Дети Арбата— Анатолий Рыбаков.

Дети Арбата— Анатолий Рыбаков
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Самый большой дом на Арбате — между Никольским и Денежным переулками, теперь они называются Плотников переулок и улица Веснина. Три восьмиэтажных корпуса тесно стоят один за другим, фасад первого выложен белой глазурованной плиткой. Висят таблички: «Ажурная строчка», «Отучение от заикания», «Венерические и мочеполовые болезни»… Низкие арочные проезды, обитые по углам листовым железом, соединяют два глубоких темных двора.

Саша Панкратов вышел из дома и повернул налево — к Смоленской площади. У кино «Арбатский Арс» уже прохаживались парами девочки, арбатские девочки и дорогомиловские, и девочки с Плющихи, воротники пальто небрежно приподняты, накрашены губы, загнуты ресницы, глаза выжидающие, на шее цветная косынка — осенний арбатский шик. Кончился сеанс, зрителей выпускали через двор, толпа выдавливалась на улицу через узкие ворота, где к тому же весело толкалась стайка подростков — извечные владельцы этих мест.

Арбат кончал свой день. По мостовой, заасфальтированной в проезжей части, но еще булыжной между трамвайными путями, катили, обгоняя старые пролетки, первые советские автомобили «ГАЗ» и «АМО». Трамваи выходили из парка с одним, а то и двумя прицепными вагонами — безнадежная попытка удовлетворить транспортные нужды великого города. А под землей уже прокладывали первую очередь метро, и на Смоленской площади над шахтой торчала деревянная вышка.

Катя ждала Сашу на Девичьем поле, у клуба завода «Каучук», скуластая сероглазая степная девчонка в свитере из толстой деревенской шерсти. От нее попахивало вином.

— Выпили с девчатами красного. А тебе праздника нет?

— Какой праздник?

— Какой… Покров.

— А…

— Вот тебе и «а»…

— Куда пойдем?

— Куда… К подруге.

— Что взять?

— Закуска там есть. Купи водки.

По Большому Саввинскому переулку, мимо старых рабочих казарм, откуда слышались пьяные голоса, нестройное пение, звуки гармоники и патефона, потом по узкому проходу между деревянными фабричными заборами они спустились на набережную. Слева — широкие окна фабрик Свердлова и Ливерса, справа — Москва-река, впереди — стены Новодевичьего монастыря и металлические переплеты моста Окружной железной дороги, за ними болота и дуга, Кочки и Лужники…

— Ты куда меня ведешь? — спросил Саша.

— Куда, куда… Иди, нищему деревня не крюк.

Он обнял ее за плечи, она попыталась сбросить его руку.

— Потерпишь.

Саша еще крепче сжал ее плечо.

— Не бунтуй.

Четырехэтажный неоштукатуренный дом стоял на отшибе. Они прошли по длинному коридору, слабо освещенному, с бесчисленными дверьми по сторонам. Перед последней дверью Катя сказала:

— У Маруси друг… Ты ничего не спрашивай.

На диване, лицом к стене, спал мужчина, у окна сидели мальчик и девочка лет по десяти-одиннадцати, они оглянулись на дверь, поздоровались с Катей. У кухонного столика в углу комнаты, рядом с рукомойником, возилась маленькая женщина, много старше Кати, с миловидным добрым лицом. Это и была Маруся.

— А мы заждались, думали, не придете, — сказала она, вытирая руки и снимая фартук, — думали, загуляли где… Вставайте, Василий Петрович, гости пришли.

Мужчина поднялся, худой, хмурый, пригладил редкие волосы, провел ладонью по лицу, сгоняя сон. Воротничок его рубашки примялся, узел галстука был опущен.

— Пироги засохли, — Маруся сняла полотенце с лежавших на столе пирогов из ржаной муки. — Этот с соей, этот с картошкой, а тот с капустой. Тома, подай тарелки.

Девочка поставила на стол тарелки. Катя сняла жакет, достала из буфета ножи и вилки, сразу стала накрывать на стол, знала, где что лежит, видно, бывала тут не раз.

— В комнате убери! — приказала она Марусе.

— Заспались после обеда, — оправдывалась та, снимай со стульев одежду, — и ребята бумагу нарезали, подбери бумагу, Витя.

Ползая по полу, мальчик собрал обрезки бумаги.

Василий Петрович умылся под умывальником, подтянул галстук.

Маруся отрезала ребятам по куску от каждого пирога и поставила на окно.

— Ешьте.

Василий Петрович разлил водку.

— С праздником!

— Под столом встретимся! — Катя посмотрела на всех, кроме Саши. Она в первый раз привела его к своим знакомым, пила здесь водку, а с ним пила только красное вино.

— Какого черноглазого себе отхватила! — весело проговорила Маруся, кивая на Сашу.

— Черноглазого и кудрявого, — усмехнулась Катя.

— В молодости волосы вьются, в старости секутся, — объявил Василий Петрович и снова взялся за бутылку. Теперь он не казался Саше хмурым, в его разговорчивости было желание поддержать знакомство. И Маруся глядела на них ласково, понимающе.

Саше было приятно Марусино покровительство, нравился этот дом на окраине, песня и гармошка за стеной.

— Что же вы не едите? — спросила Маруся.

— Ем, спасибо, вкусные пироги.

— Было бы из чего, не такие бы испекла — дрожжей и тех не достанешь. Спасибо, Василий Петрович принес.

Василий Петрович сказал что-то серьезное но поводу дрожжей.

Ребята попросили еще пирога.

Маруся снова отрезала им по куску.

— Думаете, для вас одних наготовлено?! Кончилась ваша гулянка, умывайтесь!

Она собрала их постели и понесла из комнаты, к соседке.

Дети ушла спать. Потом собрался и Василий Петрович. Маруся пошла его провожать. Уходя, сказала Кате:

— Чистую простыню в шкафу возьми.

— Зачем он ей нужен? — спросил Саша, когда за Марусей закрылась дверь.

— Муж бегает от алиментов, ищи его, жить-то надо.

— При детях?

— Голодными лучше сидеть?

— Старый он.

— И она не молодая.

— Что же не женится?

Она исподлобья посмотрела на него.

— А ты на мне чего не женишься?

— Тебе замуж хочется?

— Хочется… Ладно! Давай спать ложиться.

И это было необычно. Каждый раз ему приходилось добиваться ее так, будто они встречаются впервые, а сегодня сама стелит постель, раздевается. Только сказала:

— Свет потуши.

Потом перебирала пальцами его волосы…

— Сильный ты, любят тебя, наверно, девки, только неосторожный, — она наклонилась над ним, заглянула в глаза, — рожу тебе черноглазенького, не боишься?

Рано или поздно это должно было случиться. Ну что ж, сделает аборт, ребенок не нужен ни ему, ни ей.

— Ты беременна?

Она уткнулась головой в его плечо, прижалась к нему, будто искала защиты от несчастий и невзгод своей жизни.

Что он знает о ней? Где она живет? У тетки? В общежитии? Снимает угол? Аборт! Что скажет она дома, какой бюллетень предъявит на работе? А вдруг пропустила сроки? Куда денется с ребенком?

— Если попалась, рожай, поженимся.

Не поднимая головы, она спросила:

— А как малого назовем?

— Решим, времени много.

Она опять засмеялась, отодвинулась от него.

— Не женишься ты, да и не пойду я за тебя. Тебе сколько? Двадцать два? Я и то старше тебя. Ты образованный, а я? Шесть классов… Выйду, только не за тебя.

— За кого же? Интересно.

— Интересно… Парень один, наш деревенский.

— Где он?

— Где, где… На Урале, приедет и заберет меня.

— Кто он?

— Кто… Механик.

— Ты давно его знаешь?

— Сказала ведь, с одной деревни.

— Что же он до сих пор на тебе не женился?

— Не перебесился, вот и не женился.

— А теперь перебесился?

— Теперь ему уже тридцать. У него, знаешь, какие барыньки были…

— Ты его любишь?

— Ну, люблю…

— А почему со мной встречаешься?

— Почему да почему… Мне тоже жить хочется. Допрашивает, как в милиции, ну тебя!

— Когда же он приезжает?

— Завтра.

— И мы с тобой больше не увидимся?

— На свадьбу позвать?… Он здоровый, стукнет, и нет тебя.

— Это еще посмотрим.

— Ох, ох…

— Но ведь ты беременна.

— Кто сказал?

— Ты сказала.

— Ничего я тебе не говорила. Сам придумал.

В дверь тихонько постучали. Катя открыла Марусе, снова легла.

— Проводила, — Маруся зажгла свет, — чай пить будете?

Саша потянулся за брюками.

— Чего вы? — сказала Маруся. — Не беспокойтесь.

— Он стеснительный, — усмехнулась Катя, — стесняется гулять со мной, жениться хочет.

— Жениться недолго, — сказала Маруся, — и развестись недолго.

Саша налил в стакан остатки водки, закусил пирогом. В общем-то, он должен быть благодарен Кате за то, что все так благополучно кончилось. Механик этот, наверно, и вправду есть, но не в нем, в сущности, дело. Дело в том, что она опять дразнит его, а он раскис, дурачок. Саша поднялся.

— Ты куда? — спросила Катя.

— Домой.

— Что вы, честное слово, — забеспокоилась Маруся, — спите, утром поедете, а я у соседей переночую, никому не мешаете.

— Надо идти.

Катя смотрела хмуро.

— Дорогу найдешь?

— Не заблужусь.

Она притянула его к себе.

— Останься.

— Пойду. Счастливо тебе.

Хорошая все-таки девчонка! Жаль, конечно. И, если она не позвонит, они никогда больше не увидятся: адреса он не знает, не дает она адреса — «Тетка заругает», даже не говорит, на какой фабрике работает. — «Будешь возле проходной отсвечивать».

Раньше она изредка звонила ему из автомата, они шли в кино или в парк, потом уходили в глубину Нескучного сада. Белели под луной парусиновые шезлонги, Катя отворачивалась. «Чего придумал… Вот пристал тоже…» А потом приникала к нему, губы сухие, обветренные, перебирала шершавыми руками его волосы.

— Я тебя первый раз за цыгана приняла. Возле нашей деревни цыгане стояли, такие же черные. Только кожа у тебя гладкая.

Летом, когда мама была у сестры на даче, она приходила к нему, глаза сердитые, стеснялась сидевших у подъезда женщин. «Пялят зенки. Больше в жизни не приду».

Позвонив, обычно молчала, потом вешала трубку, звонила опять…

— Катя, ты?

— Ну, я…

— Что же не отвечала?

— И не звонила даже…

— Встретимся?

— Где это мы встретимся?…

— Возле парка?

— Придумал… На Девичку приезжай.

— В шесть, в семь?

— Побегу я в шесть…

Все это Саша вспоминал теперь, ждал ее звонка. На следующий день он хотел побыстрее вернуться из института домой — вдруг позвонит. Но остался делать стенную газету к октябрьским праздникам. А потом его вызвали на заседание партбюро.

Свободных мест у двери не было. Саша протиснулся между сдвинутыми рядами стульев, задевая тесно сидящих людей, вызвав недовольный взгляд Баулина, секретаря партбюро, русоволосого крепыша с округлым, простым, упрямым лицом, с широкой грудью, выпирающей под синей сатиновой косовороткой, застегнутой на короткой шее двумя белыми пуговичками. Проследив, как Саша уселся в углу, Баулин снова повернулся к Криворучко.

— Это вы, Криворучко, сорвали строительство общежития. Объективные причины никого не интересуют! Фонды переброшены на ударные стройки? Вы отвечаете не за Магнитку, а за институт. Почему не предупредили, что сроки нереальны? Ах, сроки реальны… Почему не выполнены? Вы двадцать лет в партии?… За прошлые заслуги в ножки поклонимся, а за ошибки будем бить.

Баулинский тон удивил Сашу. Заместителя директора Криворучко студенты побаивались. В институте поговаривали о его знаменитой военной биографии: до сих пор носит гимнастерку, галифе и сапоги. Этот сутулый человек с с длинным унылым носом, с мешками под глазами никогда ни с кем не вступал в разговоры, даже на приветствия обычно отвечал только кивком головы.

Криворучко опирался рукой на спинку стула, Саша видел, как дрожат у него пальцы. Слабость в человеке, всегда таком грозном, выглядела жалкой. Но материалов для стройки действительно не давали. А сейчас никто ее хочет об этом думать. Только Янсон, декан Сашиного факультета, невозмутимый латыш, обращаясь к директору института Глинской, примирительно сказал:

— Может быть, дать еще срок?

— Какой?! — со зловещим добродушием спросил Баулин.

Глинская молчала. Сидела с обиженным видом человека, которого наградили таким негодным заместителем. Поднялся аспирант Лозгачев, высокий, вальяжный, театрально воздел руки.

— Неужели и лопаты отправили на Магнитку? Студенты пальцами ковыряли мерзлую землю? Вот сидит комсорг группы, пусть скажет, как они без лопат работали.

Баулин с любопытством посмотрел на Сашу. Саша встал.

— Мы без лопат не работали. Как-то раз кладовая оказалась закрытой. Потом вернулся кладовщик и выдал лопаты.

— Вы долго ждали? — не поднимая головы, спросил Криворучко.

— Минут десять.

Лозгачев, неудачно призвавший Сашу в свидетели, укоризненно покачал головой, как будто оплошность совершил не он, а Саша.

— Все обошлось? — усмехнулся Баулин.

— Обошлось, — ответил Саша.

— А сколько времени вы работали, сколько стояли?

— Материалов-то ведь не было.

— Откуда ты знаешь об этом?

— Это все знают.

— Напрасно адвокатствуешь, Панкратов, — сурово проговорил Баулин, — неуместно!

Стараясь не глядеть на Криворучко, члены бюро проголосовали за исключение его из партии. Воздержался один Янсон.

Еще больше ссутулившись, Криворучко вышел из комнаты.

— Поступило заявление доцента Азизяна, — объявил Баулин и посмотрел на Сашу, как бы спрашивая: что ты теперь скажешь, Панкратов?!

Азизян читал в Сашиной группе основы социалистического учета. Однако говорил не об учете, даже не об основах, а о тех, кто эти основы извращает. Саша сказал впрямую, что не мешало бы дать им представление о бухгалтерии как таковой. Азизян, курчавенький, лукавый пройдоха, посмеялся тогда. А теперь обвинял Сашу в том, что тот выступил против марксистского обоснования науки об учете.

— Было? — Баулин смотрел на Сашу холодными голубыми глазами.

— Я не говорил, что теории не надо. Я сказал, что знаний по бухгалтерии мы не получили.

— Партийность науки тебя не интересует?

— Интересует. Конкретные знания тоже.

— Между партийностью и конкретностью есть разница?

Опять поднялся Лозгачев.

— Ну, товарищи… Когда открыто проповедуют аполитичность науки… И потом: Панкратов пытался навязать партийному бюро свое особое мнение о Криворучко, разыгрывал представителя широких студенческих масс. А кого вы, Панкратов, здесь представляете, собственно говоря?

Янсон сидел мрачный, барабанил толстыми пальцами по туго набитому портфелю.

— Вступать в спор с преподавателем не годится. Но «аполитичность науки…»

Глинская повернулась к Баулину.

— Может, передадим в комсомольскую организацию…

В ее голосе звучала сановная усталость: мелок вопрос, незначительна фигура студента. Лозгачев взглянул на Баулина, ему казалось, что тот должен быть недоволен предложением Глинской.

— Партийное бюро не должно уклоняться…

Это неосторожное слово все решило.

— Никто не уклоняется, — нахмурился Баулин, — но есть порядок. Пусть комсомол обсудит. Посмотрим, какова его политическая зрелость.

На вешалке висело коричневое кожаное пальто… Дядя Марк!

— Погуливаешь?…

Саша поцеловал Марка в гладко выбритую щеку. Пахло от Марка хорошим трубочным табаком, мягким одеколоном, «уютный холостяцкий дух», как говорила мама. Марк выглядел старше своих тридцати пяти лет — полный, веселый, лысеющий дядька. И только острые глаза за желтоватыми стеклами очков выдавали железную волю этого человека, одного из командармов промышленности, почти легендарного, как легендарна его гигантская стройка на Востоке — новая металлургическая база Советского Союза, недоступная авиации врага, стратегический тыл пролетарской державы.

— Думал, не дождусь тебя, заночевал, думаю…

— Саша всегда ночует дома, — сказала мама.

На столе портвейн, розовая любительская колбаса, шпроты, «турецкие хлебцы» — лакомства, которые всегда привозил Марк. Тут же и традиционный мамин пирог, который она пекла в «чуде». Видно, Марк успел предупредить о своем приходе.

— Надолго приехал? — спросил Саша.

— Сегодня приехал, завтра уезжаю.

— Его Сталин вызвал, — сказала мама.

Она гордилась братом, гордилась сыном, больше ей нечем было гордиться — одинокая женщина, брошенная мужем, маленькая, полная, с еще красивым белым лицом и густыми вьющимися седыми волосами.

Марк протянул руку к лежащему на диване свертку.

— Разверни.

Софья Александровна попыталась распутать узел.

— Дай-ка!

Саша ножом разрезал шпагат. Сестре Марк привез отрез на пальто и пуховый платок. Саше — костюм из темно-синего бостона. Немного примятый пиджак сидел отлично.

— Как влитой, — одобрила Софья Александровна, — спасибо, Марк, ему совсем не в чем ходить.

Саша с удовольствием разглядывал себя в зеркале. Марк всегда дарит именно то, что надо. В детстве он повел его к сапожнику, и тот сшил Саше высокие хромовые сапоги, таких ни у кого не было, ни во дворе, ни в школе, тогда он очень гордился сапогами и до сих пор помнил их запах, помнил и острый запах кожи и дегтя в каморке сапожника.

Несколько раз в этот вечер Марка вызывали к телефону. Низким, властным голосом он отдавал приказания о фондах, лимитах, эшелонах, предупредил, что заночует на Арбате, и велел прислать машину к восьми утра. Вернувшись в комнату, Марк покосился на бутылку.

— Ого!

— Пей, товарищ, покуда пьется, горе жизни заливай, — запел Саша любимую песню Марка. От него и услышал ее давно, мальчишкой еще.

— Тише, о тише, все заботы прочь в эту ночь, — подтянул Марк, — так?

— Именно! — Саша запел снова:

Завтра, может, в эту пору
Здесь появится Чека,
И, быть может, в эту пору
Расстреляем Колчака…

Голос и слух он унаследовал от матери, когда-то ее приглашали петь на радио, но отец не пустил.

Завтра, может, в эту пору
К нам товарищи придут,
А быть может, в ту же пору
На расстрел нас поведут.

— Хорошая песня, — сказал Марк.

— Только поете вы ее плохо, — заметила Софья Александровна, — как хор слепцов.

— Дуэт слепцов, — рассмеялся Марк.

Ему постелили на диване, Саша лег на парусиновой дачке.

Марк снял пиджак, подтяжки, сорочку и, оставшись в нижней рубашке, обшитой по вороту и на рукавах узорной голубой тесьмой, отправился в ванную.

Ожидая его, Саша лежал, закинув руки за голову…

После заседания, сбегая по лестнице, Янсон похлопал его по плечу. Этот единственный добрый и ободряющий жест только подчеркнул пустоту, которую ощутил Саша. Другие делали вид, что торопятся, кто домой, кто в столовую. По дороге к трамвайной остановке, на грязной мостовой развороченного пригорода, его обогнала черная легковая машина. Глинская сидела впереди, повернув голову, что-то говорила сидевшим сзади. И то, как они разговаривали и промчались мимо, не заметив и не думая о нем, опять вызвало ощущение пустоты, несправедливой отверженности.

Глинскую Саша знал еще по школе, видел на заседаниях родительского комитета, ее сын Ян учился с ним в одном классе — мрачный, неразговорчивый малый, интересовавшийся только альпинизмом. Она была женой работника Коминтерна, польский акцент придавал ее категоричным высказываниям оттенок неестественности. И все же казалось, что Глинская не смолчит на бюро, за общежития она отвечает не меньше Криворучко. А она промолчала.

Вернулся Марк, умытый, свежий, вынул из саквояжа одеколон, протерся, лег на диван, поворочался, устраиваясь поудобнее, снял очки и близоруко поискал, куда их положить.

Некоторое время они лежали молча, потом Саша спросил:

— Зачем тебя Сталин вызывал?

— Меня вызывал не Сталин, а вызвали, чтобы передать его указание.

— Говорят, он небольшого роста.

— Как и мы с тобой.

— А на трибуне кажется высокий.

— Да.

— Когда было его пятидесятилетие, — сказал Саша, — мне не понравился его ответ на приветствия, что-то вроде того, что «партия меня родила по образу своему и подобию»…

— Смысл тот, что поздравления относятся к партии, а не к нему лично.

— Правда, Ленин писал, что Сталин груб и нелоялен?

— Откуда ты знаешь?

— Какая разница… Знаю. Писал ведь?!

— Это качества сугубо личные, — сказал Марк, — они не главное. Главное — политическая линия.

— Разве это можно разделить? — возразил Саша, вспомнив в эту минуту Баулина и Лозгачева.

— Ты в этом сомневаешься?

— Как-то не думал. Я ведь тоже за Сталина. Но хотелось бы поменьше славословий — режут ухо.

— Непонятное еще не есть неправильное, — ответил Марк, — верь в партию, в ее мудрость. Начинается строгое время.

Саша усмехнулся.

— Сегодня на своей шкуре испытал.

Он рассказал про заседание партбюро.

— Бухгалтерия?! Тот ли это принципиальный вопрос, по которому…

— Ну, знаешь! Принципиального вопроса можно ждать всю жизнь…

— Пререкаться в аудитории бестактно.

— Меня обвиняют не в бестактности, а в аполитичности. И требуют, чтобы я это признал, понимаешь?

— Если ошибся, можно и признать.

— Ну уж этого они не дождутся. В чем признаваться? Липа!

— У вас директор по-прежнему Глинская?

— Да.

— Она была на бюро?

— Была.

2

Марк Александрович велел шоферу ехать вперед, а сам пошел пешком.

Прозрачное осеннее утро, ровный бодрящий холодок. Торопились на работу служащие, шумная очередь женщин стояла у булочной, молчаливая очередь мужчин у табачного ларька.

Марк Александрович всегда выделял Соню среди других своих сестер, любил и жалел ее, особенно беспомощную сейчас, когда от нее ушел муж. И Сашу любил. За что придрались к мальчику? Ведь он честно сказал, а ему ломают душу, требуют раскаяния в том, чего не совершал. И он тоже уговаривал Сашу покаяться.

Марк Александрович пересек Арбатскую площадь и пошел по Воздвиженке, неожиданно тихой и пустой после оживленного Арбата. Только большая толпа ожидала открытия магазина Военторга и другая, поменьше, жалась возле приемной Калинина. Марк Александрович сел в поджидавшую его машину и по Моховой, Охотному ряду поехал на площадь Ногина, где в бывшем Деловом дворе в громадном сером пятиэтажном здании с длинными коридорами и бесчисленными комнатами помещался Народный комиссариат тяжелой промышленности.

