултыкъ или большаго ружья, т. е. пушки. Нѣкоторые изъ нашихъ линѣйныхъ героевъ {Напр. покойный Яковъ Бѣляковъ, о которомъ сложено нѣсколько пѣсенъ и котораго Киргизцы называютъ Якубъ-батыръ.} пріобрѣли въ степяхъ и между своими какую-то знаменитость, похожую на славу такъ что дѣла ихъ возпѣваются Рускими въ народныхъ историческихъ пѣсняхъ, a имена наводятъ паническій страхъ на Ордынцевъ, присоединяющихъ къ нимъ, въ знакъ невольнаго уваженія, почетное названіе батыра, т. е. богатыря.
    Напрасно донынѣ Правительство старалось и старается положить конецъ безпрестаннымъ разбоямъ и дракамъ на Ново-илецкой, и и вообще Оренбургской линіи. Всѣ его предпріятія по сему предмету послужили только къ подтвержденію истины, что доколѣ Киргизцы будутъ Киргизцами — народомъ кочующимъ, но образованнымъ и огражденнымъ отъ всякой власти непроходимою степью, до тѣхъ поръ грабительство, извѣстное y нихъ подъ названіемъ баранты, будетъ уважаемо ими, какъ народный обычай; ибо нравы непросвѣщенныхъ народовъ не измѣняются и вѣками. Слѣдственно Киргизцевъ надобно по возможности просвѣтить, — Правительство, какъ намъ извѣстно, приступило уже къ исполненію сего благодетельнаго средства; но это не относится къ моему анекдоту.
    Я сказалъ, что Ново-илецкая линія содержится въ военномъ видѣ только съ начала весны до конца oceни. Зимою картина переменялася. Глубокій снѣгъ, трескучіе морозы, ужасныя мятели, называемые тамъ буранами; все это принуждаетъ киргизскихъ батырей сидѣть смирно въ ихъ войлочныхъ шатрахъ или кибиткахъ. Самые безпокойные изъ нихъ откочевываютъ, вмѣстѣ съ дикими ишицами, къ теплымъ берегамъ Аральскаго мори, къ предѣламъ Бухаріи и Хивы; а тѣ, которые посмирнѣе, облегаютъ дружелюбными аулами рускую границу, мѣняютъ свой скотъ на хлѣбъ линѣйныхъ жителей и на принятыя въ кочевомъ киргизскомъ быту произведенія нашихъ мануфактуръ, ѣздятъ къ намъ въ гости и сами принимаютъ гостей; однимъ словомъ, живутъ съ нами, какъ добрые пріятели, до самой весны, при такомъ положеніи дѣлъ, военная строгость на линіи становится не нужною, въ началѣ Ноября, часто и ранѣе, линѣйные гарнизоны идутъ на зимнія квартиры, Башкирцы и Мещеряки длинными толпами отправляются въ свои кантоны; линія пустѣетъ; сердитые бураны увиваются вокругъ покинутыхъ маяковъ, a въ форпостныхъ землянкахъ остается только небольшое число обывателей и сторожей {Войска, охраняющія линію въ продолженіе лѣта, обыкновенно называются лѣтнею кордонною стражею.}.
    Мнѣ должно было исполнить порученіе, о которомъ сказалъ я выше, въ половинѣ Маія, Ново-илецкая линія не была еще тогда занята войсками, a цвѣтущая весна благопріятствовала уже набѣгамъ неугомонныхъ Ордынцевъ. Впрочемь, имѣя въ конвоѣ семь хорошо вооруженныхъ Koзаковъ Защитинской сотни, и съ братомъ моимъ, унтеръ-Шихтмейстеромъ {Авторъ служилъ тогда въ горной службѣ.}, съ унтеръ-офицеромъ Мошнинымъ (не безъ намѣренія сказываю его имя) и восемью вооруженными работниками, — благополучно и безъ всякихъ замѣчательныхъ приключеній, снялъ ситуацію малоизвѣстныхъ пустынь, чрезъ которыя пролагалась дорога. Оставалось только выставить по ней знаки или вѣхи, для указанія прямаго пути въ сихъ безпримѣтныхъ мѣстахъ.