Тысячи людей прибывали в этот дом со всех концов страны, здесь все решалось, планировалось, утверждалось. Как всегда, обход Наркомата Марк Александрович начал не с начальников главков, а с отделов и секторов. И то, что Рязанов, руководитель величайшего в мире строительства, любимец Орджоникидзе, пришел прежде всего к рядовым работникам, было этим работникам приятно: считается с ними, понимает их силу, силу аппарата. И они с охотой занимались его делами, решали их так, как того требовали интересы завода — красы и гордости пятилетки, то есть так, как того хотел Марк Александрович.

Обойдя отделы, он поднялся на второй этаж, прошел несколькими коридорами, опять поднялся по лестнице, спустился по другой и очутился в тихом, малолюдном крыле здания, где находились кабинеты наркома и его заместителей. В приемной, устланной коврами, за столами с телефонами сидели секретарши. Они знали Рязанова, и он без доклада вошел к Будягину.

Будягина, члена ЦК партии, знакомого Сталину еще по ссылке, несколько месяцев назад отозвали из-за границы. Бывшего посла в крупнейшей европейской державе назначили заместителем наркома. Говорили, что отзыв его с дипломатической работы не случаен, Будягиным недовольны. Но на сухощавом черноусом лице Будягина, в его серых глазах под густыми бровями ничего нельзя было прочитать. Эти рабочие интеллигенты, сменившие шинель военного комиссара на посольский фрак, кожанку председателя Губчека на костюм директора треста, всегда олицетворяли для Марка Александровича грозный дух Революции, всесокрушающую силу Диктатуры.

Разговор шел о четвертой домне. Домна должна быть задута к Семнадцатому съезду партии, через пять месяцев, а не через восемь, как предусматривалось планом. То, что хозяйственная целесообразность приносится в жертву политической необходимости, понимал и Марк Александрович, и Будягин. Но такова воля Сталина.

Когда все обговорили. Марк Александрович спросил:

— Вы знаете Сашу Панкратова, моего племянника, он учился с вашей дочкой в одной школе?

— Знаю, — лицо Будягина опять стало непроницаемым.

— Глупая история…

Марк Александрович изложил Будягину суть дела.

— Саша — честный парень, — сказал Будягин.

— Аполитичность бухгалтерии — представляете! Директор у них Глинская, я с ней не знаком, вы ее знаете. Поговорите, если вам не трудно. Жаль парня, затравят. Я могу обратиться к Черняку, но не хотелось бы доводить до райкома.

— Черняк уже не секретарь, — сказал Будягин.

— Как?

— Так…

— До чего же мы дойдем?

Будягин пожал плечами.

— Съезд в январе… — и безо всякой паузы продолжал: — Славный парень Сашка, он бывает у нас. Странно, ничего мне не говорил.

— Он не из тех, кто просит помощи.

— Глинская способна что-то сделать? — усомнился Будягин.

— Не знаю. Но я его не отдам на растерзание. Нельзя калечить ребят, они только начинают жить.

— Такое происходит сейчас не только с твоим племянником, — сказал Будягин.

Марк Александрович спустился в парикмахерскую, постригся и, чего никогда не делал здесь, побрился. И пожалел: парикмахер обрызгал его одеколоном, острый запах ему не понравился. С этим неприятным ощущением чужого, назойливо парфюмерного запаха он прошел в столовую для членов коллегии.

Буфетчица обернулась к нему.

— Товарищ Рязанов, вас просили зайти к товарищу Семушкину.

Он поднялся наверх. Анатолий Семушкин, секретарь Орджоникидзе, сухо с ним поздоровался, выражая недовольство тем, что в нужную минуту Марка Александровича не оказалось под рукой. Семушкин всем говорил «ты», никого не признавал, кроме Серго, и его побаивались не меньше, чем самого Серго. В гражданскую войну он был его адъютантом, с двадцать первого года — секретарем и в Закавказье, и в ЦКК-РКИ, и здесь, в Наркомтяжпроме.

С неподражаемо значительным и по-прежнему недовольным выражением лица Семушкин набрал помер…

— Товарищ Рязанов у телефона…

И передал трубку Марку Александровичу.

…В четыре часа его ждут в Кремле…

Марк Александрович догадывался, что за этим его и вызвали. Но обратный билет ему уже вручили и он решил, что встреча отменилась. А сейчас через сорок минут он будет у Сталина.

По другому аппарату Семушкин соединился с Бобринским химкомбинатом, там ответили, что Григорий Константинович уехал на площадку. Но Семушкин продолжал звонить, задерживал Марка Александровича, полагая, что лучше опоздать к Сталину, чем идти к нему, не получив указаний Орджоникидзе. Но Марк Александрович так не считал. Семушкин только вращался на высшем уровне, он же на этом уровне действовал. И секретарское рвение Семушкина не должно ему мешать.

Он был спокоен и невозмутим. Ему мешал только чужой, парикмахерский запах. Нелепо явиться в Кремль, к Сталину, таким свеженьким. Он снова зашел в парикмахерскую, вымыл лицо и голову. Парикмахер, оставив сидевшего в кресле клиента, стоял перед ним с полотенцем в руках. Того благодушного Марка Александровича, который полчаса назад шутил с ним насчет лысеющих мужчин, уже не существовало. Властное лицо, особенно теперь, когда он снял очки, казалось беспощадным.

В Троицких воротах Марк Александрович протянул в окошко партийный билет. Окошко захлопнулось, потом снова открылось, за стеклом мелькнул силуэт военного, он наклонился, и только тогда Марк Александрович его разглядел.

— У вас есть оружие?

— Нет.

— Что в портфеле?

Марк Александрович поднял портфель, открыл.

Дежурный вернул ему партбилет с вложенным в него пропуском.

В дверях спецподъезда стояли два бойца с винтовками. Рассмотрев фотокарточку на партбилете, караульный скользнул по его лицу внимательно-казенным взглядом. Марк Александрович разделся в небольшом гардеробе и поднялся на третий этаж. У дверей кабинета человек в штатском опять, проверил его документы.

В большой рабочей комнате сидел за столом Поскребышев. Марк Александрович увидел его впервые и подумал, какое у него грубое, неприятное лицо. Рязанов назвал себя.

Поскребышев провел его в следующую комнату — приемную, показал на диван, а сам вошел в кабинет, плотно прикрыв за собой дверь. Потом вернулся.

— Товарищ Сталин ожидает вас.

Просторный кабинет Сталина был вытянут в длину. Слева висела на стене огромная карта СССР. Справа, между окнами, размещались шкафы с книгами, в ближнем углу стоял на подставке большой глобус, в дальнем углу письменный стол, за ним кресло. Посредине комнаты — длинный стол под зеленым сукном и стулья.

Сталин прохаживался по кабинету и остановился, когда открылась дверь. На нем был френч из защитного, почти коричневого материала и такие же брюки, заправленные в сапоги. Он казался ниже среднего роста, плотный, рябоватый, со слегка монгольскими глазами. В густых волосах над низким лбом пробивалась седина. Сталин сделал несколько легких, пружинистых шагов навстречу Марку Александровичу и протянул ему руку — просто, корректно, но и сознавая значение этого рукопожатия. Потом отодвинул от стола два стула. Они сели. Марк Александрович совсем близко увидел глаза Сталина — светло-карие, живые, они показались ему даже веселыми.

Марк Александрович начал доклад с общего описания строительства. Сталин сразу перебил его:

— Товарищ Рязанов, не теряйте времени. Центральный Комитет и его секретарь знают, где строительство и для чего строительство.

Он говорил с сильным грузинским акцентом. И, как убедился Марк Александрович, был хорошо осведомлен о ходе дела.

— Комсомольцы бегут?

— Да.

— Значит, мобилизовали, чтобы бежали! Сколько убежало?

— Восемьдесят два человека.

Взгляд Сталина был пронзительным, испытующим…

— Покажите справку!

Марк Александрович вынул из портфеля таблицу движения рабочей силы, показал нужную графу.

— Что же вы на себя клевещете, товарищ Рязанов?! Если бы с какого-нибудь завода убежали всего восемьдесят два человека, то директор завода чувствовал бы себя героем.

Он улыбнулся. Вокруг глаз резко обозначилась сетка морщин.

Марк Александрович пожаловался на завод, поставляющий оборудование. Сталин спросил, кто директор этого завода. Услышав фамилию, сказал:

— Неумный человек, все провалит.

Глаза его вдруг стали желтоватыми, тяжелыми, тигриными, в них мелькнула злоба к человеку, которого Марк Александрович знал как хорошего работника, попавшего в трудные условия.

Рязанов перешел к самому щекотливому вопросу — строительству второго мартеновского цеха.

— За год построите?

— Нет, товарищ Сталин.

— Почему?

— Я не технический авантюрист.

И тут же испугался того, что сказал. Сталин пристально смотрел на него. Опять глаза его сделались желтыми, тяжелыми, одна бровь стояла почти вертикально. Медленно, растягивая слова, он произнес:

— Значит, ЦК — технические авантюристы?

— Я не так выразился, извините. Я имел в виду следующее…

Марк Александрович подробно и убедительно доложил, почему вторую очередь мартеновского цеха нельзя закончить в будущем году. Сталин внимательно слушал, прижимая к груди левую руку с зажатой в кулаке трубкой, казалось, что рука плохо разгибается.

— Вы честно сказали. Нам не нужны коммунисты, которые обещают все что угодно. Нам нужны те, кто говорит правду.

Сталин сказал это без улыбки, очень значительно, эти слова предназначались всей стране. Марк Александрович хотел продолжить доклад, но Сталин тронул его локоть.

— Я вас слушал, теперь вы меня послушайте.

Он заговорил о металлургии, о Востоке, о второй пятилетке, об обороне страны. Говорил медленно, четко, тихо, глуховатым голосом, отчетливо, будто диктовал машинистке, говорил вещи, всем известные, но сейчас, произносимые им, они казались новыми и особенно весомыми. Но о четвертой домне не упомянул, как бы не желая вызывать Марка Александровича на возражения, которые бы не принял и которые только бы повредили Рязанову.

— Вы когда уезжаете? — спросил Сталин, вставая.

— Сегодня, — Марк Александрович тоже встал.

— Отложите, если возможно, дня на два. Я думаю, товарищам будет интересно послушать вас на Политбюро.

Ощущение неудобства и тревоги, которые испытал Марк Александрович в разговоре со Сталиным, отступило, осталось только чувство того великого, к чему он прикоснулся. Беспримерное строительство, которое он вел, требовало железной воли. Не будь над ним железной воли Сталина, он не сумел бы проявить и свою. Эта воля была жесткой. Что делать?! Не милосердием совершаются исторические повороты.

В Наркомате знали о разговоре Марка Александровича со Сталиным, и те, кому положено, уже готовили проект решения Политбюро. На вечер и на ночь остались все, кто мог понадобиться: сотрудники главка, машинистки, дежурная буфетчица. Члены коллегии, чья виза требуется на проекте решения, явятся в Наркомат по первому звонку, и утром документы с нарочным будут доставлены в ЦК.

Никто не спрашивал Марка Александровича, что говорил Сталин. Пересказ может что-нибудь исказить. Сталин сам говорит народу то, что считает нужным. Марк Александрович называл сроки, объекты — это и было волей Сталина.

Главное то, что срок окончания строительства второго мартеновского цеха отложен на год. Это предвещало новый, реалистический подход к составлению второго пятилетнего плана: металл — основа всего.

Будягин тоже занимался проектом решения, потом уехал, вернулся в восемь утра и молча завизировал его.

Дружба с Марком Александровичем давала Будягину право спросить о разговоре. Будягин не спросил. Марк Александрович угадывал в нем оппозицию к Сталину. Но не допускал мысли, что это оппозиция политическая. Скорее что-то личное, как бывает между бывшими друзьями, когда дружба кончилась. Может, обида, что отозвали из заграницы и назначили на должность, хотя и высокую, но второстепенную, которая, возможно, станет ступенью к должности еще меньшей.

Приехал Орджоникидзе. Вот с кем Марк Александрович чувствовал себя легко. Орджоникидзе мог вспылить, гнев его казался страшным, но всем была известна его отходчивость и человечность. Ему Марк Александрович был обязан своим возвышением, его, директора небольшого южного завода, Серго выдвинул на нынешний высокий пост, сделал первым металлургом страны. Серго умел находить людей, защищал их, давал возможность работать.

Он сидел за громадным письменным столом, усталый человек с мясистым орлиным носом на отечном лице, с поседевшей шевелюрой, густыми, неровно свисающими усами. Верхняя пуговица кителя расстегнута, виднелась сиреневая рубашка, ее воротничок мягко облегал толстую шею. Окна кабинета выходили в узкий переулок, на маленькую старинную церквушку, каких много в старом московском посаде, ограниченном Яузой, Солянкой и Москвой-рекой, и была она, наверно, чем-то примечательна, если оставили ее тут стоять, не снесли с лица земли.

— Молодец!

Похвала относилась и к проекту решения Политбюро, в к тому, что Марк Александрович не растерялся перед Сталиным, понравился ему. Похвала относилась и к самому себе — подобрал хорошего человека и вообще умеет подбирать людей, на которых может положиться в сложных и ответственных ситуациях.

— Рассказывай!

Марк Александрович передал разговор. Орджоникидзе слушал его напряженно, точно пытаясь проникнуть а истинный смысл каждого сталинского слова.

Чем дальше отдалялась встреча Марка Александрович со Сталиным, тем величественнее она ему казалась. Такие встречи бывают раз в жизни. Главным было радостное чувство понимания великого человека, осенившего время своим гением.

— Я не технический авантюрист… Так и сказал? — смеясь, переспросил Орджоникидзе.

— Так и сказал.

— Значит, ЦК — технические авантюристы? — снова со смехом переспросил Орджоникидзе.

— Так и спросил.

Орджоникидзе многозначительно посмотрел на него своими большими, карими, навыкате глазами.

— В ЦК приедешь к десяти. Доклад пять минут, больше не дадут, учти. Не агитируй за Советскую власть, говори конкретно, что тебе нужно. На вопросы отвечай, реплики — проходи мимо. Не волнуйся, за твоей спиной я!

В комнате докладчиков стоял накрытый стол с большим кипящим самоваром, нарезанными лимонами, бутербродами, минеральной водой. Буфетчика и официантов не было. Вдоль стен и у окон помещалась рабочие столики — за ними можно готовить материал.

Вызова ожидали секретари обкомов, наркомы, их заместители и начальники главков, несколько военных, большая группа кавказцев.

Пожилая женщина-секретарь объявляла: «Товарищ такой-то… Пожалуйста, на заседание».

Если вызывались несколько человек, она говорила: «Товарищи из такой-то области» или «Товарищи из такого-то наркомата»…

Марка Александровича вызвали по фамилии.

Через комнату, где работали секретари, он прошел в зал заседаний, увидел ряды кресел и людей в креслах. За столом президиума стоял Молотов. Справа от него возвышалась кафедра, слева и чуть позади сидел референт, еще левее стенографистки.

— Товарищ докладчик, пожалуйста, сюда!

Молотов указал на кафедру. На внутренней стороне ее светилось табло «Докладчику пять минут». Против кафедры, над дверью, висели часы, черные с золотыми стрелками, похожие на кремлевские.

Сталин сидел в третьем ряду. Слева до конца ряда места пустовали, так что Сталин мог свободно выйти. Марк Александрович слышал о его привычке расхаживать по кабинету. Но, как и два дня назад, Сталин не вставал и не расхаживал.

Марк Александрович коротко прокомментировал проект решения. Он говорил лаконичным, почти техническим языком, убедительным для людей, привыкших к языку политическому. Подчеркнул досрочный пуск четвертой домны и только вскользь упомянул о задержке второй очереди мартеновского цеха. Второе было важнее первого. Но здесь, сегодня, важно подчеркнуть именно то, что подчеркнул Марк Александрович.

— Вопросы? — спросил Молотов.

Кто-то заметил, что в проекте решения там, где говорилось о поставке леса, нет визы Наркомата лесной промышленности.

Марк Александрович не успел ответить. Вдруг наступила тишина, и в этой тишине Марк услышал голос Сталина:

— Пусть товарищ Рязанов едет на комбинат и дает металл. Было бы неправильно задерживать товарища Рязанова из-за бумажек…

Он говорил не только очень тихо, но отвернувшись в сторону, заставляя всех напрягаться, чтобы услышать его.

— …Я думаю, мы сумеем получить визы и без товарища Рязанова. Решение продуманное, лишних запросов нету, и в наших силах помочь товарищу Рязанову выполнить задание партии.

Он замолчал так же неожиданно, как и начал.

Больше никто вопросов не задавал.

3

Респектабельный до революции, дом на Арбате оказался теперь самым заселенным — квартиры уплотнили. Но кое-кто сумел уберечься от этого — маленькая победа обывателя над новым строем. В числе победивших был и портной Шарок.

Мальчик в модной мастерской, закройщик, мастер и, наконец, муж единственной дочери хозяина — такова была карьера Шарока. Ее завершению помешала революция: ожидаемое наследство — мастерскую — национализировали. Шарок поступил на швейную фабрику и подрабатывал дома. Но попасть к нему удавалось только по надежной рекомендации — предосторожность человека, решившего никогда не встречаться с фининспектором.

Этот портной был еще статный, умеренно дородный, красиво стареющий мужчина с почтительно достойными манерами владельца дамского конфекциона. Шесть вечеров в неделю стоял он за столом с накинутым на шею сантиметром, наносил мелком линии кроя на материал, резал, шил, проглаживал швы утюгом. Зарабатывал деньги. Воскресенье проводил на ипподроме, его страстью был тотализатор.

Может быть, старый Шарок примирился бы с жизнью, если бы не вечный страх перед домоуправлением, соседями, всякими неожиданностями. Одной из них было осуждение старшего сына Владимира на восемь лет лагерей за ограбление ювелирного магазина. Он и раньше не слишком доверял этому вертлявому уродцу, похожему на мать и, следовательно, на обезьяну. Но довольствовался тем, что Владимир окончил поварскую школу при ресторане «Прага» и приносил домой зарплату. Конечно, сейчас повар не то, что раньше, какие теперь рестораны! Однако для физически слабого и неспособного к учению Владимира профессию выбрали удачно. Живя одним тотализатором, старик не придавал значения тому, что Владимир поигрывает в картишки. Но грабить?! Это не только по советским, это по любым законам — тюрьма.

Младший сын Шарока, Юрий, сдержанный, аккуратный подросток, лукавый и осторожный, выросший на арбатском дворе, вблизи Смоленского рынка и Проточных переулков, рассадников московского жулья и босячества, догадывался о воровской жизни брата, по дома ничего не рассказывал, законам улицы подчинялся с большей охотой, чем законам общества, в котором жил. Он не знал, в чем именно ущемила его революция, но с детства рос в сознании, что ущемила. Не представлял, как бы жилось ему при другой строе, по не сомневался, что лучше. Язвительное слово товарищи, ставшее обиходным в их семье для обозначения новых хозяев жизни, он переносил на школьных комсомольцев. Эти заносчивые активисты воображали, будто им принадлежит мир. Когда Саша Панкратов, тогда секретарь школьной комсомольской ячейки, выходил на трибуну и начинал рубать, Юра чувствовал себя беззащитным.

Он ненавидел политику, единственно приемлемой считал профессию инженера, она могла дать кое-какую независимость. Изменил эти планы случай, связанный опять же с арестом брата. Старик Шарок искал защитника, советовался с заказчиками, наконец нашел адвоката, который согласился вести процесс за пятьсот рублей. Сумма огромная, Шарок боялся ее вручать без свидетелей, взял с собой Юрия. Адвокат деньги пересчитывать не стал, открыл ящик стола, небрежно кинул туда пачку. На этом их визит и окончился, но Юрий успел разглядеть картины в золоченых рамах, золотые корешки книг за стеклами шкафов. Такой обстановки он еще не видел.

На улице старый Шарок завистливо вздохнул.

— Живут люди…

Но еще большее впечатление на Юру адвокат произвел в суде. Этот маленький человечек с помятым лицом и холеной бородкой вертел грозным пролетарским судом, как хотел. Так, во всяком случае, казалось молодому Шароку. Адвокат сыпал статьями законов, прибегал к уловкам и ухищрениям, заставил вызвать новых свидетелей, назначить дополнительную экспертизу, язвительно препирался с судьей и прокурором. В руках у мрачного судьи и неумолимого прокурора был закон, но закон пугал их самих — открытие, определившее жизненные планы молодого Шарока. Путь к адвокатуре лежал через вуз, дорога в вуз — через комсомол и завод.

Так в девятом классе Юрий Шарок стал комсомольцем. Сын рабочего, а это высоко ценилось в школе, где учились дети арбатской интеллигенции, он держался независимо, девочки считали — загадочно. Особенно нравился он умным, серьезным, активным девочкам. Им казалось, что они воспитывают его, формируют личность. Для них, чистых, доверчивых, был очень привлекателен этот паренек: красивый и сдержанный.

Потом на заводе Шарок приобрел то, чего ему недоставало раньше, — уверенность. Рабочий! Синяя, всегда чистая спецовка хорошо сидела на его стройной фигуре. Появилась грубоватость, выдаваемая за принципиальность, презрение к сильно интеллигентным , принимаемое за рабочую простоту. Скромный и молчаливый в школе, здесь он часто выступал на собраниях, резонно считая, что умение говорить публично пригодится будущему адвокату.

В институте Шарок ничем не выделялся, однако зарекомендовал себя исполнительным общественником. Он и не хотел выделяться. Газеты были полны сообщениями о вредителях, саботажниках, уклонистах. «Вывести на чистую воду! Беспощадно карать! Мерзавцы! Уничтожить! Добить! Выкорчевать! Вытравить! Стереть с лица земли!» Читая эти слова, эти фразы, короткие и неумолимые, как выстрел, Шарок испытывал страх. Он все хорошо понимал и все трезво оценивал. После института его зашлют в область, в район, в народный суд или прокуратуру. Он и не посмеет заикнуться о том, что хочет стать адвокатом. «Увиливаешь, Шарок!» — вот что ему ответят. Неужели придется отказаться от цели, к которой он так настойчиво стремился?

Отец сшил Юре костюм. Последнего фасона «чарльстон» — длинные широкие брюки и короткий, обтягивающий бедра пиджак с высокими плечами и ватной грудью. Голубоглазый Юра выглядел в нем очень представительно. Отрез купили в торгсине на Тверской.

— В Арбатском торгсине соседи толкутся, разевают голодные пасти, — сказал отец, — скажут: у Шароков золото припрятано, в ложке воды утопят.

Как ни жалел старик золотого браслета и золотых запонок, понимая: чтобы устроиться в Москве на хорошее место, надо быть прилично одетым, отошли, слава богу, кожаные куртки и косоворотки. При всем своем эгоистическом равнодушии к семье и детям только к младшему Шарок испытывал чувство, похожее на отцовское: видел в нем себя в молодости. А в том, чтобы Юрий остался в Москве, был заинтересован крайне: домоуправление и без того зарится на вторую комнату, выпишется Юрий — отнимут.

— Знакомства, знакомства надо искать, — поучал он Юру.