    Въ полдень, 20 Маія, мы находились посреди необозримой равнины, какъ плаватели посреди Океана. Сѣдой ковыль, подобно тонкой пеленѣ, мялся подъ нашими ногами, струился вокругъ насъ и сливался вдали с краями синяго неба. Лишь изрѣдка утомленные взоры спѣшили отдыхать на коврахъ муравы и цвѣтовъ, покрывающихъ длинныя впадины, которыя можно назвать Оазисами сей равнины. Вправо открывались иногда дымоподобные холмы Общаго Сырта и лѣса Уральскаго берега.
    Какъ жаль, что какой-нибудь ученикъ Орловскаго не подсмотрелъ шествія нашаго маленькаго каравана {Я назвалъ мою команду караваномъ, во первыхъ потому, что она съ виду въ самомъ дѣлѣ походила на караванъ, хотя въ ней не было ни товаровъ, ни верблюдовъ; во вторыхъ потому, что не нахожу приличнѣйшаго ей названія.}! Эта картина, по моему мнѣнію, стоила бы мастерскаго карандаша его. Я постараюсь описать ее, какъ умѣю. Нѣсколько ловкихъ Козаковъ, безпрестанно заѣзжая впередъ, вели, посредствомъ длинныхъ своихъ дротиковъ, прямую линію, a вслѣдъ за ними работники вколачивали въ землю колья, съ навязанными на верху пучками бѣлаго ковыля,— зыбкими, какъ перья старинныхъ рыцарскихъ шлемовъ. По обѣ стороны линіи тянулось нѣсколько возовъ съ кольями; и наконецъ, шествіе заключалось длинными карандасами — степнымъ экипажемъ, весьма похожимъ на похоронныя дроги. На нихъ сидѣлъ поручикъ К… (который поѣхалъ со мною изъ кр. Разсыпной, въ качествѣ смотрителя солевозной дороги), полубольной, высокій, сухощавый, какъ рыцарь печальнаго образа, въ одномъ камзолѣ, съ калмыцкою трубкою въ зубахъ, съ татарскимъ колпакомъ на головѣ, что касается до меня, то покорный слуга вашъ, землякъ дикихъ Ордынцевъ, привыкшій съ дѣтскихъ лѣтъ къ ихъ кочевой жизни, — ѣхалъ верхомъ, сидя на широкомъ и мягкомъ киргизскомъ сѣдлѣ такъ же спокойно, какъ въ вольтеровскихъ креслахъ. Рядомъ со мною ѣхали два Козака, сохранявшіе въ памяти неизтощимый запасъ любопытныхъ преданій, которыя въ совокупности составили бы самую подробную исторію ихъ родины; бывавшіе въ молодецкихъ походахъ далеко за Сыр-дарьею и неуступавшіе въ искуствѣ защищаться и нападать ни одному изъ степныхъ Каратаевъ и Джилимановъ {Современные батыри, славные въ степи, первый, какъ бывшій претендентъ Ханскаго достоинства, который, какъ неукротимый разбойникъ.}. Тутъ же ѣхалъ и веселый, беззаботный Мошнинъ. Съ благодарностію долженъ я сказать, что мѣткое ружье его часто доставляло намъ вкусный обѣдъ въ нашемъ безквартирномъ походѣ, нарядъ Мошнина составлялъ большую противоположность съ одеждою Козаковъ. При высокомъ ростѣ и крѣпкомъ сложеніи, при загорѣлыхъ лицахъ, украшенныхъ густыми усами, они были одѣты въ преширокіе кафтаны, шаровары, имѣли на головѣ мохнатыя шапки, за плечами длинныя уродливыя ружья съ ражками, a вмѣсто пояса толстый ремень, съ привѣшеннымъ къ нему пороховымъ рогомъ, киргизскою калтою {Калта, такъ называется кожаная сумка, которая служитъ Киргизцамъ вмѣсто лядунки и ташки.}, ножемъ и другими снарядами. Напоминая одеждою, вооруженіемъ и ухватками сподвижниковъ Стеньки Разина, Козаки мои могли бы до смерти перепугать собою какого-нибудь эѳирнаго петиметра или робкую, нѣжную даму. Напротивъ того Мошнить въ кожаномъ картузѣ, въ изношенномъ мундирѣ съ обрѣзанными фалдами, въ холстинныхъ панталонахъ, въ шерстяныхъ чулкахъ и поршняхъ {Поршни — дна лоскута сыромятной кожи, стянутые ремнями и такимъ образомъ составляющіе родъ сандалій. Ихъ носятъ въ нѣкоторыхъ губерніяхъ крестьяне.} или рускихъ сандаліяхъ, столь же легкихъ, какъ башмаки французскаго придворнаго кавалера, — Мошнинъ, невысокій и плотный, съ короткимъ ружьемъ своимъ, точно такъ же походилъ на степнаго богатыря, какъ жокей нынѣшняго лорда на турецкаго пашу или на желѣзнаго воина крестовыхъ походовъ.