Однако ни на заводе, ни в институте Юрий не приобрел друзей. Приводить в дом товарищей запрещалось. Родственники были бедны, ничего, кроме обузы, в них не видели, к ним не ходили, у себя не принимали. Свободное время Шарок-отец проводил на бегах, мать — в церкви. На пасху дети получали кусок кулича, на масленицу блины — этим и ограничивались праздники. Старый Шарок в бога не верил, не мог простить ему своего разорения. Еще меньше прощал он это Советской власти. Первого мая и Седьмого ноября работал, как в будни.

Связи со школьными товарищами оказались самыми устойчивыми. Три одноклассника жили с Юрой в одном доме. Саша Панкратов — секретарь комсомольской ячейки школы, Максим Костин — сын лифтерши, товарищи называли его Макс, Нина Иванова — сердобольная комсомолка, воспитывавшая и образовывавшая Шарока. Вместе с Леной Будягиной, дочерью известного дипломата, они составляли в школе сплоченную группу активистов. Собирались у Лены, в Пятом доме Советов. Будягин жил за границей, квартира была в распоряжении ребят. Юра появлялся там, смутно сознавая, что такие связи ему пригодятся. Сегодня это ощущение, превратилось в реальную надежду. Будягин, отозванный из-за границы и назначенный заместителем наркома тяжелой промышленности, может ему помочь.

С Воздвиженки Юра свернул на улицу Грановского. Здесь в Пятом доме Советов, здании, выложенном из серого гранита, обитали они. В садике, огороженном стрельчатой решеткой, играли их дети. С непроницаемым лицом Юрий ожидал в подъезде, пока старик швейцар звонил Будягиным по телефону. Потом поднялся на третий этаж и нажал кнопку звонка.

Дверь открыла Лена, как всегда, застенчиво улыбнулась ему. Высокий рост заставлял ее чуть наклонять голову с тяжелым клубком черных волос. На прекрасном, матовом, удлиненном лице несколько великоватым казался ярко-красный рот с чуть вывернутыми губами. У Ленки левантийский профиль, сказала как-то Нина. Что такое «левантийский», Юра не знал, но то, что Лена Будягина была самой красивой девочкой в школе, знал хорошо.

С грубоватой фамильярностью старого товарища Юрий притянул ее к себе. Она не отстранилась.

— Ребята пришли?

— Нет еще.

— Иван Григорьевич дома?

По коридору, пахнущему свеженатертыми полами, она провела его в кабинет отца.

— Папа, вот Юра к тебе.

И, пропуская Шарока, улыбнулась ему счастливой преданной улыбкой.

Узкая комната полутемная оттого, что выступ наружной стены наполовину закрывает окно. Книги, газеты, журналы, проспекты, русские и иностранные, лежат на столе, на этажерке, на стульях, на полу. Карта полушарий, испещренная пунктирными линиями пароходных сообщений, висит над кушеткой. Юра заметил черные цифры трехзначного номера на бюллетене — Будягин закрыл его и отложил в сторону: секретный документ, рассылаемый только членам ЦК и ЦКК. Юра отметил еще заграничную ручку «Паркер», сигареты «Тройка», ботинки на каучуке и пиджак особого покроя, какие шил дипломатам высшего ранга знаменитый Энтин.

— Слушаю, — сказал Будягин спокойно-деловым тоном: привык, что к нему обращаются с просьбами. На его сухощавом черноусом лице под густыми бровями глаза казались еще более глубокими; чем у Лены.

— Институт кончаю, Иван Григорьевич, совправа. А брат сидит…

Из коридора донесся звонок, шум открываемой двери.

— Суд, прокуратура — не пропустят, — продолжал Шарок, — остается хозяйственно-юридическая работа. Хотелось бы на предприятие. До института я работал на Фрунзенском заводе. Знаю людей, производство.

Будягин скользнул по Юрию отстраненным взглядом. Уверен в своем праве руководить другими. Что для него Юра и такие, как Юра? Они привыкли управлять массами, решать судьбы масс.

— Ты к Эгерту зайди. Я скажу ему.

— Спасибо, Иван Григорьевич.

— Брат за что?

— Уголовное. Мальчишка, связался с компанией…

— Старую юстицию мы разогнали, — оказал Будягин, — а новая малограмотна. Нужны образованные люди.

— Я понимаю, Иван Григорьевич, — охотно согласился Шарок, — но ведь не от меня зависит. Органы суда и прокуратуры, а тут брат…

— К Эгерту, к Эгерту зайди, — повторил Будягин, — позвоню ему. Значит, в юрисконсулы?

Так и сказал — юрисконсулы. Царапнул по сердцу.

И все же цель достигнута. Результат — только он имеет значение. Вот как это делается! Одним трудно, другим все легко. Раньше легко было тем, кто имел деньги, теперь тем, у кого власть.

Кончено с институтом, со столовой, пропахшей кислой капустой, с ненавистными субботниками, нудными собраниями, вечными проработками, страхом сказать не то слово. Он даже ни разу не появился в институте в новом костюме, не хотел выделяться среди студентов, выклянчивающих в профкоме ордер на брюки из грубошерстного сукна.

Они, конечно, будут заседать, произносить слова, Юра представлял их враждебные лица, угрюмую непробиваемость вожаков. Увиливаешь, Шарок, дезертируешь… А он будет стоять перед ними спокойный, улыбающийся. Что, собственно, случилось? Из-за чего шум? Он возвращается в коллектив, который его вырастил. Раньше там было семьсот рабочих, теперь пять тысяч. Первенец пятилетки! Работа на нем — честь для молодого специалиста. Он сам добивался этого назначения? Почему же сам? Просто не отрывался от завода. И, когда его спросили, хочет ли он после института вернуться обратно, ответил «хочу». А что должен был ответить? Он гордится вниманием к его судьбе, судьбе простого советского человека.

Так он им вмажет. Тут-то они и завиляют. Даже похлопают по плечу: «Давай, мол, Шарок, действуй, давай!»

Он ощутил свою силу, свое превосходство и над теми, в институте, и над этими — здесь, в Пятом доме Советов. Эти властные интеллигенты всегда лишь снисходили к нему. Обратись к Будягину с такой просьбой Сашка Панкратов, Будягин бы ему отказал — работать надо там, куда посылает партия! А тому, кого не уважаешь, можно бросить кусок. И эти ребята, сидящие в просторной столовой, его школьные друзья, тоже никогда не уважали его. И сейчас презирают за то, что он прибегает к помощи Ивана Григорьевича. Пусть думают, что хотят. Быть может, он ходил к Будягину за советом. Как к старшему товарищу. Вот именно, как к старшему товарищу ! Впрочем, они не спросят, зачем ходил, деликатные.

— Привет! — сказал Шарок.

— Привет! — ответил за всех Максим Костин.

В отутюженной гимнастерке, до блеска начищенных сапогах, с тщательно причесанными русыми волосами, широкоплечий, румяный, Максим сиял, как положено сиять молодому курсанту, получившему увольнительную на целый день.

Рядом с ним на диване сидела Нина Иванова, приминала пятками наполовину снятые туфли. «Купила бы, дура, номером побольше», — подумал Шарок. Никогда Нинка не умела одеваться, и в пир, и в мир — в одной кофте. И причесываться не умела, прикрывать надо лоб лошадиный, а не откидывать патлы назад.

Вадима Марасевича он похлопал по плечу. К этому безвредному пустобреху, сынку известного московского врача, Юра относился миролюбиво. Тучный, рыхлый, с толстыми губами и короткими лохматыми, как у рыси, бровями над маленькими мутными глазками, Вадим, развалясь в кресле, рассуждал об Уэллсе.

Маленький Владлен Будягин делал уроки, сидел, разбросав по столу тетради, поджав под себя ноги в длинных коричневых чулках. Лена рассеянно следила за движением пера, которым брат выводил косые буквы, улыбнулась Юре, кивнула — садись…

Вот и вся их компания. Нет только Саши Панкратова.

— Уэллс предсказывает войны, эпидемии, распад США, — говорил Вадим, — а потом власть возьмут ученые и летчики.

— История человечества не фантастический роман, — возразила Нина, — власть берут классы.

— Бесспорно, — снисходительно согласился Вадим, — но интересен ход мыслей: ученые и летчики — рычаги будущей власти, технократия, покорившая пространство.

— Братцы, — сказал Максим, — вооружаться будет Германия, все вооружаются.

— Гитлер долго не продержится, — возразила Нина, — восемь миллионов голосовали за социал-демократов, пять — за коммунистов.

— А Тельмана спрятать не смогли, — вступил в разговор Юра, имея в виду, что пять миллионов, не сумевших сберечь одного, ничего не стоят.

Но никому и в голову не пришло искать в его словах тайный смысл. Слишком они верили сами, чтобы ставить под сомнение веру товарища. Они могли спорить, ссориться, но были непоколебимы в том, что составляло смысл их жизни: марксизм — идеология их класса, мировая революция — конечная цель их борьбы, Советское государство — несокрушимый бастион международного пролетариата.

— Отучились от конспирации, — сказал Максим.

— Димитров трясет это государство, как грушу, — подхватил Вадим Марасевич, — феерическое зрелище, процесс века!

Он заговорил о процессе Димитрова, о возможности войны, то есть о симптомах ее, понятных ему и непонятных другим. Но здесь хорошо знали Вадима и не дали ему разглагольствовать. Новая бойня? Человечество не забыло мировую войну, унесшую десять миллионов жизней. Нападение на Советский Союз? Разве допустит это мировой рабочий класс? И Россия уже не та. Выдают чугун Магнитка и Кузнецк, пущены Сталинградский, Челябинский и Харьковский тракторные заводы, Горьковский и Московский автомобильные, «Фрезер», «Калибр», «Шарикоподшипник», построены первые советские блюминги.

Их сердца наполнялись гордостью. Вот она, их страна, ударная бригада мирового пролетариата, оплот грядущей мировой революции. Да, они живут по карточкам, отказывают себе во всем, зато они строят новый мир. Когда люди голодны, тучные витрины торгсинов — отвратительное зрелище. Но на это золото будут построены заводы — залог будущего изобилия.

Так они говорили всегда. И все здесь такое, как всегда. Натертые полы, длинный стол под низким абажуром, на столе мармелад — покой устроенного сановного дома. Разливая чай, Ашхен Степановна спрашивает: «Максим, тебе с лимоном?» — и, как всегда, русское имя «Максим» в устах этой армянки кажется Шароку нарочитым.

И все же? Чего достигли они, которым все доступно? Нина — учительница, Лена — переводчица с английского в технической библиотеке. Максим кончает пехотное училище, будет тянуть армейскую лямку. Они простодушны — вот в чем их роковая слабость. Таковы были мысли Юрия Шарока. Но спросил он следующее:

— Ребята, а где же Саша?

— Не придет, — ответил Максим.

В его коротком ответе Шарок уловил неприятную ему сдержанность комсомольских активистов, знающих то, чего не должны знать другие.

— Что-нибудь случилось?

Лена сказала, что у Саши неприятности и ее отец звонил Глинской.

Несгибаемый Сашка! Вот это номер! Юра пришел в хорошее настроение. Когда его, Шарока, принимали в комсомол, Саша произнес короткое «не доверяю» и воздержался при голосовании. На заводе Шарока определили в ученики к фрезеровщику, а Саша вызвался идти на срочную разгрузку вагонов и на год застрял в грузчиках — стране, видите ли, нужны и грузчики. Хотел поступить на исторический, пошел в технический: стране нужны инженеры. Из того же материала, что и Будягин, недаром тот так его любит. Но что все же произошло? Будь это ерунда, Будягин бы не вмешивался.

— У нас в институте, — сказал Юра, — один парень подал на собрании реплику: «Что такое жена? Гвоздь в стуле…»

— Вычитал у Менделя Маранца, — заметил Вадим Марасевич.

— …А собрание было по поводу Восьмого марта. Его исключили из института, из комсомола, из профсоюза…

— Реплика была не к месту, — сказала Нина Иванова.

— Всех исключать, кто же останется? — нахмурился Максим.

— Когда исключения становятся правилом, они перестают быть исключением, — сострил Вадим.

Лена Будягина родилась за границей, в семье политэмигрантов. После революции она жила там с отцом — дипломатом и вернулась в Россию, нетвердо зная родной язык.

А она не хотела отличаться от товарищей, тяготилась тем, что подчеркивало исключительность ее положения. Была болезненно чувствительна ко всему, что казалось ей истинно народным, русским.

Юрка Шарок, простой московский рабочий парень, независимый, самолюбивый и загадочный, сразу же привлек ее внимание. Она помогала Нине Ивановой его воспитывать, но сама понимала, что делает это не только из интереса общественного. И Юра это понимал. Однако в школе дела любовные третировались как недостойные настоящих комсомольцев. Дети революции, они искренне считали, что отвлечение на личное — это предательство общественного.

После школы Юра, не делая решительных шагов к сближению, искусно поддерживал их отношения на той грани, на которой они установились: иногда звонил, звал в кино или в ресторан, заходил, когда собиралась вся компания. Обняв Лену в коридоре, Юра перешел эту грань. Неожиданно, грубо, но с той решительностью, которая покоряет такие натуры.

Несколько дней она ждала его звонка и, не дождавшись, позвонила сама, просто так, как они обычно звонили друг другу. У нее был ровный голос, она старалась четко произносить окончания слов, обдумывая ударения, и говорила медленно, даже по телефону чувствовалась ее застенчивая улыбка. Но Юра ждал звонка.

— Я сам собирался звонить тебе. У меня на шестое два билета в Деловой клуб. Будут танцы. Пойдем?

— Конечно.

Шестого ноября вечером он зашел за ней. Она вышла к нему в длинном вечернем платье, голубовато-зеленом, с коротким шлейфом. От нее пахло незнакомыми духами, в черных гладких волосах блестела нитка жемчуга — женщина совсем из другой жизни, пронзительно красивая и эффектная. Только улыбка была по-прежнему застенчивая, этой улыбкой она как бы спрашивала Юру: нравится ли она ему и понимает ли, что оделась она так ради него.

Лена открыла дверь столовой.

— Владик, в десять часов ляжешь спать.

— Лягу, — ответил Владлен, мастеря что-то на подоконнике.

Подавая ей пальто, Юра спросил:

— А где твои?

— Папа в Краматорске, мама в Рязани.

— На праздниках?

— Папа на праздник всегда выезжает на заводы, а мама лектор.

Подбирая под пальто длинное платье, она, улыбаясь, сказала:

— Вот в этом и неудобство.

Им повезло. Со двора выезжала машина. Шофер оказался Лене знаком и подвез их до Мясницкой. Пожилой, важный, из тех, кто возит высокое начальство, он был предупредителен к Лене и не замечал Юру. Но Юра не стал задерживаться на этой мысли, думал о том, что Лена одна и после клуба можно зайти к ней. Она сидела рядом с ним на мягком сиденье, ее близость волновала его, но еще больше волновала и пугала мысль, что именно сегодня все может совершиться.

Он встречался с женщинами, но то было совсем другое. Соседская домработница, распутная девчонка во дворе, девчата в деревне, куда он ездил с отцом. С ними было просто, они сами отвечали за себя, здесь он будет отвечать за все, с Будягиным шутить опасно. Другой на его месте женился бы, но что-то пугало Юру, слишком высокий прыжок. И будет ли Лена той женой, которая ему нужна? Ее семью, чуждую и враждебную, он не представлял рядом со своей семьей. Надо подождать. Он не терял надежды стать адвокатом, добиться независимости. Женившись на Лене, он привяжет себя к этой колеснице.

Они остановились у Делового клуба. Юра не знал, как открыть дверь машины, повернул одну ручку, другую, дверь не открывалась. Тогда Лена, перегнувшись через него, нажала нужную ручку и, мягко улыбаясь, сказала:

— В этой машине очень неудобные ручки.

Ее попытка сгладить неловкость уязвила Шарока — Лена подчеркнула, что он никогда не ездил в таких машинах. Но он опять взял себя в руки. Холодно взглянув на шофера, вошел вслед за Леной в Деловой клуб. Он будет делать то, что хочет, жить так, как ему нравится. Сейчас ему нравится Лена. Он сидел рядом с ней, ловил направленные на них взгляды, он привык к женским взглядам, но сегодня они были другими, особенными: любопытство к мужчине, которого отметила своим вниманием самая заметная здесь женщина.

Пела Русланова, Хенкин читал рассказы Зощенко. Потом начались танцы. Лена танцевала послушно. Может быть, не так легко, как девчонки на танцплощадках, но сама смеялась над своей неловкостью, доверчиво прижималась к нему.

Она вышла поправить прическу, Юра стоял у колонны, разглядывал собравшихся здесь людей. Командиры промышленности, научные работники, верхи московской технической интеллигенции, те, что работают в наркоматах, трутся возле начальства, получают высокие оклады, премии, отовариваются в закрытых распределителях, ездят в выгодные командировки. Юра хорошо знал, как быстро выдвигаются счастливчики, которые после института попадают в высшие учреждения, и какую лямку тянут те, кого посылают на производство.

Чего достигнет он на заводе? Будет бегать по народным судам, вести ничтожные дела об увольнениях и прогулах, тяжбы о плохом качестве брезентовых рукавиц. Другое дело — юридический отдел наркомата, главка, треста. Крупные дела, высокие инстанции — Верховные суды Союза и республик. Может пригодиться и для будущей адвокатуры. Но все это потом. Главное — вырваться из общего распределения, а там все уже будет проще.

Стрелка часов показывала одиннадцать. Юра хотел вернуться к Лене до того, как швейцар закроет дверь подъезда.

— Ты не устала? — спросил он.

— Побудем еще, — улыбаясь, попросила Лена.

Был уже час ночи, когда они вышли из клуба. Накрапывал редкий дождик, приятный и освежающий после душного зала. По стеклам уличных фонарей стекали струйки воды, на улице ни одного прохожего. Только в здания ОГПУ светились окна.

Они подошли к ее дому.

— Зайдем, посидим?

То, как просто произнесла она эти слова, поразило Юру.

Он молча последовал за ней. Дверь им открыл тот же старичок швейцар. Не спросил, почему посторонний человек так поздно поднимается к Будягиным. Вышколенный. Ничему не должен удивляться.

Лена зажгла свет в передней, приоткрыла дверь столовой.

— Спит… Посиди у папы, я переоденусь.

Она зажгла в кабинете верхний свет, еще раз улыбнулась Юре и оставила его одного.

Шарок перебрал стопку книг: томик Ленина с заложенными между страниц полосками бумаги, книги по металлургии. «Петр Первый» Алексея Толстого. Не было официальных бумаг, секретных бюллетеней, запрещенных книг, которые дозволено читать им одним, оружия, которое все они имеют — Юра был убежден, что это браунинг, его удобно носить в заднем кармане. Им овладело желание увидеть что-то запретное, недоступное, прикоснуться к тайне их власти.

В любую минуту может войти Лена, надо торопиться. Он потянул на себя средний ящик стола — заперт, начал дергать боковые ящики, они тоже не открывались. Едва успел откинуться на спинку кресла, когда вошла Лена, в белой кофточке и синей юбке, такая, какой он привык ее видеть.

— Хочешь, я сварю кофе?

Она двигалась рядом с ним, касалась его, улыбалась ему, и, когда, разливая кофе, наклонилась к столу, он увидел ее грудь. Он никогда не был с Леной один ночью, никогда не пил такого кофе, такого ликера.

— Хочешь еще?

— Хватит.

Он пересел на диван.

— Посидим…

С чашкой в руке она тоже пересела на диван. Он взял из ее рук чашку и поставил на стол. Удивленно улыбаясь, она смотрела на него. И тогда с бесцеремонностью уличного парня, прямо глядя в ее испуганные глаза, он притянул ее к себе.

4

Седьмого ноября Саша ждал институтскую колонну на углу Тверской и Большой Грузинской.

Колонны двигались медленно. Над рядами колыхались знамена, транспаранты, портреты… Сталин… Сталин… Сталин… Пожилые мужчины озабоченно дули в трубы, в рядах пели нестройными голосами, танцевали и плясали на асфальте. Громкоговорители разносили звуки и шумы Красной площади, голоса радиокомментаторов, приветствия с Мавзолея, восторженный гул проходящих через площадь демонстрантов.

Институтская колонна показалась часов около двух и сразу остановилась. Ряды смешались. Проталкиваясь сквозь толпу, Саша подошел к своей группе. И тут же поймал направленные на себя настороженно-любопытные взгляды: так смотрят на человека, попавшего в беду. Это не из-за бюро. Это что-то другое.

Но никто ничего не говорил Саше и он не спрашивал. Только приятель его, Руночкин, видно, хотел что-то сказать, но не мог отойти от транспаранта, который нес.

— Стройся! Стройся! — закричали линейные.

Ряды были рассчитаны, Саша встал в конце колонны, там шли студенты других курсов. Со своего места он видел факультетское знамя и транспарант, который на двух палках несли Руночкин и еще один парень. Преодолевая сопротивление ветра, транспарант вытянулся, запрокинулся назад, полотнище перекосилось, потом выпрямилось. Колонна двинулась.

Не доходя до Триумфальной площади, опять остановились. Саша подошел к своей группе, ему навстречу шел Руночкин.

— Стенгазету сняли.

Маленький, кособокий, Руночкин к тому же еще косил глазом и потому, когда говорил, немного отворачивал и наклонял голову.

Сняли стенгазету! За что? Такого еще не бывало.

— Кто снял?

— Баулин. Из-за эпиграмм. Опошление ударничества.

Редактором был Руночкин. Но написать эпиграммы предложил Саша и одну даже сам сочинил, на старосту группы Ковалева: «Упорный труд, работа в моде, а он большой оригинал, дневник теряет, как в походе, и знает все, хоть не читал». Остальные три эпиграммы написала Роза Полужан. На Борьку Нестерова: «Свиная котлета в порция риса — лучший памятник на могилу Бориса»; на Петьку Пузанова — любит поспать; на Приходько — ловчит во время практической езды и ездит больше всех. Не гениально, даже не смешно, но невинно. «Опошление ударничества»!

— В чем опошление?

Руночкин наклонил набок голову.

— В эпиграммах. Почему только на ударников? Я говорю: мы поместили фотографии только ударников, вот и эпиграммы заодно. А почему нет передовой?

Не писать передовую тоже предложил Саша. Зачем повторять то, что будет в других газетах?! Надо выпустить номер веселый, действительно праздничный, чтобы читался, а не висел уныло в коридоре. Ребята с ним тогда согласились. Только осторожная Роза Полужан выразительно посмотрела на Сашу.

— Лучше напиши передовую и подпиши ее.

— Азизяна боишься?

Так ответил он Розе. И вот что из этого получилось, Еще тянется история с Азизяном, а тут новая. Ладно, отобьемся!

У Страстной площади колонна снова остановилась. Отсюда пойдут без задержек, и линейные тщательно проверяли, нет ли в рядах посторонних, выравнивали, подтягивали колонну, чтобы потом, не останавливаясь, быстрым шагом пройти последний отрезок пути к Красной площади.

К группе подошли Баулин и Лозгачев. На рукаве у Лозгачева красная повязка начальника институтской колонны.

— Панкратов, — Баулин сурово смотрел на Сашу, — не считаешь нужным являться на демонстрацию?

Баулин был неправ. Живущие в городе всегда присоединялись к колонне по дороге. И Баулин не мог знать, кто из тысячи студентов приехал в институт, а кто подошел позже. А вот о Саше узнал, интересовался, подошел, публично зафиксировал Сашин проступок. Несправедливость, тем более унизительная, что Баулин убежден: здесь, на глазах у всех, Саша не посмеет ему возразить.

А почему не посмеет?

— Я на демонстрации, вы меня видите, кажется. Это не гал-лю-ци-на-ция, — ответил Саша с той обманчивой вежливостью, с какой интеллигентные арбатские мальчики разговаривают перед дракой.

— Смотри не зарвись, — только и сказал Баулин.

И, не дожидаясь Сашиного ответа, пошел дальше.

Двумя потоками обтекая Исторический музей, колонны вливались на Красную площадь, подтягивались, прибавляя шаг, и по площади уже почти бежали, разделенные сомкнутыми рядами красноармейцев.

Сашина колонна проходила близко от Мавзолея. На трибунах стояли люди, военные атташе в опереточных формах, но никто не смотрел на них, все взгляды были устремлены на Мавзолей, всех волновало только одно: здесь ли Сталин, увидят ли они его?

И они увидели его. Черноусое лицо, точно сошедшее с бесчисленных портретов и скульптур. Он стоял, не шевелясь, в низко надвинутой фуражке.

Гул нарастал. Сталин! Сталин! Саша, как и все, шел, не не отрывая от него глаз, и тоже кричал: Сталин! Сталин! Пройдя мимо трибун, люди продолжали оглядываться, но красноармейцы торопили их — не задерживаться! Шире шаг! Шире шаг!

У храма Василия Блаженного колонны смешались, беспорядочная толпа спускалась к Москве-реке, подымалась на мост, заполняла набережные. На грузовики складывали барабаны, трубы, знамена, плакаты и транспаранты. Все торопились домой, усталые, голодные, спешили к Каменному мосту и Пречистенским воротам, к трамваям.

В эту минуту гул на площади достиг высшей точки и, как раскат грома, докатился до набережной — Сталин поднял руку, приветствуя демонстрантов.

После праздников назначили срочное заседание партийного бюро с активом. Собрались в малом актовом зале. На трибуне стоял Лозгачев, перебирал бумаги.

— На факультете, — сказал он, — произошло два антипартийных выступления. Первое — вылазка Панкратова против марксизма в науке об учете, второе — выпуск тем же Панкратовым стенной газеты. Пособниками Панкратова оказались комсомольцы Руночкин, Полужан, Ковалев и Позднякова. Коммунисты и комсомольцы группы не дали им отпора. Это свидетельствует о притуплении политической бдительности.

— В праздничном номере газеты, — говорил Лозгачев, — нет передовой статьи о шестнадцатой годовщине Октября, ни разу не упоминается имя товарища Сталина, портреты ударников снабжены злобными, клеветническими стишками. Вот одно из них, кстати, написанное самим Панкратовым: «Упорный труд, работа в моде, а он большой оригинал, дневник теряет, как в походе, и знает все, хоть не читал». Что значит «труд в моде»?… — Лозгачев обвел зал строгим взглядом. — Разве у нас труд «в моде?» Трудом наших людей создается фундамент социализма, труд у нас дело чести. А для Панкратова это всего лишь очередная «мода». Написать так мог только злопыхатель, стремящийся оболгать наших людей. А ведь на прошлом партбюро некоторые пытались обелить Панкратова, уверяли, что его вылазка на лекции Азизяна, защита им Криворучко — случайность.

— Кто это «некоторые»? — спросил Баулин, хотя он, как и все, знал, о ком идет речь.

— Я имею в виду декана факультета Янсона. Думаю, что он не должен уйти от ответственности.

— Не уйдет, — пообещал Баулин.

— Товарищ Янсон, — продолжал Лозгачев, — создал на факультете обстановку благодушия, беспечности и тем позволил Панкратову осуществить политическую диверсию.

— Позор! — выкрикнул Карев, студент четвертого курса, миловидный парень, известный всему институту демагог и подлипала.

— Партийное бюро института, — закончил Лозгачев, — решительно реагировало на вылазку Панкратова и сняло газету. Это свидетельствует о том, что в целом партийная организация здорова. Наше твердое и беспощадное решение подтвердит это еще раз.

Он собрал листки и сошел с трибуны.

— Редактор здесь? — спросил Баулин.

Все задвигались, разглядывая Руночкина. Маленький, косоглазый Руночкин поднялся на трибуну.

— Расскажите, Руночкин, как вы дошли до жизни такой, — проговорил Баулин с обычным своим зловещим добродушием.

— Мы думали, что не стоит повторять передовую многотиражки.

— При чем тут многотиражка? — нахмурился Баулин. — Когда вы выпускали номер, она еще не вышла.

— Но ведь потом вышла.

— И вы знали, какая в ней будет передовая?

— Конечно, знали.

В зале засмеялись.

— Не стройте из себя дурачка, — рассердился Баулин, — кто не дал писать передовую? Панкратов?

— Не помню.

— Не помните… Вас это не удивило?

Руночкин только пожал плечами.

— А предложение Панкратова написать эпиграммы удивило?

— Раньше мы их тоже писали.

— Вы понимаете свою ошибку?

— Если рассуждать так, как товарищ Лозгачев, то понимаю.

— А вы как рассуждаете?

Руночкин молчал.

— Дурачка строит! — выкрикнул опять Карев.

Баулин посмотрел в бумажку.

— Позднякова здесь?

Улыбаясь, хорошенькая Позднякова поднялась на трибуну.

— Что я могу сказать? Саша Панкратов решил передовой не писать, а ведь он комсорг, мы должны его слушаться.

— А если бы он вам велел прыгнуть с пятого этажа?

— Я не умею прыгать, — ответила Надя, — и я думала…

— Вы ни о чем не думали, — перебил ее Баулин. — Или вам нравится, когда так издеваются над ударниками учебы?

— Нет.

— Почему не возразили?

— Они бы меня не послушали.

— А почему не пришли в партком?

— Я… — Позднякова поднесла платок к глазам. — Я…

— Хорошо, садитесь! — Баулин опять посмотрел в бумажку. — Полужан!

— Нечего их слушать, пусть Панкратов отвечает! — крикнули из зала.

— Дойдет очередь и до Панкратова. Говорите, Полужан!

— Все случившееся я считаю большой ошибкой, — начала Роза.

— Ошибки бывают разные!

— Я считаю это политической ошибкой.

— Так и надо говорить сразу, а не когда тянут за язык.

— Я это считаю грубой политической ошибкой. Я только прошу принять во внимание, что я предлагала написать передовую.

— Вы думаете, это вас оправдывает? Вы умыли руки, хотели себя обезопасить, а то, что такая пошлятина будет висеть на стене, вас не волновало? Вы сами писали эпиграммы?

— Да.

— На кого?

— На Нестерова, Пузанова и Приходько.

— Один обжора, другой — сонная тетеря, третий — жулик. И это вы считаете прославлением ударничества?

— Это моя ошибка, — прошептала Роза.

— Садитесь!… Ковалев!

Бледный Ковалев вышел на трибуну.

— Я должен честно признать: когда шел сюда, мне не была полностью ясна политическая суть дела, казалось, что это шутка, глупая, неуместная, но все же шутка. Теперь я вижу, что мы все оказались орудием в руках Панкратова. Правда, я настаивал на передовой. Но, когда речь зашла об эпиграммах, смолчал: эпиграмма писалась на меня и мне казалось, что, если я буду возражать, ребята подумают, что спасаю себя от критики.

— Постеснялся? — усмехнулся Баулин.

— Да.

— Ковалев сразу пришел в бюро и честно рассказал, как все было, — заметил Лозгачев.

— Лучше бы он пришел до того, как повесили газету, — возразил Баулин.

Поднялся Сиверский, преподаватель, топографии. Саша никак не предполагал, что он член партии. Этот молчаливый человек с военной выправкой, в синих кавалерийских галифе и длинной белой кавказской рубашке казался ему бывшим офицером царской армии.

— Ковалев! Вы стеснялись возражать против эпиграмм на себя?

— Да.

— Почему же вы не возражали против эпиграмм на других?

— Демагогический вопрос! — раздался голос Карева.

— Запутывает дело! — крикнул еще кто-то.

Баулин обвел рукой зал.

— Слышите, товарищ Сиверский, как собрание расценивает ваш вопрос?

— Я хотел сказать молодому человеку Ковалеву, что ему не стоило бы так начинать жизнь, — спокойно произнес Сиверский и сел.

— Вы можете выступить в прениях, — ответил Баулин. — А сейчас послушаем главного организатора. Панкратов, пожалуйста!

Саша сидел в заднем ряду, среди студентов с других факультетов, слушал, обдумывал, что ему сказать. От него ждут признания ошибок, хотят услышать, как он будет раскаиваться, чем будет оправдываться. Жалел ли он о том, что произошло? Да, жалел. Мог не пререкаться с Азизяном, мог выпустить газету так, как ее выпускали всегда. И не получилось бы тогда всей этой истории, которая так неожиданно и нелепо ворвалась в его жизнь и в жизнь его товарищей. И все же надо выстоять, отстоять ребят, заставить выслушать себя. Здесь не только Баулин, Лозгачев и Карев, здесь Янсон, Сиверский, здесь его товарищи, они сочувствуют ему.

Зал притих. Те, кто вышел покурить, вернулись. Многие встали со своих мест, чтобы лучше видеть.

— Мне предъявлены тяжелые обвинения, — начал Саша, — товарищ Лозгачев употребил такие выражения, как политическая диверсия, антипартийное выступление, злопыхательство…

— Правильно употребил! — крикнул из зала, наверно, Карев, но Саша решил не обращать внимания на выкрики.

Баулин постучал карандашом по столу.

— Доцент Азизян в своих лекциях не сумел сочетать теоретическую часть с практической и тем лишил нас знакомства с важными разделами курса, — продолжал Саша.

Азизян вскочил, но Баулин движением руки остановил его.

— О стенгазете. Прежде всего я, как комсорг, полностью несу ответственность за этот номер.

— Какой благородный! — закричали из зала. — Позер!

— Именно я сказал, что передовой не надо, именно я предложил поместить эпиграммы и сам написал одну из них. И ребята это могли рассматривать как установку.

— Установку? От кого вы ее получили? — пристально глядя на Сашу, спросил Баулин.

В первую минуту Саша не понял вопроса. Но, когда его смысл дошел до него, ответил:

— Вы вправе задавать мне любые вопросы, кроме тех, что оскорбляют меня. Я еще не исключен.

— Исключим, не беспокойся! — крикнули из зала. Уж это-то точно Карев.

— Дальше. Передовую не написали потому, что не хотелось повторять того, что будет в нашей многотиражке и факультетском бюллетене. Там более квалифицированные журналисты…

— Судя по эпиграмме, ты даже поэт, — насмешливо сказал Баулин.

— Писака! — крикнули из зала.

— Я допустил ошибку, — продолжал Саша, — передовую надо было написать. Теперь об эпиграммах. В них самих нет ничего предосудительного. Ошибка в том, что их поместили под портретами ударников. Это исказило смысл.

— Зачем поместили?

— Думалось повеселить ребят в праздник.

— Весело получилось, ничего не скажешь, — согласился Баулин.

Все засмеялись.

— Но, — продолжал Саша, — обвинения в политической диверсии я отвергаю категорически.

— Скажите, Панкратов, вы обращались к кому-нибудь за содействием? — спросил Баулин.

— Нет.

Баулин посмотрел на Глинскую, потом на Сашу.

— А к заместителю наркома Будягину?

— Нет.

— Почему же он просил за вас дирекцию института?

Саше не хотелось называть Марка, но выхода не было.

— Я рассказал об этом Рязанову, моему дяде, а он, по-видимому, Будягину.

— По-видимому… — насмешливо повторил Баулин. — Но ведь Рязанов на Востоке.

— Он приезжал в Москву.

— Рязанов случайно в Москве, вы случайно ему рассказали, он случайно рассказал Будягину, Будягин случайно позвонил Глинской… Не слишком ли много случайностей, Панкратов? Не честнее было бы прямо сказать: да, я искал обходные пути.

— Я объяснил, как было в действительности.

— Выкручивается! Неискренне! Нечестно!

К Кареву присоединились еще несколько крикунов.

— Больше вам нечего сказать?

— Я все сказал.

— Садитесь.

Саша сошел с трибуны.

— Кто хочет выступить? — спросил Баулин.

— Янсона! Янсона! Пусть Янсон скажет!

Янсон с сердитым лицом поднялся на трибуну.

— Товарищи, вопрос, который мы обсуждаем, очень важен.

— Это мы и без тебя знаем, — закричали из зала.

— Но следует отделить объективные результаты от субъективных побуждений.

— Это одно и то же!

— Не философствуй!

— Нет, это не одно и то же. Но позвольте мне довести свою мысль до конца…

— Не позволим! Хватит!

Опять поднялся Сиверский.

— Товарищ Баулин, призовите к порядку дезорганизаторов. В такой обстановке невозможно работать.

Баулин сделал вид, что не слышал замечания.

— Панкратов занял позицию аполитичную и, следовательно, обывательскую, — упрямо продолжал Янсон.

— Мало! Мало! — закричал Карев.

— Подождите, товарищи, — поморщился Янсон, — выслушайте…

— Слушать нечего!

— Чтобы назвать эти выступления антипартийными, назвать их политической диверсией, мы должны найти у Панкратова преднамеренность. Только при наличии умысла …

— Не виляй!

— О себе скажи, о своей роли!

— Итак, хотел ли Панкратов нанести вред делу партии? Я думаю, что сознательного намерения не было.

— Примиренец! Замазывает!

— Товарищ Янсон, — сказал Баулин, — вас просят рассказать о собственной роли в случившемся.

— Никакой моей роли нет. Я газету не выпускал и санкции на ее выпуск не давал. Доцент Азизян обратился не ко мне, а к вам.

— А почему вы не сняли газету? — спросил Баулин.

— Наверное, вы ее увидели первым.

— А почему вы не увидели? Вам ближе, кажется?

Янсон пожал плечами.

— Если вы придаете этому значение…

— Достаточно! Хватит!

Янсон постоял, опять пожал плечами и пошел на свое место.

Баулин не вышел на трибуну, говорил из-за стола президиума. Повесил только пиджак на спинку стула, остался в косоворотке. Он уже не улыбался, не усмехался, рубил категорическими фразами:

— Панкратов рассчитывал на безнаказанность. Рассчитывал на высоких покровителей. Был уверен, что партийная организация спасует перед их именами. Но для партийной организации дело партии, чистота партийной линии выше любого имени, любого авторитета…

Он выдержал паузу, рассчитанную на аплодисменты. В двух-трех местах раздались недружные хлопки, и Баулин, делая вид, что не дает себе аплодировать, продолжал:

— Стыдно смотреть на комсомольцев Руночкина, Позднякову, Полужан, Ковалева. И это без пяти минут инженеры, советские специалисты. Вот каких беззубых, политически беспомощных людей воспитал товарищ Янсон. Вот почему они так легко становятся игрушкой в руках классового врага. Вот в чем мы обвиняем Янсона. Вы, Янсон, создали почву, благодатную для Панкратовых… Даже здесь вы пытаетесь его выгородить. И это настораживает .

5

Юра требовал, чтобы Лена сохраняла их отношения в тайне: он любит ее, она любит его — больше ничего им не нужно. Именно поэтому он избегает ее родителей, ее дома, ее знакомых. Лена уступала, боясь задеть его самолюбие.

Отец не разрешал ему приводить в дом девушек, но дочь народного комиссара — шутка сказать! Такой у Юрия не было. Старики относились к Лене сдержанно: ходит к Юрию девушка, и ладно, дело молодое, сойдутся характерами — поженятся, не сойдутся — разойдутся. В этом смысле они держались на уровне века. А если поженятся, то должна будет почитать свекра и свекровь: хоть и наркомовская дочь, а пусть спасибо скажет, на таких, кто до свадьбы ложится в постель, не больно-то женятся.

Но Лена эту сдержанность расценивала как проявление достоинства. Родители Юры тоже казались ей необыкновенными. Отец — красивый, представительный мастер, мать — богомольная старуха, патриархальный уклад жизни — совсем другой мир, народный, простой, настоящий.

Иногда они обсуждали письма Владимира с Беломорканала, письма заключенного уголовника, с «дорогим папашей», «дорогой мамашей», «дорогим родным братом Юрием», со слезливой тюремной поэзией о загубленной мальчишеской доле, о мечте «пташкой легкой полететь». Юра морщился, видно, стесняясь Лены, а ее умиляли хмурое внимание отца, грустная озабоченность матери, стойкость, с какой Юра переносил эту сложность своей биографии.

Ей нравилось все: их непритязательная пища, то, как отец оттирает от мела руки, стряхивает с пиджака нитки, садится за стол со степенностью рабочего человека, для которого обед в кругу семьи — награда за тяжелый труд, нравилось, что именно ему мать кладет первый кусок — он кормилец, второй кусок — Юре, он мужчина, работник, третий — Лене, она гостья, а уж что останется — ей, матери, она при кухне, всегда будет сыта. Семья, спаянная, дружная, не похожая на ее семью, где каждый жил своей жизнью и где неделями не видели друг друга.

Иногда она ходила с Юрой в «Метрополь» послушать Скоморовского, в «Гранд-отель» — Цфасмана. Лена отстояла свое право тратить деньги наравне с ним, она работает, получает зарплату, не принимать ее доли не по-товарищески. Юра снисходительно согласился. Ему льстило, что такая красавица тратится на него, льстила предупредительность официантов. За соседними столиками сидели красивые женщины и хорошо одетые мужчины, играл джаз, в «Метрополе» тушили свет, разноцветные прожекторы освещали в середине зала фонтан, вокруг которого танцевали. Юра улыбался Лене, сжимал ее руку, ему правилось, что все обращают на них внимание.

Она уходила от него поздно ночью, разреши он, не уходила бы совсем. Ворота запирались на ночь, она звонила, выходил заспанный дворник, каждый раз подозрительно оглядывал ее, она совала ему рубль и выбегала на улицу. Каблучки ее гулко постукивали по тротуару ночного Арбата. Дома опять отметят ее поздний приход, обо всем догадываются, но ни о чем не спрашивают. Отец не любит Юру, говорит о нем насмешливо, даже презрительно. В конце концов, это его личное дело. Она привязана к семье, но, если понадобится, уйдет из дома, не задумываясь.

В начале декабря Юру вызвали в Наркомюст. В отделе кадров, в большой комнате со многими столами, за которыми, однако, никто не сидел, его приняла средних лет женщина, рыжеватая, узкогрудая, с мелкими подвижными чертами лица. Она назвалась Мальковой. Показала Юре на стул против своего стола.

— Кончаете институт, товарищ Шарок, предстоит распределение, хотелось бы поближе познакомиться. Расскажите о себе.

Чтобы его не взяли в органы суда и прокуратуры, Юре следовало предстать перед Мальковой в неблагоприятном свете. Но действовали инерция самосохранения, годами выработанное правило выглядеть безупречным, ни в чем не запятнанным, скрывать все, что может скомпрометировать. Юра рассказал о себе так, как рассказывал всегда: сын рабочего швейной фабрики, сам в прошлом токарь, комсомолец, взысканий не имеет. Есть и сложность — брат судим за воровство. Упоминание об этой сложности, как ему казалось, придало только искренность его рассказу.

Малькова внимательно слушала, курила, потом, потушив окурок о дно пепельницы, спросила:

— Как же вы, комсомолец, упустили брата?

— Когда его посадили, мне было шестнадцать лет.

— В революцию шестнадцатилетние командовали полками.

Малькова сказала это так, будто сама командовала полком в шестнадцать лет. Может, и командовала?! Держится, как солдат, худющая, в кожаной куртке, с папиросой в зубах… Ну и что же! Все, что ли, должны командовать? Полков не хватит! И от этой рыжей воблы зависит, пошлют ли его на завод или загонят куда-нибудь к черту на кулички. В институте поговаривают, что весь выпуск распределяют в Западную и Восточную Сибирь.

Юра улыбнулся.

— Брат намного старше меня, как я мог на него влиять?

Малькова просмотрела бумаги на столе, достала нужную.

— Главхимпром затребовал вас на хозяйственно-юридическую работу. Чем это вызвано?

— До института я работал на химическом заводе, им нужен юрист. Связи с заводом я не терял, вот они и запросили.

Малькова нахмурилась.

— Все хотят остаться в Москве. А кто будет работать на периферии? В органах суда и прокуратуры?

Медленно, обдумывая каждое слово, Юра сказал:

— Для работы в органах суда и прокуратуры нужно доверие, нужна безупречная репутация. Когда брат — заключенный, этого доверия может не быть.

— Для работы в органах суда и прокуратуры надо быть прежде всего настоящим советским человеком, — наставительно произнесла Малькова, — разве история с братом этому мешает?

— Но вы сами спросили: почему я упустил брата? Кроме того, я думаю, что и в промышленности нужны грамотные юристы.

Вставая, Малькова сказала:

— Я доложу ваше дело начальнику главка, а потом комиссия по распределению все решит.

Юра тоже встал.

— Я готов работать там, куда меня пошлют.

— Еще бы, — усмехнулась Малькова, — вы получали стипендию, ее надо отработать.

— Безусловно, я хочу остаться в Москве, — внушительно сказал Шарок, — здесь мои отец и мать, люди пожилые, больные, а я, по существу, единственный сын. Но это, — он показал на бумагу, лежащую на столе, — инициатива завода. Им нужен юрист, знающий химическое производство.

— У всех, кто хочет остаться в Москве, находятся веские доводы, — сказала Малькова, — и у всех вот такие солидные запросы.

Она помолчала, потом неожиданно добавила:

— А вот партийная организация института рекомендует вас на другую работу. Между прочим, тоже в Москве.

— Мне об этом ничего не известно… А где именно?

Она уклончиво ответила:

— Есть вакансии… В прокуратуре, например. Но вы ведь предпочитаете завод?

— Да, я предпочитаю завод. Там я работал, вырос, оттуда меня послали учиться. Заводу я обязан очень многим.

Достоинство, с которым Юра это произнес, смягчило Малькову.

— Мы учтем и ваше желание, и запрос Главхимпрома. В общем, комиссия вынесет свое решение.

От такой бабы зависит его судьба! Сама небось только явилась из какого-нибудь Орехова-Зуева, а его, коренного москвича, готова заслать, куда Макар телят не гонял. Правильно говорит отец: «Понаехала в Москву деревня, куда, спрашивается, городским деваться?» Еще подначивает: вас рекомендуют для работы в Москве, в прокуратуре. Врет, наверно… А может, и не врет… У него жилплощадь в Москве, а это они учитывают…

Даже если его действительно рекомендовали, то это еще не значит, что возьмут. Спросят: почему брат — уголовник? В настоящей рабочей, пролетарской семье не должно быть уголовников! Значит, семья не та, с червоточинкой семья-то. Разве нет других, проверенных, своих ?!

Созданный его мальчишеским воображением романтический образ независимого адвоката потускнел со временем. Практика в судах показала обратную сторону медали. Он видел знаменитых адвокатов не только в их блистательных выступлениях, но и в суетне, грызне, погоне за гонораром, видел, как заискивают они перед секретаршами в суде, как за пятерку вдалбливают в юридических консультациях советы бестолковым старухам, знал цену их роскошным домашним кабинетам, после ухода клиентов превращаемым в столовые и спальни. И все же только эта жизнь его привлекала.