    Шутя съ товарищами и наблюдая за дѣйствіемъ нашихъ геодезистовъ, и вовсе не думалъ о бродящихъ киргизскихъ разбойникахъ, хотя зналъ, что въ настоящее время года странствовать тамъ, гдѣ мы находились, не совсѣмъ безопасно. Правда, видя иногда задумчиваго Козака, обводящаго вокругъ внимательные взоры, я начиналъ чувствовать тайное безпокойство и пристальнѣе смотрѣть въ туманную даль; но тишина земли и неба скоро возвращала мнѣ прежнюю беззаботность, что касается до моихъ воиновъ, то они говорили о Киргизцахъ не иначе, какъ съ величайшимъ презрѣніемъ. Напримѣръ, замѣтивъ однажды вдали неподвижную точку, я спросилъ одного изъ моихъ Козаковь, не можетъ ли онъ разсмотрѣть, что тамъ чернѣется?— «Кустъ, или беркутъ {Степной орелъ},» отвѣчалъ онъ сухо. — То-то; смотри, не Киргизецъ ли?— «Ну, такъ что жь, хоть и Киргизецъ.» — Какъ бы они не напали на насъ врасплохъ?— «Пускай попробуютъ!» — сказалъ прехладнокровно Козакъ. Тѣмъ и разговоръ кончился.
    Такимъ образомъ достигли мы вершины рѣчки Николки, гдѣ заранѣе предположено было порядочно отдохнуть, пообѣдать и накормитъ лошадей. Мошнинъ, исправляя должность квартирмейстера, пріѣхалъ туда прежде насъ и, успѣлъ застрѣлить нѣсколько утокъ для нашего обѣда. Мѣсто, на которомъ поставили мы свой таборъ, лежитъ гораздо ниже окрестной равнины, возвышающейся вокругъ него (какъ отлогіе края чайнаго блюдичка вокругъ дна) едва примѣтною покатостію. Это небольшой острый мысъ, образуемый озерцомъ, или лучше сказать, глубокою, похожею на провалъ ямою и крутымъ оврагомъ, въ нее впадающимъ. Вода въ ямѣ, къ счастію нашему, была холодна и чиста, a берега ея устилались коврами свѣжей, прекраснѣйшей муравы. Все это было для насъ тѣмъ пріятнѣе, что утомленные ѣздою и зноемъ, мы чувствовали въ одно время и жажду и голодъ и большую нужду въ отдохновеніи. Я былъ веселъ, я былъ почти счастливъ. Кому, подобно мнѣ, случалось странствовать по степямъ, тотъ конечно не спроситъ: отъ чего всѣ номады такъ сильно привязаны къ своей дикой, кочующей жизни. Повѣрите ли, что сія незавидная и повидимому даже бѣдственная жизнь, имѣетъ свои радости, свои наслажденія, вовсе неизвѣстныя слабымъ, изнѣженнымъ обитателямъ городовъ и столицъ? Одно уже отсутствіе свѣтскихъ приличій, одна совершенная свобода поступковъ и склонностей дѣлаетъ жизнь сію драгоцѣнною для души гордой, свободной и мечтательной. Можетъ быть не всѣ согласятся въ этомъ со мною; но и признаюсь вамъ, что часто, среди блестящихъ увеселеній столицы, среди всевозможныхъ изобрѣтеній ума и роскоши, другъ вашъ уносится мечтами въ зауральскія степи, къ тому прекрасному времени, когда новый Донъ-Кихотъ, безпечно и весело искалъ онъ приключеній въ сихъ уединенныхъ и молчаливыхъ пустыняхъ.
    Въ нѣсколько минуть лошади наши были выпряжены, разсѣдланы, стреножены и пущены на свѣжую мураву. Блѣдный огонекъ засверкалъ подъ чугуннымъ котломъ, повѣшеннымъ, какъ водится, на деревянномъ треножникѣ, и каждый изъ путниковъ спѣшилъ возпользоваться временемъ роздыха, чтобы удовлетворитъ свои желанія или прихоти. Одинъ, напримѣръ, закидывалъ въ озеро походныя верши; другой вытаскивалъ изъ дорожной сумы готовый запасъ; третій устроивалъ изъ войлока родъ палатки, чтобы защитить себя и товарищей отъ палящаго зноя. Степной нашъ метр-д’отель или попросту кашеваръ, усердно щипалъ утокъ, застрѣленныхъ Мошнинымъ; поручикъ еще разъ закурилъ калмыцкую свою трубку; братъ мой игралъ козачьимъ дротикомъ; и, сидя на карандасахъ, спиною къ оврагу, вынулъ изъ кармана табакерку и открылъ ее…. Вдругъ пронзительный крикъ, показавшійся мнѣ журавлинымъ, поразилъ слухъ мой — и прежде нежели я успѣлъ спросить о причинѣ сей нечаянности, смятенные мои товарищи закричали: «Киргизцы! Киргизцы!» Я оглянулся назадъ: девять наѣздниковъ, на лошадяхъ, черныхъ, какъ вороново крыло, въ остроконечныхъ бѣлыхъ колпакахъ, въ легкой, свободной одеждѣ — неслись на насъ съ быстротою буйнаго вихря, неслись, изпуская ужасные вопли и грозно потрясая своими длинными, зыбкими пиками! Впрочемъ, разсматривать ихъ было некогда. Всѣ мы, какъ вы представить себѣ можете, вскочили, засуетились, схватили ружья — и нѣсколькими, наудачу пущенными выстрѣлами, встрѣтили незваныхъ гостей. Къ счастію, глубокій оврагъ, примѣченный Киргизцами тогда уже, когда они подскакали къ его берегу, отвратилъ отъ насъ ужасъ внезапнаго нападенія. Увидѣвъ свою ошибку, Ордынцы круто поворотили въ сторону и спѣшили оный объѣхать, съ намѣреніемъ завладѣть всѣми нашими лошадьми, бродивишми, благодаря безпечности Козаковъ, довольно далеко отъ табора. Наши также бросились къ лошадямъ, и вырвали ихъ почти изъ рукъ разбойниковъ. Имъ не удалось даже похитить козачьяго дротика, воткнутаго въ землю на томъ мѣстѣ, гдѣ должно было поставить астролябію для назначенія новой линіи. Послѣ такой неудачи, Ордынцы пустились отъ насъ въ ту сторону, откуда сдѣлали нападеніе; a наши сопровождая ихъ крикомъ, бранью и проклятіями, спѣшили осѣдлать лошадей и говорили въ одинъ голосъ, что должно гнаться за Киргизцами.
    Сначала я былъ пораженъ нечаянностію сего приключенія, какъ дикій Американецъ первымъ выстрѣломъ пушки; но видѣвъ и малочисленность нападавшихъ и постыдное бѣгство ихъ съ мѣста сраженія, ободрился и старался доказать своимъ спутникамъ, сколь безполезно и легкомысленно ихъ намѣреніе догонять летучую киргизскую шайку, которая, на прекрасныхъ коняхъ своихъ, далеко оставила бы насъ за собою, какъ соколъ оставляетъ иногда задорное стадо воронъ.— Но поручикъ (видъ стычки и ружейные выстрѣлы въ одну секунду возвратили ему и юношескій жаръ и опрометчивую храбрость), но Мошнинъ, вышедшій изъ себя отъ ярости, но Козаки, жадные къ корысти и бою, не хотѣли и слушать моихъ представленій. Только нѣкоторые изъ работниковъ, спрятавшіеся подъ возы при первой тревогѣ, и два Козака изъ Татаръ, трепетавшіе и поблѣднѣвшіе отъ ужаса, боязливыми взорами изъявляли свое согласіе со мною. Дѣлать было нечего! Опасаясь прослыть трусомъ между товарищами, я взялъ y одного изъ миролюбивыхъ воиновъ карабинъ и сумку съ патронами, повѣсилъ ихъ себѣ на плеча и селъ на лошадь, чтобы летѣть, какъ говорится, навстрѣчу славы и смерти. Въ это время мы замѣтили, что Ордынцы, отъѣхавъ отъ насъ съ версту или болѣе, даютъ кому-то сигналъ, кружась на лошадяхъ по азіатскому обыкновенію. Недоумѣніе наше при семъ явленіи было непродолжительно: густая толпа, какъ туча, показалась на краю горизонта — и всѣ мои воины соскочили съ коней безъ команды! Я, не теряя не сей разъ присутствія духа, взобрался на вершину возя съ кольями, для наблюденій… и вотъ, смотрю вправо — валитъ другая толпа, гуще первой; прямо противъ насъ — показывается третья.