Но странное дело! Мысль, что в инстанциях откажутся от него, задевала: им опять пренебрегут. Своим уготованы высокие должности, а он, послушный исполнитель, будет выполнять черную работу. В лучшем случае, ему бросят подачку, отпустят на завод, в юрисконсулы, как презрительно выразился Будягин.

О вызове в Наркомат Шарок никому не рассказал. Но от Лены не ускользнула его обеспокоенность.

Они сидели в театре, сумели наконец попасть на «Негра».

— Чем ты озабочен?

Она смотрела на него своим глубоким, любящим взглядом.

Он улыбнулся, скосил глаза на соседей: не мешай.

Дома, лежа на его руке, она снова спросила, что его тревожит. Он ответил, что ничего особенного, просто осложняется отзыв его на завод.

— Если хочешь, я поговорю с папой, — предложила Лена.

— Иван Григорьевич сделал все, что мог.

Она не настаивала, понимала, что отец не сделает больше того, что сделал.

— Вчера к нам приходил Саша, жалко его, — сказала Лена.

— А что такое?

— Ты разве не знаешь? Его исключили из комсомола и института.

Он приподнялся на локте.

— Первый раз слышу.

— Ты не видел его?

— Давно не видел.

Юра говорил неправду, видел Сашу совсем недавно, но тот ничего ему не сказал. И Юра не хотел говорить этого Лене.

— Из-за этой истории, из-за преподавателя по учету?

— Да. И потом из-за стенгазеты.

— А что он написал в стенгазете?

— Стихи какие-то.

— Разве он пишет стихи?

— Написал или поместил чьи-то. Он торопился, толком ничего не рассказал и ушел. Жалко его очень.

Саша Панкратов исключен! Так верил человек, а его тряханули! Активист, твердокаменный, несгибаемый — теперь и он загремел. Даже Будягин не помог. Дядя, Рязанов, знаменитый человек! Страшновато. Уж если Сашку…

Кто же поможет ему, Шароку, если с ним что-нибудь случится? Отец — портной? Брат — уголовник? Он не лезет во все дырки, как Сашка, и все же… Зря он отказался от прокуратуры, там бы его никто не тронул, там бы он сам тронул кого угодно, уж у него бы никто не вывернулся…

На другой день Юра в воротах столкнулся с Сашей.

— Привет!

— Здравствуй!

— Я слыхал, у тебя неприятности в институте?

— От кого слыхал?

— Видел Лену.

— Все уладилось, — хмуро ответил Саша.

— Да? Ну, прекрасно, — Шарок не скрывал усмешки. — Быстро тебе удалось восстановиться.

— Удалось. Бывай!

6

«Все уладилось». Так же, как Юре, Саша отвечал всем, не хотел, чтобы хоть какие-то слухи дошли до мамы.

Приказ Глинской вывесили на следующий день после заседания бюро. Саша, как «организатор антипартийных выступлений», исключался из института, Руночкину, Полужан и Поздняковой объявляли выговоры, Ковалеву ставилось на вид.

Закрутилась машина, искали документы, готовили справки. Лозгачев, уже назначенный вместо Янсона деканом, быстро и даже предупредительно оформил Сашину зачетную книжку, его гладкое лицо как бы говорило: лично я против тебя ничего не имею, так сложились обстоятельства, ну, если тебя восстановят, буду искренне рад.

В группе Саша попрощался со всеми, только Ковалеву не подал руки.

— С гадами не знаюсь.

Руночкин подтвердил, что Ковалев действительно гад и все вообще гады. Он никого не боялся, маленький кособокий Руночкин.

Прозвенел звонок. Коридор опустел. До Саши уже никому не было дела. Документы получены, остается поставить печать и уйти.

Криворучко еще работал заместителем директора по хозяйственной части. Прикладывая печать, он вполголоса сказал:

— Стандартные справки на декабрь отправлены в карточное бюро.

— Спасибо, — ответил Саша. Справки отправляются позже, просто Криворучко хочет выдать ему продуктовые карточки. А мог бы и не выдать.

Теперь до конца декабря мама ни о чем не догадается. А к тому времени его восстановят.

Из одного учреждения в другое, томительное ожидание приема, тягостные объяснения, недоверчивые лица, неискренние обещания разобраться. Разбираться никто не хотел — отменить исключение значило взять на себя ответственность, кому это надо!

В райкоме его делом занималась некая Зайцева, миловидная молодая женщина. Саша знал, что она хорошо играет в баскетбол, хотя и невысока ростом. Она выслушала Сашу, задала несколько вопросов, показавшихся Саше малозначительными, они касались почему-то Криворучко, посоветовала раздобыть характеристику с завода, на котором он раньше работал, предупредила, что дело будет разбираться на заседании бюро райкома партии и комсомола.

Подъезжая к заводу, Саша вспомнил ранние вставания, свежесть утренней улицы, поток людей, вливающийся через проходную, холодную пустоту утреннего цеха. Техникой он никогда не увлекался, но работать на заводе хотел, его привлекало само слово «пролетарий», принадлежность к великому революционному классу. Начало жизни, поэтичное и незабываемое.

В первый же день его послали на срочную погрузку вагонов. Он мог отказаться, Юрка Шарок, например, отказался, и его отправили в механический, учеником к фрезеровщику. А Саша пошел, о нем забыли, и он не напоминал: кому-то надо грузить вагоны. Жизнь казалась тогда нескончаемой, все впереди, все еще придет. В брезентовой куртке и брезентовых рукавицах, под дождем и снегом, в жару и мороз он разгружал и нагружал вагоны на открытой площадке товарного двора, делал то, что нужно стране. Презирал чистенького Юрку, устроившегося в теплом светлом цехе.

Всей бригадой они вваливались в столовую, их сторонились — их куртки и телогрейки были испачканы краской, мелом, алебастром, углем. Они шумели, матерились. Саша помнил бывшего комдива Морозова, тихого человека, вышедшего из партии по несогласию с НЭПом и потом спившегося. Помнил Аверкиева, их бригадира, тоже спившегося — от него ушла жена, — и еще нескольких таких, сошедших с круга людей. Они не гнались за деньгами, заработал на четвертинку — и ладно, от сдельной работы отлынивали, препирались с нарядчиком и десятником, выторговывали работу полегче, предпочитали повременку, а еще лучше урок, определенное задание, выполнив которое, можно уйти. Тогда они работали быстро, выкладывались, но только для того, чтобы пораньше смыться. Саша не считал их настоящими рабочими, но привлекало в них что-то трогательное и человеческое — люди с неустроенной судьбой. Хитря при получении наряда, они никогда не ловчили между собой, ничего не перекладывали на товарища. И, хотя Саша не участвовал в выпивках, не рассказывал казарменных анекдотов, не состязался в похабных прибаутках, они относились к нему хорошо.

Эту сборную, сбродную, бросовую бригаду посылали обычно на случайные работы, но иногда и на главную — погрузку в вагоны готовой продукции, барабанов с краской. Случалось, долго не подавали порожняка, барабаны с краской высокими штабелями скапливались на товарном дворе, потом вдруг приходили вагоны, состав за составом, и тогда на погрузку направлялись все бригады, в том числе и аверкиевская, в которой работал Саша.

Барабан с краской весил восемьдесят килограммов. По сходням его вкатывали в вагон и ставили: первый ряд, на него второй, на второй третий. Сходни стояли круто, надо было с разбегу вкатить по ним барабан, в вагоне развернуть и поставить впритирку с другими, чтобы разместилось положенное количество. Восемь часов, не разгибая спины, катать цилиндры по восемьдесят килограммов каждый, взбираться с ними по крутым сходням, ставить на попа — тяжелая работа. И надо торопиться, вслед за тобой бежит товарищ, он не может дожидаться на крутых сходнях, тоже берет их с разбегу, и если ты лишнюю секунду ковыряешься со своим барабаном, то задерживаешь всю цепочку, нарушаешь ритм. Саше первое время не удавалось сразу ставить барабан в точно положенное место. Потом ему показали: надо взяться обеими руками за основание цилиндра, рывком поднять его, развернуть на ребре и поставить. И, как только Саше это показали, он уже никого не задерживал.

Обычно на краске работали две главные бригады: первая — татары, приехавшие на заработки из-под Ульяновска, вторая — русские, профессиональные грузчики, стремившиеся заработать, погрузка краски оплачивалась хорошо.

Как-то на наряде десятник Малов сказал:

— Аверкиев, выдели одного в первую бригаду, у них человек заболел.

— Сходи, — обратился Аверкиев к татарину Гайнуллину.

— Не пойду, — ответил Гайнуллин.

— Лившиц!

Лившиц, здоровенный низколобый одесский еврей, отшутился:

— Мне к ним нельзя, они свинину не едят.

И тогда Малов сказал:

— Мне ваши дебаты слушать некогда. Не выделите, сам назначу.

Малов был решительный человек, демобилизованный комвзвода, похожий на борца, сам бывший грузчик, сумевший подчинить себе даже отпетую аверкиевскую бригаду.

— Назначай, — ответил Аверкиев.

Взгляд Малова остановился на Саше.

— Панкратов, пойдешь в первую!

Малов недолюбливал Сашу. Может быть, ему не нравились образованные грузчики. Саша здесь считался самым образованным — кончил девятилетку. И сейчас Малов смотрел на Сашу полувопросительно, полупрезрительно, ожидая, что тот тоже откажется. Но Саша сказал:

— Хорошо, я пойду.

— Лезешь во все дырки, — недовольно заметил Аверкиев.

Татары не катали барабаны, а носили их на спине. Бегом-бегом по мосткам, потом по сходням, в вагон и сразу ставили на место. Так быстрее, но это совсем другая, невыносимая работа: бежать с круглым восьмидесятикилограммовым цилиндром на спине по шатким мосткам, по крутым сходням, сбрасывать его так, чтобы он не отдавил ноги и стал точно на место, бежать весь день именно за тем человеком, за которым ты начал смену. Кажется, что барабан скатится сейчас со спины, увлечет тебя за собой, ты рухнешь, но остановиться нельзя даже на секунду, слышишь за собой бег следующего, его тяжелое дыхание, запах пота, и, если остановишься, он наскочит на тебя. И ты тянешь изо всех сил, берешь трап с разбегу, вбегаешь в вагон, сваливаешь барабан и бежишь обратно, чтобы не отстать от опытных, сильных грузчиков, не дающих пощады никому, а тебе, чужаку, особенно.

Гудок на обед! Саша упал возле штабеля. Красные круги поплыли перед глазами, монотонный гул разламывал голову.

Саша то задремывал, то пробуждался. И, когда пробуждался, думал только о той минуте, когда надо будет подняться, встать в затылок здоровому рыжему татарину, за которым ходил утром, и снова с барабаном на спине бежать по шаткому трапу. Знал, что не сумеет отработать еще четыре часа, упадет, растянется на мостках.

Он мог пойти в контору, заявить, что его прислали сюда получить квалификацию, а не таскать на спине восьмидесятикилограммовые барабаны, его прислали по броне в цех, на производство. К чертовой матери! Добровольно вызвался на срочную работу, а его маринуют в грузчиках… Может, конечно, это сделать. Но он знал: как только раздастся гудок, он встанет в затылок рыжему татарину, подставит спину и понесет барабан в вагон.

Из столовой возвращались рабочие, значит, скоро конец перерыва. Усилием воли Саша подтянулся, сел, задвигал руками, ногами, головой. Все болело, все казалось чужим.

Его окликнули, он поднял голову, перед ним стояли бригадир Аверкиев и грузчик Морозов, бывший комдив. Видно, выпили за обедом, одутловатое лицо Аверкиева стало совсем красным, голубые глаза Морозова казались еще более голубыми, светлыми и мечтательными.

— Жуй! — Аверкиев бросил ему на колени кусок хлеба и шматок корейки.

— Спасибо.

— Барабан на всю спину клади, — сказал Аверкиев, — на весь хребет, понял?! А ну, киньте!

Он выгнул спину, забросил руки назад, Морозов и Саша положили ему на спину барабан. Барабан ровно лежал на всей спине.

— А ты вот как!

Аверкиев повел корпусом, барабан передвинулся на плечи, он перехватил его спереди руками.

— На плечах носишь, неправильно, на хребте таскай. Пробуй!

Саша встал, выгнул спину. Аверкиев и Морозов положили на него барабан.

— Куда плечи опускаешь?! — закричал Аверкиев.

Саша приподнял плечи, барабан коснулся спины всеми точками, распределился равномерно.

— Так и таскай! Навязался и таскай!

Теперь Саша чувствовал себя устойчивее, барабан не сползал со спины. Но его тяжесть по-прежнему давила, ноги подкашивались. Когда бежал обратно, спина уже не разгибалась. Как он выдержал вторые полсмены, он не знал, как добрался домой, не помнил, свалился на кровать в проспал до утра.

А утром Малов сказал:

— Поработай еще пару дней в первой, потом переведу.

Он проработал на краске две недели, научился таскать барабаны. Татары привыкли к нему, он привык к ним, даже писал им заявления в сельсовет относительно налога.

В старую бригаду он тоже не вернулся, его послали в гараж, грузчиком на грузовую машину.

— Будешь учиться на шофера, — сказал Малов. И было непонятно, хочет он обрадовать Сашу или хочет избавиться от него.

Саша работал в гараже, выучился на шофера, ездил на машине. Но сейчас, подъезжая к заводу, почему-то вспоминал, именно как работал грузчиком. Это были первые и самые запомнившиеся месяцы его заводской жизни.

Кого он там встретит? Наверно, никого нет из старых ребят. А может, и есть, не так много прошло времени, всего четыре года.

Старую деревянную проходную снесли, на новом месте построили каменную, большую. И ворота поставили на новом месте, тоже каменные, широкие. Фасадом на площадь стояло новое здание заводоуправления. За высоким каменным забором высились новые корпуса. Площадь заасфальтировали, на ней появились магазины, ларьки, павильоны. Завод работал, рос, обстраивался. Это и есть то настоящее, чем живет страна, чем должен жить и он, несмотря ни на что!

Секретарем партийной организации оказался Малов. Не совсем приятная неожиданность! По-прежнему похожий на борца, лысоватый, уже не такой краснощекий, каким выглядел на товарном дворе, когда распоряжался грузчиками, похудевший, усталый, желтоватый. За большим письменным столом он сидел так же, как когда-то сидел на подоконнике, подписывая рабочие карточки, боком как-то, с края стола. Он сразу узнал Сашу. И так, будто не было этих четырех лет и Саша по-прежнему работает на заводе, спросил:

— А, Панкратов… Что у тебя?

Саша изложил свое дело.

— Ладно, — сказал Малов, — я буду на бюро, скажу…

И этот уклоняется, не хочет давать характеристику…

— Зайцева просила принести письменную характеристику…

— Бумажка ей нужна, — проворчал Малов, — ладно, напишу. Напомни, где ты работал, какие нагрузки нес.

Он записал перечисленные Сашей нагрузки, потом поднял глаза, насмешливо спросил:

— Влип наконец?

— Почему «наконец»?

— К тому шло. Ладно. Погуляй часок, сочиню характеристику.

— Я бы хотел пройти на завод, повидать ребят…

Центральная часть завода осталась прежней, новые корпуса строились в стороне. Первый, второй, третий цеха, механический, котельная, вот и гараж… На яме черный директорский «форд», у верстака Сергей Васильевич, директорский шофер. Он тоже узнал Сашу.

— На завод вернулся?

— По делу пришел.

Сергей Васильевич носил черный кожаный костюм, пыжиковую шапку и фетровые валенки с галошами, плотный, важный, независимый, еще из дореволюционных шоферов, приближенное к директору лицо.

Удивительно, как многое забылось и вспомнилось только сейчас, когда он пришел сюда и снова увидел цеха, проезды, услышал звуки завода. Все тогда было просто и ясно — работай, получай зарплату, выполняй комсомольские поручения. Он не помнил случая, чтобы кому-нибудь шили политическое дело, здесь давали продукцию, строили завод. А может быть, и здесь теперь по-другому?! Интересно, какую характеристику даст ему Малов?

Характеристику Малов дал такую; «Дана Панкратову А.П. в том, что он работал на заводе с 1928 по 1930 годы в качестве грузчика, затем шофера. К работе относился добросовестно, данные ему поручения выполнял. Участвовал в общественной работе в качестве секретаря ячейки ВЛКСМ транспортного цеха. Взысканий не имел».

— Буду на бюро, добавлю что надо, — пообещал Малов.

7

Возвратившись с завода, Саша увидел в дырочках почтового ящика синий конверт. Письмо от отца, его почерк. Никогда эти письма не приносили радости. Отец просил выслать технологические справочники. «Они лежат на нижней полке шкафа, ты, наверно, знаешь, где нижняя полка. Я бы не посмел обременять тебя такой просьбой, но больше мне просить некого. А ехать за ними в Москву… Мой приезд никому не доставит удовольствия».

Это был голос отца, так он всегда разговаривал. Когда мама спрашивала: «Будешь обедать?» — он отвечал: «Могу не обедать». — «Ты идешь на заседание?» — «Я иду танцевать…» Глуховатый, он не дослышивал, думал, что говорят про него, ругался. Ругался, не получив яблока утром или стакан простокваши на ночь. Мать немела от страха, едва заслышав его шаги в коридоре, он возвращался с работы, уже заранее недовольный домом, женой, сыном, готовый сделать замечание, выговор, учинить скандал.

Мама не боялась его, только когда ревновала. Сашино сердце изнывало от того, что творилось тогда в доме: криков, хлопанья дверьми, от злого, кроличьего выражения маминого лица, ее плача.

Отец уже шесть лет не жил с ними. А она по-прежнему боялась его даже на расстоянии. И сейчас при виде письма у нее снова на лице появилось знакомое и тягостное выражение тревоги и страха.

— От папы?

— Просит прислать справочники.

С тем же испуганным лицом Софья Александровна взяла письмо, и выражение испуга не исчезло, пока она его не прочитала.

Сашу больше всего страшила мысль о том, что будет с мамой, когда она все узнает. И он вел себя так, чтобы она ничего не узнала. Уходил из дома, делая, вид, что едет в институт. Декабрьскую стипендию заработал, разгружая вагоны на Киевской-товарной. Когда некуда было деваться, шел к Нине Ивановой.

Она дала ему ключ от квартиры, и по утрам он там читал или занимался. Потом из школы приходила Варя, младшая сестра Нины, в темном пальто, в крошечных туфельках, платок она снимала по дороге, прямые черные волосы спускались на воротник. Она садилась на кровать, перекидывала ногу на ногу, вытягивала пухлые губы, сдувая челку со лба, и смотрела Саше в глаза тем взглядом, каким красивые девочки смущают мальчиков.

Стол под облупившейся клеенкой делил комнату на две половины: половину Нины с книгами и тетрадями, разбросанными на столе, со стоптанными домашними туфлями под кроватью, и половину Вари с яркой косынкой на подушке, патефоном на подоконнике и бронзовым атлетом с лампочкой в вытянутой мускулистой руке.

— За что тебя из института выгнали?

— Восстановят.

— Я бы их всех самих исключила, у нас в школе тоже есть такие сволочи, только и смотрят, кого бы угробить. Вчера у нас было классное, Лякин говорит: «Иванова пишет шпаргалки на коленках». Я ноги вытянула и спрашиваю: «Где шпаргалка?»

Она вытянула ноги, показывая, как сделала это в классе.

— А Кузя, математик, покраснел, как помидор: прекратите, Иванова! А я при чем? Ведь это Лякин. В прошлом году хулиганил, отнимал у девчонок портфели, а теперь в учкоме. Сам скатывает, а на других ябедничает. Терпеть не могу таких.

— Как же ты делаешь шпаргалки?

— Очень просто, — она похлопала по коленкам, обтянутым нитяными чулками, — напишу чернильным карандашом и скатываю.

— А без шпаргалки не можешь?

— Могу, но не хочу.

Она смотрела на него с вызовом, этакая козявка, сидит с открытыми коленками. Саше было смешно, но он старался быть серьезным, знал, сколько хлопот доставляет Варя сестре.

Девочки выросли без отца, потом умерла и мать. Саша помнил заседание бюро — они обсуждали, как помочь Нине воспитать сестру, выхлопотали пенсию, утвердили Нину платным вожатым. Потом окончили школу, разошлись, и вспомнил он о Варе, увидев ее уже в подворотне с такими же, как она, подростками.

— Ты комсомолка?

— А зачем?

— Лучше в подворотне стоять?

— Мне нравится.

— Дома не ночуешь.

— Ха-ха! Один раз заночевала у подруги на даче, боялась на станцию идти. Нинка бы тоже ночью не пошла. Она еще большая трусиха, чем я, во сто раз. Выходила бы за своего Макса, ничего не умеет, а Максу ничего и не надо, будут ходить в столовую.

— Тебе не рано давать такие советы?

— Пусть не лезет и в мои дела. Шумит, а толку чуть.

— Кем ты хочешь быть?

Вместо ответа она запела высоким детским голоском:

Цветок душистых прерий,
Твой смех нежней свирели,
Твои глаза, как небо голубое
Родных степей отважного ковбоя…

В коридоре раздался звонок.

— Нинка пришла, — не двигаясь с места, объявила Варя, — опять ключи забыла.

— Откуда ты знаешь, что она?

— Я знаю, как каждый жилец звонит.

Вошла Нина, увидела Варю на кровати в позе, которую сочла неприличной, увидела ее открытые колени, и началось:

— На уме мальчики, лак для ногтей, губная помада морковного цвета, разбирается. Часами сидит перед зеркалом и загибает ресницы кухонным ножом.

— Ножом? — удивился Саша.

— Или висит на телефоне, только и слышишь: крепжоржет, вельвет, красное маркизетовое, голубое шелковое… Я пять лет носила одну кофточку, каждый день ее стирала и до сих пор не знаю, из какого она материала. А сестрица моя три дня бегала по магазинам, искала пуговицы к платью. Галош не признает, валенки презирает. Украла у меня туфли, стоптала на танцах, потом подбросила в ванную. Сегодня туфли, завтра стащит деньги, а так как денег у меня нет, пойдет воровать.

— Не пугай! — сказал Саша. — Не пугай себя и не пугай ее.

Но Варя не пугалась. Притворно зевнула, сделала скучающие глаза — слышала все это, слышала сто раз.

— Меня поражает ее жестокость. Смеется над Максимом. Разве это ее дело? Низко, бестактно.

— У Макса невеселый вид, — дипломатично заметил Саша.

У Нины потемнели глаза.

— Я ценю Макса, прекрасный, чистый парень. Но о чем я могу думать? Я вот это должна еще поставить на ноги.

— Пожалуйста, не сваливай на меня, — сказала Варя.

— Поручили выпустить стенгазету, — продолжала Нина. — Она пошла в соседний класс и списала там номер от слова до слова, даже фамилии поленилась изменить. К чему она придет, что ее ждет?

Варя нащупала ногой туфли, встала.

Цветок душистых прерий,
Твой смех нежней свирели…

В райком Саша шел спокойно. Вот инстанция, которая не побоится все решить. Вести заседание будет первый секретарь Столпер.