    Признаюсь, что при семъ зрѣлищѣ сердце мое сжалось, какъ высушенная губка, и вдругъ налилось кровью, какъ губка, брошенная въ воду. Всѣ понятія объ ужасахъ киргизскаго плѣна, всѣ повѣствованія объ изтязаніяхъ плѣнниковъ, слышанныя и читанныя мною въ продолженіе жизни, слились въ одну мысль — и эта мысль съ неизъяснимою быстротою проникла все мое существо! Надобно знать, что живучи въ Оренбургскомъ краю, должно поневолѣ безпрестанно слушать ужасныя повѣствованія о жестокостяхъ Киргизцевъ и о бѣдственной участи ихъ плѣнниковъ (какъ здѣсь, напримѣръ, слушаемъ мы иногда скучные разговоры о модахъ, журнальныхъ перебранкахъ, политикѣ и погодѣ); a поскольку каждый, пускающійся въ путь по линіи — не говорю уже о степяхъ — бываетъ заранѣе сильно напуганъ предполагаемыми опасностями и ужасается, при одной мысли о появленіи хищниковъ. Такъ и мнѣ слишкомъ были извѣстны разбойническіе ихъ подвиги, чтобы чувствовать весь ужасъ нашего положенія. Къ тому же часто слыхалъ я, что по звѣрскому обыкновенію Киргизцевъ, непріятель, упорный въ сопротивленіи и взятый съ оружіемъ въ рукахъ, не долженъ ожидать ни малѣйшей пощады. Сіи варвары обыкновенно извлекаютъ изъ него жизнь медленными муками: отсѣкаютъ членъ за членомъ, морятъ голодомъ и жаждою, жгутъ на огнѣ, сдираютъ кожу съ живаго…. Я окинулъ глазами наше мѣстоположеніе; глубокій оврагъ, обрывистые берега — какія превосходныя средства защиты! — Пусть они нападаютъ! Будемъ обороняться до послѣдней крайности, стрѣлять до послѣдняго заряда, спустимся въ оврагъ — бросимся въ воду, если враги сдѣлаютъ ударъ рѣшительный, — умремъ, но не отдадимся въ плѣнъ!…
    Мнѣ первому вздумалось тогда устроить изъ нашихъ возовъ родъ цитадели, которая могла бы намъ служить оградою со стороны, открытой нападенію Ордынцевь. Козаки поняли эту мысль и усердно помогали мнѣ сдвигать тяжелыя телеги и карандасы. Двумъ оробѣвшимъ Татарамъ приказано было держать осѣдланныхъ лошадей, чтобы онѣ не разбѣжались, если изпугаются киргизскихъ воплей или выстрѣловъ. — Въ суетѣ и заботѣ я не видалъ, что дѣлали въ это время Мошнинъ и поручикъ, только слышалъ ихъ проклятія и громкіе крики.
    Наконецъ, приготовившись такимъ образомъ къ оборонѣ, мы сдѣлались спокойны и увѣщевали другъ друга не суетиться и не тратить даромъ зарядовъ.
    Между тѣми толпа непріятелей съ лѣвой стороны остановилась въ нѣсколькихъ стахъ саженяхъ отъ нашего стана. Мы видѣли, какъ Ордынцы снимали съ себя лишнее платье, чтобы легче сидѣть на коняхъ. Нельзя было безъ нѣкотораго тайнаго удовольствія смотрѣть на сихъ ловкихъ всадниковъ, когда они на длинныхъ и статныхъ аргамакахъ своихъ, пригнувшись къ лукѣ, легкою рысью переѣзжали широкое поле. Каждый изъ нихъ былъ вооруженъ копьемъ необычайной длины; многіе сверхъ того имѣли луки и стрѣлы, сѣкиры или ай-балты {Ай-балma — топоръ на длинномъ топорищѣ.}, сабли и даже ружья, съ длинными ражками и вмѣсто замковъ фитилями.