Саша долго сидел в коридоре, дожидаясь, пока его вызовут. За дверью слышались голоса, обрывки выступлений, но всех перебивал, обрывал, останавливал высокий, резкий голос. Испуганные люди выскакивали из кабинета, бежали к шкафам, хватали папки, высокий, раздраженный голос несся им вдогонку. Саше нравилось, что Столпер гоняет этих чиновников. Так он будет гонять и Баулина, и всех, кто приклеил ему, Саше, ярлык врага.

Дверь приоткрылась.

— Панкратов!

Народу собралось много, люди сидели вдоль стен и за длинным столом, покрытым зеленым сукном. Столпер, худой человек со злыми, усталыми глазами, хмуро посмотрел на Сашу, кивнул Зайцевой.

— Докладывайте! И покороче.

Зайцева голосом аккуратной ученицы огласила материалы дела. Когда она читала эпиграммы, кто-то засмеялся. Эпиграммы звучали глупо. Потом Зайцева сказала, что эти факты должны рассматриваться в связи с главным.

И тут Саша впервые услышал, что Криворучко — бывший участник оппозиции, какой именно, Саша не понял. Зайцева упомянула Одиннадцатый съезд партии, «рабочую оппозицию», затем коллективное письмо в ЦК партии, подписанное и Криворучко, что это за письмо, Зайцева не сказала. Потом она сообщила, что в свое время Криворучко исключали из партии за то, что не порвал связи . Какие это связи, с кем, когда, тоже не сказала, только добавила, что в партии его восстановили, но объявили выговор. Потом еще один выговор он получил за засоренность железной дороги социально чуждыми и классово враждебными элементами. Что за дорога и кем был на ней Криворучко, Зайцева тоже не сказала. И вот опять исключен, на этот раз за срыв строительства. Хотя список исключений и выговоров был в личном деле Криворучко, Зайцева говорила так, будто это она его вывела на чистую воду, сама потрясенная тем, что ей удалось обнаружить человека, замешанного в преступлениях, о которых она знала из учебников.

Слушая Зайцеву, Саша понимал, что дело Криворучко вовсе не так просто. Над Криворучко тяготеет прошлое. Саша не мог понять только, какое отношение это имеет к нему лично.

Столпер взял Сашино дело, перелистал. Все молчали. Только слышался быстрый шелест раздраженно перекидываемых страниц.

— Что у тебя творится, Баулин?

Баулин встал, резко проговорил:

— Криворучко исключен нами из партии.

— Общежития не построил, — подхватил Столпер, — а эта его работа, — он ударил ладонью по папке, — проглядели? Спохватились, когда они выпустили антипартийный листок.

— У нас нет данных о связи Панкратова с Криворучко.

— У него нет данных! — Столпер скривил губы. — Панкратов выступает против марксизма в науке, и после этого ему доверяют выпуск праздничного номера газеты, он и превращает его в антипартийный листок. Панкратов защищает Криворучко, этот декан, как его?…

— Янсон, — быстро подсказала Зайцева, показывая, как хорошо она выучила дело.

— Янсон защищает Панкратова. Ведь это клубок! Где его политическая оценка? Объясните: почему именно Панкратов защищал Криворучко?

— Панкратов за это тоже исключен, — отрезал Баулин.

— Нет, не за это! — закричал Столпер. — Его исключили, когда он уже выступил с открытым забралом. А то, что он защищал Криворучко, вас не насторожило? Члены бюро предлагали принять решение, а вы, товарищ Баулин, не захотели. Товарищ Лозгачев предлагал. А вы, Баулин, отложили дело и дали возможность Панкратову выпустить антипартийный листок. У вас под носом Криворучко разлагал студентов. Или вы думаете, что Панкратов сам по себе выпустил газету, сам по себе выступал против марксизма в науке? Кто за его спиной? Не хотите разобраться! Кого боитесь?

— Мы никого не боимся, — грубо ответил Баулин, имея в виду самого Столпера. И Столпер это понял. Он пристально посмотрел на Баулина и неожиданно спокойно сказал:

— Придется разобраться в обстановке института.

— Пожалуйста, — сказал Баулин.

— Что значит «пожалуйста»? — опять взорвался Столпер. — Мы у вас на это разрешения не спрашиваем, товарищ Баулин. Почему Янсон не явился на разбор дела?

— Болен.

— Болен… А где директор института?

Баулин пожал плечами.

— Не пришла.

— Ничего себе организация, — усмехнулся Столпер, — не случайно вас обводят вокруг пальца. Вот еще товарищ Малов раздобрился, раздает хвалебные характеристики. Ты знал, Малов, зачем Панкратову она понадобилась?

Малов поднялся со своего места, высокий, широкий, сутулый, борец в пиджачной паре. Он сидел у стены, почти рядом с Сашей, но Саша только сейчас его заметил.

— Знал.

— Он тебе рассказал, за что исключен?

— Рассказал.

— Так рассказал, как ты здесь слышал?

— Именно так.

— И после этого ты выдал характеристику?

— После этого и выдал.

— Как это понимать, товарищ Малов?

— Я написал, что было четыре года назад.

— А может быть, он и тогда обманывал партию?

— Он тогда партию не обманывал, он тогда краску на спине таскал.

— Какую краску?

— А вот, — Малов показал на стол, — которой ваше сукно красят.

— Что значит «ваше»? — побагровел Столпер.

— А что на вашем столе лежит.

— И что из этого следует?

— Парнишка, комсомолец, работал, завод строил. Что я должен написать? Что было, то было.

— Было одно, стало другое, — сказал Столпер примирительно, по-отечески, — если бы Панкратов обратился только к тебе — это одно, а когда человек бегает по наркомам, использует родственные связи — это другое. Вот чего вы не учли, товарищ Малов.

— Может, и не учел, — упрямо возразил Малов, — только я его на работе видел. И трудно мне поверить, что он враг партии.

— Не такие люди становились врагами партии, — сказал Столпер. — Послушаем Панкратова…

Саша встал. Его исключат, это ясно. Все, что здесь говорилось, нелепо, но чем дальше катится дело, тем больше обрастает обвинениями, и он никак не может выбраться из этого рокового круга. Он не сумеет их переубедить. Нелепые эпиграммы, инцидент с Азизяном, Криворучко — вот факты. Действует неумолимая сила. И все-таки надо защищаться.

— Что касается Криворучко, — сказал Саша, — то на бюро я рассказал про случай с лопатами.

— Какие лопаты? — перебил его Столпер.

— Лопаты на стройке, кладовщика не было…

— Не крутите вола! — рассвирепел Столпер. — Отвечайте: почему вы защищали Криворучко?

— Я его не защищал. Я сказал только, что действительно стройматериалов не было.

— Значит, не только лопат, а и материалов не было, — усмехнулся Столпер, — так бы и говорили. Хорошо, продолжайте, — добавил он устало, подчеркивая этим, что задавать Саше вопросы бесполезно — выкручивается.

— Я не был знаком с Криворучко, никогда с ним в жизни не разговаривал.

Столпер покачал головой, причмокнул губами, но ничего не сказал.

— Что касается преподавателя по учету, то он вел курс халтурно.

— Марксизм — халтура? — Столпер в упор смотрел на Сашу.

— Нет, но…

— Все, Панкратов, хватит! — Столпер встал, одернул гимнастерку, она сидела на нем неуклюже, как сидит военная форма на узкогрудом и узкоплечем штатском человеке. — Мы вас выслушали. Вы не желаете разоружиться перед партией, вы и здесь пытаетесь нас обмануть. Вы свободны, идите!

8

Новый год встречали у Нины Ивановой. Стол украшал гусь с капустой, зажаренный Варей, бог знает, где она этому научилась. И надо веселиться до утра — ночью добираться не на чем. А утром прямо на работу, первое января — обычный рабочий день.

В единственном кресле, перекинув ногу за ногу и потягивая папиросу, сидела Вика Марасевич, сестра Вадима. Толстая, ленивая девочка, из тех, кто вечно спрашивает «что мне делать?», когда остальные работают, выросла в высокую белокурую надменную девицу. Таких в субботу вечером можно встретить в «Метрополе», а в воскресенье днем в «Национале». В последнюю минуту перед Новым годом она поссорилась с поклонником, поэтому очутилась здесь, что и давала понять своим скучающим видом.

Развеселить ее попытался Юра Шарок, начал за ней ухаживать, как бы скрывая этим свои отношения с Леной. Выглядело это странно. Их связь давно перестала быть тайной для всех, кроме Вадима Марасевича. Вадим еще не знал женщин, не допускал мысли об отношениях, которых сам не испытал и которые, по убеждению его, коренным образом меняют человека. В Лене он таких изменений не заметил.

Вадим рассуждал о разных разностях, перескакивал с оправдания Димитрова на постановку «Мертвых душ» во МХАТе, с «нового курса» Рузвельта на смерть Луначарского в Ментоне. Даже о вещах всем известных Вадим умел говорить так, будто их подноготная известна ему одному.

Перед тем как прийти сюда, Юра Шарок выпил с отцом, был оживлен и развязен. Его ухаживание за Викой всех бесит? Прекрасно! Тем более он будет ухаживать за ней.

Варя осталась дома якобы из-за гуся, не могла доверить его Нине. На самом деле взрослая компания привлекала ее больше, чем школьная. И Максим сказал, что приведет товарища, танцующего румбу. Сейчас этот молоденький курсант со странным именем Серафим старательно крутил ручку патефона.

Рядом с Серафимом стоял грустный Макс. Произошло решительное объяснение с Ниной, она отказала ему, даже не обнадежила. И делами Сашки он был расстроен — любил его, уважал, преклонялся перед ним.

Каково бы ни было настроение Саши, он не мог не прийти, он должен жить, как жил раньше. Новый год, он встретит Новый год.

И вот они сидят за столом, покрытым белой скатертью. Во главе стола — Нина, справа от нее — Максим, Саша, Варя, Серафим, слева — Вадим, Лена, Юра и Вика. Все блестит и сверкает, все расставлено, вкусно пахнет, вызывает аппетит, возбуждает веселье. За окнами морозная ночь, а им тепло, девушки в фильдеперсовых чулках, в туфлях на высоких каблуках. Планета несется по своему неумолимому пути, звездный мир совершает свое вечное движение, а они встречают от рождества Христова одна тысяча девятьсот тридцать четвертый год, у них водка, портвейн и рислинг, так они встречали одна тысяча девятьсот тридцать третий год, и селедка у них есть под горчичным соусом, и ветчина из коммерческого магазина, так они встретят и тридцать пятый, и тридцать шестой, и тридцать седьмой, и еще много других годов. Они молоды, не представляют себе ни смерти, ни старости, они рождены не для смерти, не для старости, а для жизни, для молодости, для счастья.

— Проводим старый год, — сказал Вадим Марасевич, — он был годом нашей жизни. Как говорят в Одессе, никто не устлал нашего пути розами. Но путь, устланный розами, это не путь жизни. Путь истинной жизни выстлан терниями…

Раздался бой часов, все задвигали стульями, встали, подняли рюмки.

— С Новым годом, с новым счастьем, ура! — гаркнул Вадим.

Зазвенели рюмки, тарелки с закуской пошли по рукам. Макс ловко резал гуся.

— Мастер! — сказал Саша.

— Был бы гусь… — Юра протянул свою тарелку.

— Максим, мне ножку, — подала наконец голос Вика.

— Вторую мне! — Вадим любил поесть.

— Марасевичи все заграбастают!

— Остановите Марасевичей!

Вадим постучал ножом о тарелку.

— Подымаю бокал за Макса, надежду Красной Армии!

— Макс! Максимушко! Не обдели, родной!

— Товарищи, у меня сперли вилку!

Вадим опять постучал ножом о тарелку.

— Выпьем за Серафима, единственного нашего гостя и тоже надежду Красной Армии.

— Молодой человек, ваше здоровье!

— Молодость не порок, а большое свинство!

— Серафим, где твой брат Георгий?!

Серафим порозовел лицом, встал, раскланялся, робея в этом шумном обществе.

Вадим провозгласил тост за Лену — нашу красавицу, за Вику — тоже ничего, он никому не хотел уступать площадку, этот говорун Вадим.

— Выпьем за школу! — предложил Максим.

— Привет сентиментальному бегемотику! — вставил Юра.

Макс исподлобья посмотрел на него.

— Отречемся и отряхнем?

— Я поддерживаю тост Макса, — вмешался Вадим, — не следует забывать о родных пенатах, об альма матер, о дорогих пепелищах.

— За школу, единую, трудовую! — иронически возгласил Юра.

Сопли! Слюни! Но хрен с ними! Хотят выпить за школу, он выпьет за школу, ему все равно за что пить.

— Юра, не делай нам одолжения, — заметила Нина. Ей не нравилось его ухаживание за Викой, она терпеть ее не могла, никто не звал ее сюда, возмущало, что Шарок обижает Лену.

Вадим обошел опасный риф.

— За Юрия Шарока, будущего генерального прокурора!

— Когда посадят — выручай, — добродушно добавил Макс.

— А теперь, — Вадим салфеткой вытер губы, — за хозяйку дома, за нашу Нину, сердце, душу и мозг нашей компании!

— Ниночка! Нинок!

— Тогда уж за обеих хозяек, — Саша обернулся к Варе.

Тоненькая, изящная, самая юная среди них, она молчала, опасаясь сказать что-то не так, Серафим делал робкие попытки с ней заговорить. Сашу забавляло его смущение, он сам обратился к ней, пытаясь втянуть в разговор и Серафима. Варя ответила охотно, обернулась к Саше, он близко увидел ее малайские глаза, нежное лицо.

Загремели стулья, отодвинули стол, все пошли танцевать. «Ах, эти черные глаза меня пленили, их позабыть не в силах я», — неслось из патефона. Юра танцевал с Викой, Вадим с Леной, Варя с Серафимом. Потом к ним присоединились Макс и Нина.

Когда меняли пластинку, Саша сказал:

— Братцы, дайте и мне потанцевать.

Он пошел с Варей, чувствуя ее гибкую фигурку, ее легкий шаг, ее радость. И он понял: все, что раздражало Нину — пудра, духи, подворотня, мальчики, — чепуха, не более как жадное любопытство маленькой женщины, входящей в жизнь, в прекрасный мир, молодой, светлый, от которого его теперь отрывают с кровью.

Ссора произошла неожиданно. Юра и Вика вышли в коридор, это и взорвало Нину.

— Ведь я просила не шуметь. У меня со-се-ди! — с красным от гнева лицом говорила она. — Нет! Обязательно надо толкаться в коридоре, как будто здесь мало места.

— Перестань, ну что такого, — улыбаясь, возразила Лена. Ей было неудобно: Нина подчеркнула и без того оскорбительное поведение Юры.

— Не заводись, — добродушно посоветовал Макс.

— Поражает такая беспардонность, — с тем же возбужденным лицом продолжала Нина. — Они уйдут, а мне с этими людьми жить.

— Прекрати, — сказал Саша. Ему тоже были неприятны и Юра и Вика, но он не хотел скандала.

Вадим попытался все обернуть в шутку:

— Моя сестра редко находит дорогу в туалет.

Все знали эти вспышки бешенства у рассудительной Нины, они проходили так же быстро, как и начинались. И наступил тот переломный час новогодней ночи, когда все уже устали, хотят спать и раздражаются по пустякам.

Юра сел с Леной, положил руку ей на плечо, холодно сказал:

— Очередная истерика старой девы.

Юра сказал это спокойно, обдуманно, положив руку на плечо Лены и тем подчеркивая, что их отношения касаются только их двоих. У него это не вырвалось.

— Прикуси язык, Шарок! — Саша исподлобья смотрел на него. Теперь есть повод за все с ним рассчитаться. Это Юркина мать рассказала Сашиной маме об исключении из института, вылезла с новостью. Саша чувствовал за этим Юркину недоброжелательность.

— Все выпили… — примирительно начал Вадим.

— Я давно знал, что ты такое, — продолжал Саша. — Хочешь обрадовать этим открытием и других?

Юра побледнел.

— Что ты знаешь? Что, скажи!

— Не место, не время и не всем интересно!

— А почему ты выбираешь время и место? Почему ты диктуешь? Высоко себя ставишь. Вот и допрыгался.

— Заткнись! — сказал Макс.

— Удар ниже пояса, — пробормотал Вадим.

— Это касается только меня, — спокойно ответил Саша, — а никак не тебя и твоих родственников. Мое мнение о тебе? Ты мелкий эгоист и себялюбец. На этом моя сторона заканчивает дискуссию.

— А ты голый король, — ответил Юра, — генерал без армии. На этом моя сторона тоже заканчивает дискуссию. — Он встал. — Идем, Лена!

— Лена! — окликнул ее Саша.

— Что? — Лена обернулась, дружелюбной улыбкой пытаясь сгладить конфликт.

— Большего дерьма ты себе не нашла?

Лена залилась краской и выбежала из комнаты. Юра задержался в дверях, посмотрел на Сашу и вышел за ней.

— Зря ты его так, — беззлобно заметил Макс.

— Не люблю прохвостов, — ответил Саша мрачно.

Но стало еще грустней. Не сумел сдержать себя и испортил новогодний вечер.

9

Лучше бы мама плакала. Она застыла, онемела, не спрашивала о подробностях. С Сашей катастрофа — вот главное.

Ее остановившийся взгляд разрывал Саше сердце. Вечерами она читала, не видя букв, механически переворачивала страницы, днем и ночью думала только об одном: рядом с Сашей нет мужчины, она не сумела сохранить семью, их несчастная жизнь травмировала его с детства.

Павел Николаевич сообщил, что приедет, как только освободится, месяца через полтора. Софья Александровна знала мужа — он рассчитывал, что за эти полтора месяца все уладится без него. Спрашивал: «Неужели Марк не может ничего сделать?» Вечный упрек, адресованный ее родственникам! Она написала Марку. Тот ответил, что скоро приедет на съезд и надеется все уладить. Эти письма ее не успокоили, Саша по-прежнему беззащитен.

Софья Александровна стала надолго уходить из дома. Саша смотрел, как она идет по двору, маленькая, полная, седая, одинокая. Он сам разогревал обед, иногда не разогревал — обеда не было. Куда она исчезает? Он звонил ее сестрам — она там не появлялась. Ходит по учреждениям, хлопочет за него, ищет влиятельных знакомых? Но нет у нее таких знакомых, всех ее знакомых он знал наперечет.

— Где ты была, где ты пропадаешь?

Она отмалчивалась или отговаривалась — нигде не была, ходила по Арбату, сидела во дворе.

Саша тоже бродил по Арбату, по знакомым с детства переулкам, вдоль старых барских особняков: колонны, лепной орнамент, ярко-зеленые крыши, белые оштукатуренные фасады. В Кривоарбатском на месте школьной площадки теперь выстроил дом архитектор Мельников, странное круглое здание. В школе окна подвалов, занавешенные ситцевыми занавесками, светились по-прежнему — как и раньше, здесь жили технические работники.

Саша вспомнил, как он вожатым отряда ездил с пионерами в лагерь в Рублево. «Едем в лагерь мы в Рублево, там давно уж все готово, вещи там давно у них, не хватает нас одних…» Он наводил тогда дисциплину железной рукой, пионеры его побаивались, не мог справиться только с Костей Шабриным, сыном школьного столяра, озорным и непослушным мальчишкой. После очередного проступка Саша решил отправить его домой.

Школьная повариха сказала тогда:

— Не отсылай, Саша, убьет его отец.

Что значит, убьет? Никто не имеет права убивать. Саше было жалко Костю, ребята просили за него, но отменить распоряжение значило подорвать собственный авторитет.

Они вернулись из лагеря, начались занятия. Отец Кости ничего не сказал Саше, однажды только остановился в коридоре и посмотрел на него долгим пристальным взглядом. Этот взгляд запомнился Саше навсегда. Как он жестоко и глупо все-таки поступил тогда. Интересы коллектива требовали дисциплины, ей в жертву он и принес маленького Костю. Он думал, что такое наказание будет полезно самому Косте. Подумал ли он о том, как Костя предстанет перед отцом?

Из Плотникова переулка он сворачивал в Могильцевский, затем в Мертвый. Здесь в особняке против датского посольства помещался когда-то Хамовнический райком комсомола, тут восемь лет назад его принимали в комсомол. Он носил тогда кожаную куртку, презирал пижонов, никогда ничем не дорожил, кроме книг, и те, прочитав, дарил библиотеке, даже пытался создать школьную коммуну — воображение заносило его бог весть куда.

Почему именно с ним это случилось? Не должен ли он положиться на мнение большинства? Но Баулин, Лозгачев, Столпер — еще не большинство. Написать Сталину? Сталин понимает, что стране нужны специалисты, а не недоучки, презирает болтунов, а Азизян — болтун, Сталин не любит карьеристов, а Лозгачев — карьерист, ненавидит держиморд, а Баулин — держиморда. Со своим чувством юмора Сталин правильно бы оценил эти невинные эпиграммы. Но обращаться к Сталину по личному делу нескромно.

Как-то, возвращаясь домой, Саша увидел маму. Она стояла в воротах, кого-то высматривая.

Дойдя с ним до подъезда, сказала:

— Иди, я еще немного похожу.

— Замерзнешь.

— Я еще немного похожу, — повторила она, и на лице ее появилось упрямое, кроличье выражение, которое раньше предвещало новый скандал и ссору с отцом.

В другой раз Саша увидел ее на Арбате. Она медленно прошла мимо ворот их дома, остановилась у часовой мастерской, сделала вид, что рассматривает выставленные за стеклом часы, пошла назад, опять вглядываясь в противоположную сторону улицы, дошла до аптеки, остановилась, повернула назад. За кем-то подсматривает, кого-то выслеживает, как выслеживала отца, когда думала, что он встречается с их соседкой Милицей Петровной. Но отца нет, нет предполагаемых любовниц, нет больше ревности, а она опять во власти какой-то навязчивой идеи, смотрит в одну точку с тем же сосредоточенным, напряженным, упрямым выражением. Затем перешла улицу, как всегда, низко опустив голову, не глядя по сторонам, боясь увидеть надвигающиеся на нее машины. Шоферы резко тормозили, высовывались из кабин, ругались, а она, не оглядываясь, не оборачиваясь, не поднимая головы, спешила достичь спасительного тротуара.

Он спросил ее:

— Кого ты высматриваешь?

Она заметалась, боясь сказать то, во что Саша не поверит.

— Что ты скрываешь от меня?

Она посмотрела на него широко раскрытыми от страха глазами.

— За тобой следят.

Он удивился:

— Кто за мной следит?

— Один в шапке с опущенными ушами, другой — маленький, в бобриковом пальто, третий — в подшитых валенках, высокий, злой, их трое, они следят по очереди.

— Правильно! Зачем же всем вместе? — засмеялся Саша.

— Я каждого знаю в лицо, — продолжала она, — могу узнать по спине, по голосу. Я стояла в булочной, а тот, что в валенках, стал сзади, я не оглядывалась, но знала, что он стоит. Я получила хлеб, отошла, и он отошел, но хлеба не взял, он стоял за мной, чтобы показать меня другому, такой у них способ. Они догадались, что я их знаю, и, когда я оглядываюсь, исчезают, уходят в Никольский, а потом выходят из Денежного. А я сразу иду к Денежному и там его встречаю, он отворачивается, а я знаю, что это он.

— За кем же они следят: за мной или за тобой? — улыбаясь, спросил Саша.

— Они следят за нашим домом. Кто к нам приходит, кто выходит, когда ты уходишь, с кем идешь, с кем разговариваешь. Я оторвала в мясном рыбный талон, а он стоит сзади меня и говорит: «Надо четвертый талон». Я оглянулась, а он повернулся ко мне спиной, я его узнала по бобриковому пальто.

— Так и сказал: нужно четвертый? — совсем развеселился Саша.

Она кивала головой в такт своим словам.

— И постовой милиционер у Смоленского тоже с ними. Я однажды шла за высоким, он глазами показал милиционеру на какого-то человека, милиционер подошел к этому человеку и спросил документы, а высокий повернул обратно, увидел меня, злобно так посмотрел и потом два дня не появлялся, а маленький сказал, что ему попало от начальства.

— Кому сказал?

— Мне. Он мне говорит, когда стоит сзади, чтобы я одна слышала. И, если я оглядываюсь, поворачивается спиной. Я больше не оглядываюсь, чтобы не ставить его в неловкое положение, ведь он не имеет права разговаривать со мной. Я хорошо знаю его голос.

Саша с ужасом смотрел на мать. В их жизнь вползает нечто страшное. Он вырос в этой комнате, каждый предмет здесь был частью его жизни; все это стоит и будет стоять на месте, но уже без него. Он попал в водоворот, который тянет его ко дну. И в эту минуту он думал только о том, чтобы водоворот не втянул и маму — доброе, самое дорогое ему существо.

— Однажды я чувствую, он стоит за мной, — продолжала она, — я, не оборачиваясь, спрашиваю: «Вы не заберете Сашу?» Он молчит, ничего не отвечает. Я не выдержала, оглянулась, он приложил палец к губам, пятится от меня и пропал в толпе.

— Все это твое больное воображение, — сказал Саша. — Никто не следит ни за мной, ни за тобой, никому мы не нужны, подумаешь, государственные преступники! Смешно! Если надо меня забрать, давно забрали бы, не тратили бы времени на дурацкую слежку. И имей в виду: меня восстановят. Но сейчас все заняты съездом, не до меня, после съезда разберутся. Все остальное выбрось из головы. Не отравляй нам жизнь.

Она молчала, смотрела в одну точку, сутулилась, качала головой, будто у нее тик. Что бы ни говорил Саша, как бы ни переубеждал ее, она твердила одно — все именно так, как она рассказывает. Так было сегодня, и вчера, и завтра опять все повторится: она выйдет на улицу, увидит одного из троих, и если будет дежурить тот, маленький, то он опять ей что-то скажет, может быть, даже ответит, заберут Сашу или не заберут.

Тот, маленький, в бобриковом пальто, снова не ответил на ее вопрос, посмотрел с сочувствием и отвернулся. Теперь Софья Александровна ждала худшего. Ее настораживал каждый звук, тишина казалась зловещей. Часами стояла она у дверей, прислушивалась к шагам на лестнице или взбиралась на подоконник и смотрела, кто идет по двору. Как-то увидела милиционера и, охваченная страхом, ничего не соображая, заметалась по комнате. Милиционер не зашел в их квартиру, значит, пошел к соседям спрашивать о Саше. Никто о нем не может сказать плохого, но люди легко причиняют другим зло, вероятно, полагая, что этим отводят его от себя.

Все знают о Сашином деле, весь дом, все жильцы, всех, наверно, вызывали, ко всем приходили. Она сидела во дворе на скамеечке под маленьким железным козырьком, оценивала, кто как прошел, как посмотрел на нее, как поздоровался.

Позвонили из домоуправления, велели зайти Саше. Она всегда боялась домоуправления, но пошла сама. Требуют уточнить Сашину стандартную справку с места работы. Предлог! Управдома Носова Виктора Ивановича она знала двадцать лет, бегал по двору маленький Витька, и покойную маму его знала, и он ее хорошо знал и Сашу знал. Теперь едва взглянул, не спросил, почему Саша, студент, работает грузчиком, значит, все знает. И попрощался сухо. А паспортистка вовсе не попрощалась, притворилась, что занята.

Кто-то позвонил по телефону, спросил Сергея Сергеевича, она сказала, что никакого Сергея Сергеевича у них нет. Через пять минут опять спросили Сергея Сергеевича, но уже другим голосом. Потом опять позвонили, но не ответили, она слышала в трубке чье-то дыхание. Несколько раз вызывали к телефону Галю, их соседку, раньше ей так часто не звонили. Отвечала Галя обиняками, двусмысленно и, повесив трубку, опускала глаза, быстро проходила в свою комнату.

Милица Петровна, к которой она когда-то ревновала мужа и с которой теперь снова подружилась, обещала посодействовать. В молодости Милица имела влиятельных поклонников, а сейчас никого нет, всем надоела. Зато Маргарита Артемовна, старая армянка, они часто сидели вместе на скамеечке, спокойная, мудрая, обстоятельная женщина, сказала, что Саше следует на время уехать из Москвы, предложила даже поехать к ее родственникам в Нахичевань.

Софья Александровна ухватилась за эту мысль. Сама она побоялась высказать ее Саше и попросила об этом их соседа по квартире, Михаила Юрьевича. Такой совет должен исходить от мужчины.

Михаил Юрьевич, одинокий холостяк, интеллигентный человек в пенсне, собирал книги и гравюры. Комната его, заваленная альбомами, папками, уставленная старинной мебелью, навсегда пропиталась пылью фолиантов, запахами краски, клея и туши. Свои приобретения он обычно показывал Саше — любил с ним поговорить. Сегодня он показал Саше Дантов «Ад» с иллюстрациями Доре. Вихрь людей носился по преисподней, мужчины, женщины, дети, головы, руки, ноги, вечный огонь желаний, страстей, сжигающих человечество.

Кроме Данте Михаил Юрьевич приобрел изданного «Академией» «Государя» Маккиавели.

— Эту книгу я знаю, — сказал Саша, — рассуждения о власти наивны, далеки от научного понимания ее природы.

— Возможно, — уклончиво ответил Михаил Юрьевич, — но историю добрых и злых начал полезно изучать в любую эпоху, добрые начала не должны попираться ни во имя большого, ни во имя малого. Вы извините, Саша, что я вмешиваюсь, ваша матушка рассказала мне о ваших перипетиях, обещайте только не ругать ее за это. Знаете, береженого бог бережет. Почему бы вам не уехать к отцу или к дяде?

— Уехать? — удивился Саша. — Я не вижу причин. Дело не может разбираться без меня. Мама себя взвинчивает. Обыкновенная история, каких много, к сожалению. Меня хотят арестовать?! Исключено. Но если даже это допустить, то с одинаковым успехом арестуют у отца и у дяди. Или мне перейти на нелегальное положение?

Он засмеялся. Он, Саша Панкратов, скрывается от своих.

— Безусловно, страхи Софьи Александровны преувеличены, — согласился Михаил Юрьевич. — Но таково свойство политического дела: с каждой апелляцией вы вовлекаете в круг все большее количество людей, инстанций, дело разрастается, как снежный ком.

Саша с удивлением посмотрел на Михаила Юрьевича. Этот беспартийный, далекий от политики человек говорил точные вещи.

— Я верю в партию, — сказал Саша, — и бегать от нее не собираюсь.

10

Саша приехал на Старую площадь утром. На месте Китайгородской стены зияли мертвые провалы, лежали под снегом груды векового кирпича. Саша вошел в большое удобное серое здание — «Центральная контрольная комиссия», — в вестибюле на указателе кабинетов нашел номер кабинета Сольца и поднялся на второй этаж.

В длинном коридоре вдоль стен сидела молчаливая очередь людей. Из кабинета Сольца вышел молодой человек в синем бостоновом костюме, в белой рубашке и галстуке. Решив, что это посетитель, и видя, что никто из очереди не подымается, Саша открыл дверь.

В большом кабинете стояло два стола: маленький у двери, секретарский, и громадный, в глубине кабинета, за ним сидел Сольц — грузный, с седыми взлохмаченными волосами, короткой шеей, мясистым носом и «заячьей» губой, похожий на знаменитого шахматиста Эммануила Ласкера. Возле Сольца стоял человек с округлой фигурой и безликим чиновничьим лицом, подкладывал бумаги на подпись.

Видя, что Сольц занят, Саша присел на стул у дверей. Сольц посмотрел на него, он был подслеповат, не видел, кто именно вошел, знал, что никто без разрешения войти не может, а раз вошел и сел, значит, секретарь впустил и так, наверное, нужно. Чиновник подкладывал бумаги. А бумаги эти были судебные приговоры по делам осужденных членов партии. Так понял Саша из коротких комментариев чиновника, произносившего фамилию осужденного, его партийный стаж, статью уголовного кодекса и срок заключения. Статьи, которые он называл, ни о чем Саше не говорили. Сольц подписывал бумаги молча, насупившись, нижняя губа отвисла, лицо измученное, недовольное, казалось, он думает совсем о другом, еще более неприятном, чем сами приговоры, на основании которых осужденных исключали из партии.

Саша догадался, что попал сюда случайно, не вовремя, не имеет права здесь быть, но не мог встать и выйти. Если он выйдет, то неизвестно когда попадет сюда и попадет ли. Только сейчас он сообразил, что люди в коридоре ждут приема и ждут, наверно, месяцами.

Сольц взорвался неожиданно — седая голова затряслась, пальцы беспокойно забегали по столу.

— Восемь лет за сорок метров провода!

— Статья двадцать шестая, пункт «б».

— Статья, статья… За сорок метров провода восемь лет!

Чиновник наклонился к бумагам, пробежал глазами. Его лицо снова стало равнодушным. Материал оформлен правильно. И, сколько бы Сольц ни кричал, отменить приговор он не вправе.

Сольц тоже знал, что не вправе отменить приговор, осужденного следует исключить из партии и он должен это исключение утвердить, а изливать свое раздражение на чиновника бессмысленно.

Его взгляд опять упал на Сашу. Этот сидящий у двери незнакомый человек тоже раздражал его: кто он такой? Почему здесь?…

В эту минуту в кабинет вернулся секретарь, молодой человек в синем бостоновом костюме, которого Саша принял за посетителя. Он был опытный секретарь, много лет работал с Сольцем и сразу сообразил: Сольц взбешен каким-то приговором, раздражен присутствием в кабинете постороннего, а парень этот попал в кабинет по его, секретаря, оплошности, когда он отправился в буфет за папиросами.

Протянув дрожащий палец в сторону Саши, Сольц спросил:

— Что ему нужно?

В быстром взгляде секретаря Саша прочитал: «Говори, что тебе нужно, не медли!»

Саша встал.

— Меня исключили из института…

— Какого еще института? — закричал Сольц. — При чем тут институт?! Чего вы сюда все ходите?

— Из транспортного, — сказал Саша.

— Товарищ из транспортного института, — сказал секретарь деловито, — студент, его исключили из института.

И вполголоса добавил:

— Подойди к нему.

— Меня исключили за стенгазету и за конфликт по курсу бухгалтерии, — сказал Саша, подходя к столу Сольца.

— Какую стенгазету, какую бухгалтерию?! Что вы мне вкручиваете?!

— Это квалифицировано как политическая диверсия.

Сольц во все глаза смотрел на Сашу, видимо, не понимая, что вообще происходит, почему этот человек вошел в кабинет, слушает судебные приговоры, рассказывает о какой-то стенгазете, о какой-то бухгалтерии…

Чиновник усмехнулся чуть заметно, снисходительно, о высоты своей казенной самоуверенности — вот, мол, что бывает, когда пренебрегают установленным порядком ведения и оформления дел. Именно потому, что Сольц не понимает этого порядка, к нему и являются, минуя инстанции.

Эта снисходительная усмешка не ускользнула от Сольца. Исподлобья глядя на Сашу, он неожиданно спокойно сказал:

— Вызовите всех.

Саша продолжал стоять на месте.

— Что вы стоите! — закричал Сольц. — Идите отсюда!

Саша попятился. Секретарь знаками велел ему подойти.

— Кого вызвать? — вполголоса спросил он и положил перед собой листок со штампом «Партколлегия ЦКК ВКП(б)».

И только тогда Саша сообразил, что Сольц вызывает всех причастных к его, Сашиному делу. Первый раз за эти месяцы сердце его дрогнуло и к горлу подкатил ком.

Секретарь выжидательно смотрел на него.

— Баулин, секретарь партбюро, — начал Саша.

— Без должностей, без должностей, — торопил его секретарь, записывая фамилии на листке вызова.

— Глинская, Янсон, Руночкин… Ребят можно?

— Говори, не тяни!

— Полужан, Ковалев, Позднякова, — говорил Саша, слыша, как за его спиной чиновник забубнил фамилии и статьи.

— Все?

— Все.

— На когда?

— Можно на завтра?

— Успеешь передать?

— Успею.

— Дуй.

В дверях Саша обернулся. Сольц, сбычившись, смотрел на него.

«Партколлегия просит Вас явиться 10 января с/г к трем часам к товарищу Сольцу». И фамилии вызванных. Только Сашину фамилию не вписали, его фамилии никто не спросил. Это смешно, но не имеет значения. Дело выиграно. Саша не сомневался в этом. Сольцу не требуется никаких инстанций, никаких бумаг, никаких решений. Вызвать всех! И подумать только: не зайди он в кабинет, не окажись секретарь вынужденным исправить свою оплошность, ничего бы не получилось. И эта чиновничья улыбка, взорвавшая Сольца. А теперь получилось! Получилось!

И все же что-то угнетало… Это молчаливые люди на скамейках вдоль стены, безмолвные, терпеливые, ждущие решения судьбы своих близких. Диктатура пролетариата должна защищаться, это так, безусловно! Но все же в тех коридорах воздух пропитан человеческим горем. И тот неизвестный, осужденный на восемь лет тюрьмы за сорок метров провода. Не сыграл ли Саша в его деле роковую роль, не перехватил ли не ему предназначенное сострадание?

Но он был молод, он так хотел жить, и он старался думать о себе, о том, что несчастья его кончились, а не о людях, безмолвно сидящих на скамейках вдоль казенных и унылых стен.

Глинская разговаривала по телефону, когда Саша, минуя секретаря, вошел в ее кабинет. Она удивленно, потом испуганно посмотрела на него, сразу узнала, прикрыла ладонью трубку.

— Что вы хотите?

Саша положил перед ней вызов.

Она прочитала, растерянно пробормотала:

— Почему меня? К Баулину.

Она выглядела очень жалкой.

— Распишитесь, пожалуйста!

— Почему, почему? Идите в партком, — бормотала Глинская.

— Мне поручено это вам доставить. Распишитесь!

Она положила наконец трубку, взяла в руки листок.

— Ты был у Сольца? — вдруг переходя на «ты», спросила она.

— Был.

Она смотрела на листок. Вмешалась партколлегия ЦКК… Не обошлось, конечно, без Рязанова, без Будягина, что и следовало ожидать. И это накануне съезда. Она представила себе, как на съезде тот же Сольц или Ярославский, а может, и Рудзутак приведут в своей речи случай с Панкратовым как пример бездушного отношения к будущему молодому специалисту. Исключили с последнего курса, она подписала приказ. Да, подписала, подчинилась решению партбюро. Но она предупреждала Баулина: пришло письмо, запрещающее отсев студентов со старших курсов. Не прислушался, пусть теперь расхлебывает.

Она посмотрела на Сашу, улыбнулась.

— Это все седьмая школа. Стишки, эпиграммы…

Саша пододвинул листок.

— Распишитесь, пожалуйста.

— Я приду.

— Будьте добры, распишитесь!

Она нахмурилась и расписалась против своей фамилии.

Баулин прочитал вызов, язвительно улыбнулся.

— По верхам лазаешь, не сорвешься?

И расписался с таким обиженным видом, будто Саша нанес ему личное оскорбление.

Янсон посмотрел на Сашу из-за толстых стекол очков, в глазах его мелькнула надежда, он спросил, на каком этаже.

В группе листок пошел по рукам.

— Почешутся, — обрадовался Руночкин, — Ковалев, будешь теперь каяться?

— Сашка, ты молодец, — сказала Позднякова.

Осторожная Роза Полужан тихо спросила:

— Победа?

Сольц, видно, забыл про Сашу. Недоуменно смотрел, как входят в кабинет восемь человек, и подумал, что назначил какое-то совещание. Но на календаре никакой записи не оказалось.

Глинская протянула ему руку, они были знакомы, Сольц узнал ее, с неуклюжей галантностью поднялся. Он оказался совсем маленького роста.

— По делу транспортного института, — объявил секретарь.

Это ничего не говорило Сольцу, он не знал дела транспортного института, а Сашу по близорукости не узнал. Все же привычным движением руки пригласил всех сесть.

Глинская развернула перед Сольцем стенгазету. Стенгазета все время свертывалась в рулон, и Глинская прихватила ее по краям пресс-папье и массивным стаканом для карандашей. Сольц растерянно следил за ее действиями.

— Вот эти эпиграммы, — сказала Глинская.

Сольц нагнулся к газете, близоруко сощурился.

Свиная котлета и порция риса —
Лучший памятник на могилу Бориса.

Он поднял глаза, не понимая, зачем эти эпиграммы. И тут увидел Сашу, тот напряженно смотрел на него. Тогда только Сольц вспомнил вчерашнего молодого человека, сидевшего в его кабинете. Он снова прочитал эпиграмму, нахмурился.

— В чем же здесь контрреволюция?

— Тут несколько эпиграмм, — ответила Глинская.

Сольц опять наклонился к листу.

Упорный труд, работа в моде,
А он большой оригинал,
Дневник теряет, как в походе,
И знает все, хоть не читал.

— Номер посвящен шестнадцатой годовщине Октябрьской революции, — сказал Баулин.

Сольц обвел всех сощуренным, близоруким взглядом, пытаясь разобрать, кому принадлежит этот голос. Перед ним сидели хорошенькая белокурая Надя, Саша, маленький скособоченный Руночкин, испуганная Роза, растерянный Ковалев.

— Октябрьская революция не отменила эпиграмм, — сурово ответил Сольц.

— Они помещены под портретами ударников, — настаивал Баулин.

Теперь Сольц увидел, кто спорит с ним.

— Раньше только на высочайших особ нельзя было сочинять эпиграммы. И то сочиняли.

— Труд «в моде» — разве это правильно? — упорствовал Баулин.

— Труд, труд! — дернулся Сольц. — Буржуазные конституции тоже начинаются со слов о труде. Вопрос в том, какой труд и во имя чего труд. Что в этой эпиграмме против труда?

— Видите ли…

— Вижу, как вы ломаете молодые жизни! — Сольц обвел рукой сидевших перед ним ребят. — Вижу, как вы их мучаете и терзаете. Это о них Ильич сказал: «Вам жить при коммунизме». Какой же коммунизм вы им преподносите?! Вы его выкинули из института, куда ему идти? В грузчики?

— Он и работает грузчиком, — заметил Янсон.

— Мы его учили, это же наш будущий советский специалист. А вы его на улицу. За что? За эпиграммы? Молодость имеет свои права. И первое ее право — смеяться.

Опять с неуклюжей галантностью он повернулся к Глинской.

— В их годы мы тоже смеялись. Теперь они смеются, и слава богу! Если молодые смеются, значит, хорошо, значит, они с нами. А вы их по зубам! Эпиграммы друг на друга написали… А на кого им писать? На меня? Они меня не знают. Над кем же им смеяться?

— Исключение утверждено райкомом, — предупредил Баулин.

— Утверждено, утверждено! — Сольц побагровел. — Как это у вас быстро получается!

Глинская, которая чувствовала себя здесь гораздо уверенней, чем в институте, примирительно спросила:

— Как поступим?

— Восстановить! — хмуро и решительно ответил Сольц.

11

Ребята вышли на улицу.

Руночкин скосил глаза.

— Надо отметить.

— Я — за, — радостно согласилась Надя.

— Мне нужно в другое место, — отказалась Роза.

— Пожалуй, и я поеду, — сказал грустный Ковалев.

— Привет Лозгачеву, — напутствовал его Руночкин.

У них оказалось несколько рублей, у Нади тоже.

— Заедем ко мне, умножим капитал, — предложил Саша.

Дома он обнял и поцеловал мать.

— Знакомься! Нас восстановили… Ура!

Софья Александровна заплакала.

— Здрасьте! — сказал Саша.

Она вытерла слезы, улыбнулась. И все равно сердце ее было полно тревоги.

— Нина звонила.

— Мы зайдем за ней.

Нины дома не оказалось. В коридоре Варя разговаривала по телефону.

Саша положил руку на рычаг.

— Собирайся!

— Куда? — она с любопытством оглядела хорошенькую Надю.

— Выпивать и закусывать.

Быстро смеркалось, зажглись фонари. Саша любил предвечерний, зимний, деятельный Арбат, его последнее оживление. Все в порядке, все на месте. Он идет по Арбату, как ходил всегда, все то кончилось.

На углу Афанасьевского им попался Вадим в оленьем полушубке и якутской шапке, с длинными, до пояса меховыми ушами.

— Покорителю Арктики! Давай с нами!

— Удачу обмывать? — сразу догадался Вадим.

— Именно.

— Поехали в «Канатик», чудное место, — поглядывая на Надю, предложил Вадим.

— Сюда должна прийти Нина.

По крутой лестнице они спустились в «Арбатский подвальчик», низкий, разделенный толстыми квадратными колоннами, и отыскали свободный столик в дальнем углу. Пахло кухней, пролитым пивом, трактирными запахами полуресторана, полупивной. Тускло светили неуклюжие бра, косо подвешенные на низких изгибах арок. На эстраде возвышался контрабас в чехле, лежал на стуле саксофон — музыканты уже пришли.

Саша протянул через стол меню.

— Что будем заказывать?

— Как дорого, — вздохнула Надя.

— По силосу и по землетрясению, — предложил Руночкин.

— Не за винегретом и не за студнем мы сюда пришли, — возразил Саша.

— Единственное, зачем сюда приходят, это кофе с ликером «какао-шуа», — объявил Вадим с видом ресторанного завсегдатая.

На соседнем столике над синим огоньком спиртовки возвышался кофейник, и два пижона потягивали из крошечных чашечек кофе с ликером.

— Мы голодные, — сказал Саша. — Варя, что будешь есть?

— Бефстроганов.

Заказали бутылку водки мальчикам, бутылку портвейна девочкам и всем по бефстроганову.

— Выгоднее заказывать разные блюда, — заметил Вадим.

— А вот и Нина, — вполголоса, как бы про себя проговорила Варя, сидевшая лицом к выходу.

— Забились в самый угол… — оживленно говорила Нина, подходя к столику, — Сашенька, поздравляю, — она поцеловала его, — как только прочитала твою записку, все поняла. Я и не сомневалась, — она покосилась на Варю, — и ты здесь…

— И я здесь.

— Жалко, Макс не знает, — продолжала Нина, усаживаясь между Вадимом и Руночкиным.

Грянул оркестр… «Ах, лимончики, вы мои лимончики, вы растете у Сони на балкончике…» Официанты быстрее забегали по тесным и низким проходам.

— Сольц — человек, — сказал Руночкин.

— Только ужасно нервный, — добавила Надя.