    Нѣкоторая часть Киргизцевъ спустилась въ оврагъ при его вершинѣ, такъ что намъ были видны только ихъ бѣлые колпаки и концы коней. Это былъ, кажется, ихъ вагенбургъ, съ заводными лошадьми и съ разными тяжестями. Другіе, раздѣлясь на малыя партіи, издали разъѣзжали вокругъ насъ, какъ бы высматривая мѣстоположеніе. Наконецъ всѣ три толпы (кромѣ вагенбурга) слились въ одну и стали на скатѣ равнины, прямо противъ открытой стороны нашего стана, въ трехъ или четырехъ стахъ саженяхъ отъ онаго,— и съ полчаса стояли на одномъ мѣстѣ, вѣроятно, совѣтуясь между собою.
    Мы, съ своей стороны, размѣстясь позади укрепленій, взвели курки и спокойно ожидали перваго натиска.
    Вы, можетъ быть, улыбаетесь, находя въ моемъ разсказѣ о киргизскомъ набѣгѣ важность и подробности, приличныя произвестіямъ знаменитымъ; но, друзья мои! гдѣ дѣло идетъ и жизни и смерти, тамъ легкомысленная шутка не имѣетъ ни сколько мѣста: и умереть отъ кинжала убійцы, по моему мнѣнію, еще ужаснѣе, нежели отъ меча воина или отъ ядра непріятельской батареи.
    Но вотъ толпа Ордынцевъ вытянулась въ длинный строй, еще минута — раздались дикіе крики, поднялось облако пыли, дрогнула земля — и строй бросился на насъ, какъ стая бѣшеныхъ собакъ на одинокаго путника!… Съ нашей стороны грянули ружья и Киргизцы ли утратили ту неукротимую храбрость, которая отличала предковъ ихъ подъ знаменами Батыевъ и Тахтамышей, или мы встрѣтили ихъ съ необыкновенною смѣлостію — только выстрѣлы наши удержали буйное стремленіе коней ордынскихъ; но пули уже до нихъ долетали. Вотъ зажужжала одна — и огромная сѣрая лошадь присѣла отъ раны подъ своимъ всадникомъ; вотъ другая влепилась въ Ордынца: мы слышали самый шелестъ удара! Строй заколебался, разсыпался — и отступилъ. Мы вздохнули вольнѣе.
    Скоро они выстроились снова, напали на насъ по прежнему, и какъ прежде, не устояли подъ мѣткимъ огнемъ нашихъ ружей.
    Такая робость враговъ ободрила насъ еще болѣе. Я даже имѣлъ любопытство посмотрѣть вокругъ себя на картину нашего воинственнаго табора. Большая часть работниковъ, вооружась бывшими y нихъ фузеями, усердно стрѣляла на ряду съ Козаками; но два или три добрые человѣка предпочли мирное положеніе подъ телегами опасной храбрости защищаться. Братъ мой, не имѣя оружія, кромѣ козачьей пики, стоялъ, опершись на нее, посреди табора. Поручикъ, съ длиннымъ пистолетомъ въ рукѣ,— съ пистолетомъ, y котораго, какъ послѣ оказалось, не было кремня — шумѣлъ, командовалъ, не смотря на то, что его вовсе не слушали. Мошнинъ въ буйной запальчивости, не хотѣлъ оставаться подъ защитою возовъ. Онъ (безпрестанно) ругалъ Киргизцевъ, съ остервенѣніемъ двороваго пса, лающаго на вора — и всячески старался подкрасться на ружейный выстрѣлъ къ тѣмъ изъ нихъ, которые, отдѣляясь отъ общей толпы, разъѣзжали позади ямы и въ глубинѣ оврага. Нѣкоторые молодые Козаки и работники послѣдовали его примѣру. Одинъ изъ нихъ такъ перепугалъ киргизскаго батыра, неосторожно высунувшаго свой колпакъ изъ-за небольшаго пригорка, что тотъ, желая избѣгнуть выстрѣла, поворотилъ лошадь свою, какъ говорится, на двухъ заднихъ ногахъ — и стремглавъ полетѣлъ внизъ, вмѣстѣ съ нею. Но не прошло секунды, какъ мы увидѣли его преспокойно ѣдущимъ на той же лошади, съ концемъ переломившейся при паденіи пики; и должно признаться, что въ такихъ случаяхъ Киргизцы очень похожи на пробочныя куклы, которыми играютъ дѣти: какъ ихъ ни кинь, они все-таки очутятся на ногахъ!
    Послѣ третьяго нападенія, подобнаго первымъ, Киргизцы, казалось, отчаялись одержать надъ нами побѣду. Впрочемъ y нихъ явилась новость: знамя, или просто, пестрый бумажный платокъ, привѣшенный къ пикѣ. Мошнинъ, всегда готовый на шутки, назвалъ киргизскаго знаменосца портупей-прапорщикомъ — и я не могъ не улыбнуться, слыша крикъ его: «въ портупей-прапорщика стрѣляйте!» сопровождаемый язвительными насмѣшками.
    Но опасность еще не миновалась. Къ ногамъ моимъ упала стрѣла, a въ слѣдъ за нею — другая. Замѣтивъ это нечаянно, я осмотрѣлся и увидѣлъ еще нѣсколько стрѣлъ, вонзенныхъ въ землю вокругъ меня. Къ счастію никто не былъ ими раненъ, и онѣ возбудили только ярость въ моихъ товарищахъ.
    Въ это время отъ толпы Киргизцевъ отдѣлилось нѣсколько человѣкъ, которые, приблизясь къ намъ, далѣе однакожъ ружейнаго выстрѣла, потребовали переговоровъ. Мы отвѣчали, что намъ нѣтъ нужды заключать условія съ разбойниками. Не смотря на то, одинъ изъ нихъ, вѣроятно какой нибудь степной Цицеронъ, хотѣлъ доказать намъ, что они не разбойники, что наѣхали на насъ нечаянно, отыскивая потерянныхъ лошадей, что имъ пріятно будетъ разстаться съ нами дружелюбно — и въ заключеніе, увѣщевалъ положить ружья и выйти къ киргизской шайкѣ, для взаимныхъ совѣщаній, угрожая въ противномъ случаѣ гнѣвомъ и мщеніемъ батырей. Все это, разумѣется, говорено было на языкѣ киргизскомъ, который многіе изъ насъ хорошо понимали. Политика и хитрость переговорщика, который предполагалъ въ насъ не болѣе разсудка, какъ въ маленькихъ дѣтяхъ, до крайности казались забавными. Ораторъ нашей стороны, Мошнинъ, отвѣчалъ ему на длинную рѣчь жестокою бранью, потомъ, показывая видъ, что соглашается на его предложеніе, онъ спряталъ ружье за спину и тихонько началъ подходить къ почтенному краснобаю, съ намѣреніемъ дать ему послѣднее увѣщаніе — ultima ratio Мошнина. Однако жь Ордынецъ, замѣтивъ хитрость, пустился, какъ изъ лука стрѣла, къ своей шайкѣ.
    Вскорѣ послѣ того нѣсколько самыхъ бойкихъ наѣздниковъ, отдѣлясь отъ толпы, и какъ бы упрекая своихъ товарищей въ малодушіи, начали потихоньку приближаться къ нашему табору. Можно было догадаться, что они хотѣли напасть на насъ быстро и неожиданно, такъ, чтобъ мы принуждены были бросить ружья, не сдѣлавъ по нимъ болѣе одного выстрѣла. Впереди всѣхъ ѣхалъ видный юноша. Онъ гордо приподнимался на сѣдлѣ и въ одной рукѣ держалъ длинное копье, a въ другой увѣсистую ай-балту. Уже, по видимому, онъ былъ готовъ, показывая путь товарищамъ, кинуться на нашъ таборъ, какъ въ то же самое мгновеніе Козакь Колесниковъ нацѣлилъ на него длинное ружье свое…. выстрѣлъ раздался, пуля зажужжала — и Ордынецъ тихо повалился съ коня. Наши съ радостнымъ крикомъ кинулись впередъ…. Загремѣли ружья, Киргизцы смутились — и обратили намъ тылъ! Противъ обыкновенія, они не успѣли даже взять съ собою падшаго своего предводителя, котораго Мошнинъ подтащилъ за ногу къ табору. Убитый Киргизець былъ молодь, красивъ и дороденъ. Пуля прошла y него сквозь обѣ щеки, пониже висковъ Козаки, по старой привычкѣ, не замедлили ободрать его до-нага, и примѣтивъ въ немъ нѣкоторые признаки жизни, изъ сожалѣнія къ его страданіямъ, или вѣроятно по злобному чувству вражды, поспѣшили добить несчастнаго собственною его сѣкирой.
    Погибель товарища, a можетъ быть и самого начальника шайки, казалось, поразила ужасомъ всѣхъ Ордынцевъ. Еще нѣсколько времени одни изъ нихъ стояли въ молчаніи противъ нашего табора, другіе ѣздили вокругъ него, осыпая насъ бранью, проклятіями и угрозами; но скоро всѣ, толпа за толпою, объѣхавъ оврагъ и яму, потянулись внизъ по теченію рѣчки, такъ что въ ея впадинѣ мы видѣли одинъ только лѣсъ копей — и наконецъ ничего уже болѣе не видѣли.
    Радость, объявшая насъ при отъѣздѣ Киргизцевъ, была радость людей, избѣгнувшихъ бѣдственной смерти. Козаки — и всѣ вмѣстѣ съ ними — ставъ на колѣни, громко возблагодарили Всевышняго за свое чудное избавленіе. Никогда я самъ не бывалъ набожнѣе, не молился усерднѣе.
    Послѣ молитвы, я и нѣкоторые изъ Козаковъ взъѣзжали на возвышеніе и объѣхали пустую окрестность, чтобъ издали наблюдать за удалившимися Киргизцами. Коварство ихъ было намъ довольно извѣстно: они могли скрыться въ засадѣ и выжидать другаго удобнаго случая къ нападенію. Впрочемъ, не успѣвъ еще оглядѣться, мы вовсе потеряли ихъ изъ виду; и тамъ, гдѣ они были, нашли только слѣды конскихъ копытъ, двухъ убитыхъ лошадей, да нѣсколько стрѣлъ.
    Бѣда миновалась; но бывъ ею напуганы и справедливо опасаясь новыхъ нападеній, мы должны были рѣшишь, что безопаснѣе: провести ли намъ ночь на томъ мѣстѣ, гдѣ находились, пуститься ли въ путь далѣе по предназначенному направленію, или обратиться къ Уралу, гдѣ ожидала насъ совершенная безопасность и до котораго, какъ намъ казалось, могли мы достигнуть прежде наступленія ночи? Послѣднее мнѣніе было принято большинствомъ голосовъ на нашемъ маленькомъ совѣтѣ.
    И такъ, бросивъ на мѣстѣ мертваго Киргизца и множество кольевъ, какъ тяжесть, уже для насъ безполезную; устроили изъ телегъ родъ подвижнаго укрѣпленія или каре; отдѣливъ по два человѣка для авангарда и аррьергарда, a прочихъ свернувъ въ колонну, съ готовыми на всякой случай ружьями и копьями, двинулись мы (за помощію Божіею, сказалъ бы князь Курбскій) въ походъ — и не встрѣтивъ непріятелей, достигли вечеромъ до небольшаго полуострова, образуемаго теченіемъ рѣчки, гдѣ разсудили за благо провести ночь. Здѣсь мы съ большимъ наслажденіемъ утолили свои голодъ, не ѣвъ почти цѣлый день; отсюда жь послалъ я двухъ Козаковъ (тѣхъ самыхъ, которые струсили) на Уралъ, съ извѣстіемъ о появленіи Ктргтзцевъ внутри линіи.
    Никогда не забуду я ночи, проведенной мною въ семъ мѣстѣ. Опасаясь новаго нападенія Ордынцевъ, я не смыкалъ глазъ — и до самаго разсвѣта сидѣлъ передъ тлѣющимъ огонькомъ, разговаривая, подобно Оссіану, съ безмолвными мраками и наблюдая за разставленными вокругъ нашего табора часовыми. Тутъ получилъ я нѣкоторое понятіе о жизни ратника въ бурное военное время.
    Говорить ли о томъ, какъ мы на другой день благополучно достигли Урала, какъ встрѣтились съ сотнею Козаковъ, высланныхъ по разпоряженію Г. Оренбургскаго Военнаго Губернатора, для преслѣдованія Киргизцевъ; какъ, наконецъ, сдѣлавъ большой крюкъ, прибыли въ Илецкую защиту? — Все это нимало не относится къ моему анекдоту; a потому, имѣя полное право написать здѣсь: конецъ, я прошу васъ, друзья, принять сіе описаніе первыхъ и вѣроятно послѣднихъ ратныхъ подвиговъ вашего друга съ благосклонною улыбкой — и если вы найдете оное не совсѣмъ достойнымъ вниманія, то вините голую истину, которая водила перомъ моимъ.


    С предложениями пишите.Контакты.
    Дожить им не дано до сорока

     215 Всего посещений