Жуя бефстроганов, Вадим заметил:

— Саша прошел через горнило страданий. А без страданий…

— Ненавижу страдальцев, — перебил его Саша.

— Перефразировка Прудона, — Вадим продолжал рисоваться перед Надей. — После угнетателей я больше всего ненавижу угнетенных. Но бывают обстоятельства… Например, это…

Он скосил глаза на соседний столик. Рядом с пижонами уже сидела девица с красивым испитым лицом.

— Социальное зло, — сказала Нина.

— А может, патологическое явление, — возразил Вадим.

— Не патология и не социология, обыкновенная проституция, — сказал Саша. — Меня не интересует, почему она этим промышляет, задумываться над ее психологией — не желаю. Вот Нина, Варя, Надя — я готов их любить, уважать, почитать. Человек морален, в этом его отличие от скотины. И не в страдании его жизненная функция.

Подпевая оркестру, Варя тихонько затянула:

— «Мы тебя любили нежную, простую… Всякий был пройтись с тобой не прочь».

— Почему так любят блатные песни? — спросил Вадим. И сам ответил: — Мурка умирает, бедный мальчишка позабыт, позаброшен, и никто не узнает, где могилка его. Человек страдает — вот в чем смысл.

— Не выворачивай кишки, — перебил его Саша.

Вадим надул губы.

— Ну, знаешь, такая нетерпимость.

— Не обижайся, — сказал Саша, — я не хочу тебя обижать. Но для тебя это абстракция, а по мне это проехало. Теперь подсчитаем наши ресурсы, вдруг хватит еще на бутылку.

Денег хватило еще на бутылку мальчикам и на мороженое девочкам.

— Только не торопиться, — предупредил Вадим, — растянем на вечер.

— Варя, тебе завтра в школу, — напомнила Нина.

— Я хочу послушать музыку.

— Не трогай ее, — сказал Саша, — пусть посидит.

Ему хотелось доставить Варе удовольствие. И сам он был счастлив. Дело не в том, что он всем доказал . Он отстоял нечто гораздо более значительное, он защитил веру этих ребят. Больше, чем когда-либо, его мучило теперь сознание незащищенности людей. На его месте Руночкин махнул бы рукой и уехал. Надя Позднякова поплакала бы и тоже уехала. Вадим, попади он в такую историю, тут же бы сломался.

И только Варя не придавала Сашиной истории особого значения. Если бы ее исключили из школы, она бы только радовалась. Она сидит рядом с ним в ресторане, ей кажется прекрасным этот кабак, молодые люди в «чарльстонах», джазисты на эстраде, трубач, надувающий щеки, ударник, самозабвенно жонглирующий палочками. К девице за соседним столом уже приставали двое пьяных, тянули за свой столик, а пижоны трусили, не могли защитить. Девица ругалась, плакала, официант грозился ее вывести.

— Кобелиная охота, — черные Сашины глаза сузились.

— Не ввязывайся, — предупредил Вадим и тут же отодвинулся, зная, что Сашу удержать нельзя.

Саша встал, сутулясь и поводя плечами, подошел к соседнему столику, мрачно улыбнулся.

— Может быть, отстанем? — он умел бить и бил крепко.

Две толстые наглые морды, сиреневые рубашки, один в фетровых бурках, другой в широченном клеше, сукины сыны, хамы.

Тот, что в бурках, пренебрежительно отстранил Сашу рукой, второй вклинился между ними, будто желая их развести.

— Бросьте, ребята!

Но Саша знал этот прием: примиряющий первый и ударит его. И Саша нанес ему тот короткий, быстрый удар, который заставляет человека перегнуться пополам, схватиться за живот и глотать воздух открытым ртом. Саша обернулся ко второму, но тот сделал шаг назад, задел столик, зазвенела посуда, завизжала девица, вскочили со своих мест пижоны… Трубач, косясь глазом, надувал щеки, пианист обернулся, но пальцы его продолжали бегать по клавишам, ударник жонглировал палочками… «Хау ду ю, ду ю, мистер Браун… Хау ду ю, ду ю, ду ю, ду!…» Оркестр играл, все в порядке, граждане, танцуйте фокстрот и танго, пейте кофе с ликером «какао-шуа», не обращайте внимания, мелкое недоразумение — вот оно и кончилось… Идут к своему столику бурки и клеш, сел на место черноглазый и другой сел, косоглазенький, что тоже полез в драку, расплатились и ушли с девицей пижоны, официант уже отряхивает скатерть с их стола… Все в порядке, граждане!

— Они дождутся, когда мы выйдем на улицу, в там пристанут, — сказал Вадим.

— Дрейфишь! — засмеялась Нина.

Саша был спокоен, когда дрался, а сейчас им овладела нервная дрожь, и он пытался взять себя в руки.

— Варя, идем потанцуем…

Оркестр играл медленный вальс. «Рамона, ты мне навеки отдана…» Саша двигался с Варей по тесной площадке перед оркестром, чувствуя направленные на себя взгляды. Плевать, пусть думают, что хотят! Те двое тоже косились на него, и на них плевать! Он танцует вальс-бостон… «Рамона, ты мне навеки отдана…» Танцует с хорошенькой девочкой Варенькой… Она смотрит на него, улыбается, восхищается им, его поступком, он вел себя, как герой улицы, вступился за девку, которую перед тем осуждал. Варя чувствовала за этим нечто свое, он такой же, как и она, только притворяется сознательным, как и она притворяется в школе примерной ученицей. Она смотрит на него, улыбается и прижимается к нему. Плачет оркестр, рыдает трубач, палочки ударника замирают в воздухе, пианист склонился над клавишами… «Где б ни скитался я цветущею весной, мне снился дивный сон, что ты была со мной».

— Молодец, хорошо танцуешь, — сказал Саша.

— Пойдем послезавтра на каток, — предложила Варя.

— Почему именно послезавтра?

— Суббота, будет музыка. Ведь ты катаешься?

— Катался когда-то.

— Пойдем?

— Я даже не знаю, где мои коньки.

12

«Ввиду признания студентом Панкратовым своих ошибок восстановить его в институте с объявлением строгого выговора».

Праздника не получилось. Его исключение взбудоражило всех, восстановление — никого. Только Криворучко, подписывая новый Сашин студенческий билет, сказал:

— Рад за тебя.

Прежде такой грозный, он выглядел раздавленным — одинокий человек, досиживающий последние дни в своей кабинете.

— Как у вас? — спросил Саша.

Криворучко кивнул на кипу папок в углу.

— Сдаю дела.

Он достал печать из ящика громадного письменного стола. Студенты называли этот стол палубой. Они часто ходили к Криворучко, от него зависели стипендия, общежитие, карточки, ордера.

— Между прочим, я знаком с твоим дядей. Мы с ним были в одной партийной организации. Давно, году в двадцать третьем. Как его здоровье?

— Здоров.

— Передай ему привет, когда увидишь.

Саша стыдился своей удачи, он выкарабкался, а Криворучко нет.

— Может быть, вам обратиться к товарищу Сольцу?

— В моем деле Сольц бессилен. Мое дело зависит от другого…

Не глядя на Сашу, как бы про себя он добавил:

— Сей повар будет готовить острые блюда.

И насупился. Саша понял, какого повара он имеет в виду.

Потом Саша отправился к Лозгачеву. Тот улыбнулся так, будто рад его успеху.

— У Криворучко был?

Знал, что Саша был у Криворучко, и все же спросил.

— Оформил билет и пропуск, — ответил Саша.

Вошел Баулин, услышал Сашин ответ, сухо спросил у Лозгачева:

— Разве печать у Криворучко?

— Новый приступает с понедельника.

— Могла себе печать забрать.

Лозгачев пожал плечами, давая понять, что Глинская считает себя слишком высокопоставленным лицом, чтобы прикладывать печать.

Они по-прежнему занимаются своими делами, своими склоками, как будто ничего не произошло, не чувствуя ни вины, ни угрызений совести: тогда требовалось так, а теперь, когда восстановили, можно и по-другому… И Саше надо по-другому…

Они при нем говорят насмешливо о Глинской, не скрывают своей враждебности к ней — разве такая откровенность не подразумевает доверия?

Все это означало: «И тебе, Панкратов, надо по-другому. Теперь ты битый, второй раз не выкрутишься. Сольц далеко, а мы близко, и держись за нас. Парень ты молодой, неопытный, не закаленный, вот и промахнулся, мы понимаем, с каждым может случиться. Теперь ты знаешь, кто такой Криворучко, бей его вместе с нами. Взаимное доверие возникает только там, где есть общие враги. „Скажи мне, кто твои друзья“ — это устарело! „Скажи, кто твои враги, я скажу, кто ты“ — вот так сейчас ставится вопрос!»

— Жаловался тебе Криворучко? — спросил Лозгачев.

Не стоит связываться с ними. И все же не он, а они битые, не его, а их мордой об стол. Пусть не забывают.

— Мне-то что жаловаться, я не партколлегия.

Лозгачев поощрительно засмеялся.

— Все же товарищи по несчастью.

— «Товарищи»? — насмешливо переспросил Саша. — Так ведь его еще не восстановили.

В мрачном взгляде Баулина Саша почувствовал предостережение. Но этот взгляд только подхлестнул его. От чего предостерегает? Снова исключат? Руки коротки! Обожглись, а хотят выглядеть победителями. Это, мол, не Сольц тебя простил, это партия тебя простила. А мы и есть партия, значит, мы тебя простили… Нет, дорогие, вы еще не партия!

Лозгачев с насмешливым любопытством смотрел на него.

— Думаешь, Криворучко восстановят?

— Меня восстановили.

— Ты другое, ты совершил ошибку, а Криворучко матерый…

— Его когда-то исключили за политические ошибки и то восстановили, а уж за общежития…

— Что-то новое, — опускаясь в кресло и пристально глядя на Сашу, произнес Баулин, — раньше ты так не говорил.

— Раньше меня не спрашивали, а теперь спрашиваете.

— Раньше ты открещивался от Криворучко, — продолжал Баулин. — «Не знаю, не знаком, двух слов не говорил».

— И сейчас повторяю: не знаю, не знаком, двух слов не говорил.

— Так ли? — зловеще переспросил Баулин.

— Ты не прав, Панкратов, — наставительно проговорил Лозгачев, — партия должна очищать свои ряды…

Саша перебил его:

— От карьеристов прежде всего.

— Кого ты имеешь в виду? — нахмурился Лозгачев.

— Карьеристов вообще, никого конкретно.

— Нет, извини, — Лозгачев покачал головой, — партия очищает свои ряды от идейно-неустойчивых, политически враждебных элементов, а ты говоришь: надо в первую очередь от карьеристов. Надо, бесспорно. Но почему такое противопоставление?

Сашу раздражал ровный фальшивый голос Лозгачева, его холодное лицо, тупая ограниченность его вызубренных формулировок.

— Может быть, не будем приклеивать ярлыки, товарищ Лозгачев! Вы в этом уже поупражнялись. Я говорю: один карьерист наносит партии больше вреда, чем все ошибки старого большевика Криворучко. Криворучко их совершал, болея за дело партии, а карьеристу дороги только собственная шкура и собственное кресло.

Наступило молчание.

Затем Баулин медленно проговорил:

— Неважно резюмируешь, Панкратов.

— Как умею, — ответил Саша.

Они, конечно, перетолкуют, извратят его слова. Саша понял это, как только закрыл дверь лозгачевского кабинета.

Нашел с кем откровенничать! Он их не боится. Но глупо.

В аудитории Саша сел на свое место, его фамилию даже не вычеркнули из журнала. И все же не верилось, что все кончилось. Вся история с Сольцем казалась нереальной. Реальное — это институт, Баулин, Лозгачев, поникший Криворучко…

Он возвращался домой в переполненном вагоне трамвая. За окном быстро темнело — ранний, сумрачный зимний вечер. Напротив сидел нескладный мужичишко с редкой рыжей бороденкой, концы треуха свисали на рваный полушубок. Громадными подшитыми валенками он сжимал мешок, другой мешок лежал на скамейке, неуклюжие крестьянские мешки, набитые чем-то твердым и острым, всем мешали в тесном вагоне. Он беспокойно оглядывался по сторонам, спрашивал, где ему сходить, хотя кондукторша обещала предупредить. Но в глубине его искательного взгляда Саша чувствовал что-то суровое, даже жесткое. У себя дома этот мужичонка, наверно, совсем другой. Мысль о том, как меняется человек в разных условиях, Саша записал на обложке тетради с курсом мостов и дорожных сооружений, чтобы дома переписать в дневник, который то начинал, то бросал, а теперь твердо решил вести.

13

Поздно вечером, когда Саша ложился спать, вдруг позвонила Катя.

Как и прежде, молчание в трубке, потом короткие гудки, снова звонок.

— Катя, ты?

— Не узнал? — голос ее раздавался издалека, будто она звонит из пригородного автомата.

— Как узнать, если ты молчишь?

— Молчишь… Тут не раскричишься. Как живешь-то?

— Живу, тебя вспоминаю.

— Вспоминаю… Девочек не хватает?

— Разбежались мои девочки. Ты как?

— Как, как… По тебе Маруся скучает, помнишь Марусю?… Влюбилась в тебя, приведи, говорит, своего черноглазого.

— Я готов. Когда пойдем?

— Пойдем… Чего захотел, я мужняя жена.

— Вышла за своего механика?

— Механик… Техник-механик, жулик-карманник.

— Выпила, что ли?

— А ты подносил?

— Когда встретимся?

— Где это мы встретимся? На улице тридцать градусов, отморозишь свои причиндалы.

— Так ведь Маруся нас ждет.

— Ждет… К ней муж приехал. Ладно, на Девичку приходи.

— А пойдем куда?

— На кудыкину гору…

— Значит, завтра на Девичке. В шесть, в семь?

— Побегу я в шесть…

Вот и объявилась Катя, вернулась. И желание, которое он всегда к ней испытывал, снова овладело им, да оно и не угасало. Они виделись в сентябре или октябре, сейчас январь — четыре месяца. Замуж она, конечно, не вышла, к Марусе муж не вернулся, они и пойдут завтра к Марусе, для того и затеяла разговор о ней. Все обиняками, странная девчонка!

Он думал о ней, лежа в постели, и чем больше думал, тем больше желал ее. Завтра он будет целовать ее сухие губы, обнимать ее, и эта мысль долго не давала уснуть.

Звонок, отчетливо прозвеневший в коридоре, сразу разбудил его. Был второй час ночи, наверно, он только задремал. Звонок повторился настойчиво и твердо. В трусах и майке Саша вышел в коридор, снял цепочку.

— Кто?

— Из домоуправления.

Саша узнал голос дворника Василия Петровича и повернул ключ.

В дверях стоял Василий Петрович, за ним незнакомый молодой человек в пальто и шапке и два красноармейца в шинелях, с малиновыми петлицами. Отстранив сначала Василия Петровича, потом Сашу, молодой человек вошел в квартиру, один красноармеец остался у дверей, другой вслед за Василием Петровичем прошел на кухню и стал у черного хода.

— Панкратов?

— Да.

— Александр Павлович?

— Да.

Не сводя с Саши настороженного взгляда, молодой человек протянул ему ордер на обыск и арест гражданина Панкратова Александра Павловича, проживающего по Арбату…

Они вошли в Сашину комнату.

— Документы!

Из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, Саша вынул паспорт и студенческий билет. Молодой человек внимательно их просмотрел и положил на край стола.

— Оружие?

— У меня нет оружия.

Молодой человек кивнул на дверь маминой комнаты.

— Там кто?

— Комната матери.

— Разбудите ее.

Саша натянул брюки, заправил рубашку, надел носки и туфли. Уполномоченный стоял в пальто и шапке, дожидаясь, когда Саша оденется. Саша встал, открыл дверь в мамину комнату, осторожно, чтобы не сразу разбудить ее, не напугать.

Мама сидела на кровати, сгорбившись, придерживая на груди белую ночную сорочку, седые волосы падали на лоб, на глаза, и она искоса, остановившимся взглядом смотрела на уполномоченного, вошедшего вслед за Сашей.

— Мама, не волнуйся… У меня обыск. Это недоразумение. Это выяснится. Лежи спокойно.

Косым взглядом, исподлобья она смотрела мимо Саши на того, незнакомого, стоящего в дверях.

— Ну, мамочка, я же тебе сказал, это недоразумение, успокойся, пожалуйста, лежи.

Возвращаясь в свою комнату, он хотел закрыть дверь, но уполномоченный движением руки придержал ее: дверь должна оставаться открытой. Уполномоченный — лишь технический исполнитель, спорить и протестовать бесполезно. Надо быть уверенным, веселым, только так он сможет успокоить мать.

— Что вы собираетесь, искать, может быть, я сам вам отдам?

Уполномоченный снял пальто, шапку, повесил в углу. На нем был темно-синий костюм и темная рубашка с галстуком, обыкновенный молодой человек, начинающий полнеть, такого встретишь в канцелярии.

На столе лежали институтские тетради, конспекты, учебники. Уполномоченный брал их в руки, перелистывал, пробегал глазами страницы и складывал аккуратной стопкой.

Привлекла его внимание надпись, сделанная сегодня Сашей на тетради по курсу мостов и дорожных сооружений: «Крестьянин в трамвае, растерянный, жалкий, а дома властный, деспотичный!»

Тетрадь легла рядом с паспортом и студенческим билетом.

В ящиках стола лежали документы, фотографии, письма. Уполномоченный интересовался не содержанием письма, а кем оно написано. И, если не мог разобрать подпись, спрашивал. Саша коротко отвечал. Уполномоченный откладывал письма направо, они были ему не нужны. Метрики, свидетельство об окончании школы, справки с работы и другие документы остались на месте, комсомольский и профсоюзный билеты легли налево.

— Почему вы берете мой комсомольский билет?

— Я пока ничего не беру.

Детские и школьные фотографии тоже не привлекали его внимания, интересовали только те, где были взрослые. И опять он спрашивал: кто это, а это?

Мама встала. Саша услышал скрип кровати, шарканье туфель, стук дверцы шкафа, где висел халат. Но вышла она не в халате, а в платье, наспех надетом на ночную сорочку. Жалко улыбаясь, подошла к Саше, провела дрожащей рукой по его волосам.

— Гражданка, посидите в своей комнате, — сказал уполномоченный.

В его голосе прозвучала казенная категоричность, всегда пугающая ее, она сделала что-то такое, что может повредить сыну. Софья Александровна испуганно, часто и мелко закивала головой.

— Может, всем лечь на пол? — усмехаясь, спросил Саша.

Уполномоченный, перебирая книги на полке, удивленно оглянулся и ничего не ответил.

— Посиди у себя, — сказал Саша.

Мать еще чаще закивала головой и, со страхом глядя на широкую спину уполномоченного, вернулась в свою комнату.

Знают ли они о Сольце? Не знают, иначе не посмели бы прийти. Не сработала какая-то аппаратная шестеренка. Обидно! Это недоразумение многое осложнит.

Уполномоченный велел открыть шкаф, вывернуть карманы пиджака, там оказалась записная книжка с адресами и телефонами, и она легла на стол. Проверяя, все ли он осмотрел, уполномоченный обвел глазами комнату, увидел за диваном чемодан, велел открыть — чемодан оказался пустым. Этот человек выполняет свои обязанности, аккуратный, добросовестный чиновник. Будь Саша на его месте, пошли его партия в органы ГПУ, поручи произвести обыск, арестовать кого-то, он проделал бы это точно так же, хотя тоже мог бы прийти к человеку невиновному — в таком деле ошибки неизбежны. Надо быть выше личной обиды, он докажет свою невиновность, как доказал в ЦКК. И пусть этот человек делает свое дело.

— Пройдемте во вторую комнату.

Мама стояла, опираясь локтями о крышку комода, запустив пальцы в седые волосы, искоса смотрела на дверь.

— Товарищ осмотрит твою комнату. Ты сядь, мама.

Но она продолжала стоять в той же позе и чуть отодвинулась, когда подошел уполномоченный.

На комоде стояли фотографии Саши, Марка, маминых сестер.

— Кто это?

— Мой брат, Рязанов Марк Александрович.

Пусть знает, что ее брат знаменитый Рязанов, Саша его племянник, она все время думала, как ей это сказать, тогда они прекратят обыск и не арестуют Сашу. Марка знает вся страна, его знает Сталин. И с жалкой улыбкой добавила:

— А это Сашенька, когда был маленький.

Нахмурившись, уполномоченный взял фотографию Марка, отогнул защелку, вынул карточку и посмотрел ее с обратной стороны — никакой надписи не было. И он положил все обратно на комод: фотографию, подставку, стекло, картон. Софья Александровна опустилась в кресло и застонала, закрыв лицо руками.

Уполномоченный шарил рукой в выдвинутых ящиках комода. Переворачиваемое белье издавало свежий запах стирки, так оно пахло, когда мама застилала постель на Сашином диване.

— Ведь обыск у меня, — сказал Саша.

— Вы живете одной семьей, — ответил уполномоченный.

Они вернулись в Сашину комнату. Вслед за ними вышла Софья Александровна — обыск кончился, и ей уже не предложили вернуться к себе. Мысль, что Сашу уведут, вывела ее из оцепенения, она заметалась, не зная, что ей делать: то подходила к Саше, то беспокойно следила глазами за уполномоченным. Он писал за столом протокол обыска. Такого-то числа, у такого-то, по ордеру такому-то… Изъято: паспорт, номер; профсоюзный билет, номер; комсомольский билет, номер; студенческий билет, номер; записная книжка. Тетрадь «Мосты и дорожные сооружения» он держал в руке и отложил в сторону, решил не брать.

Потом спросил:

— Где можно помыть руки?

Софья Александровна засуетилась.

— Пожалуйста, я вам покажу.

Она хлопотливо задвигала ящиками комода, взяла чистое полотенце и, пока уполномоченный мыл руки, стояла в дверях ванной с полотенцем в руках и протянула его с жалкой, заискивающей улыбкой; может быть, там этот человек облегчит участь сына…

Уполномоченный вытер руки, вышел в коридор, позвонил по телефону, сказал что-то непонятное, условное, только одно слово было понятно — Арбат. Потом положил трубку и прислонился к двери с безучастным лицом человека, кончившего свое дело. Красноармеец у двери стоял вольно, и второй красноармеец вернулся из кухни, теперь парадный и черный ход свободны, дворник Василий Петрович ушел. И, хотя никто не сказал соседям, что обыск окончен, в коридоре появились Михаил Юрьевич и Галя.

Мама собирала Сашины вещи, руки ее дрожали.

— Теплые носки положите, — сказал уполномоченный.

— Наверно, нужно взять что-нибудь из еды, — вежливо проговорил Михаил Юрьевич.

— Деньги, — отозвался уполномоченный.

— Черт возьми, — спохватился Саша, — у меня папиросы кончились.

— Сейчас у своего возьму.

Галя вынесла пачку «Бокса».

— Саша, у вас есть деньги? — спросил Михаил Юрьевич.

— Что-то есть.

Саша порылся в карманах.

— Десять рублей.

— Хватит, — сказал уполномоченный.

— Там лавочка недорогая, — пояснил красноармеец.

Все было мирно, будто Саша отправляется в поездку в незнакомый город, на север или на юг и вот ему советуют, что с собой взять.

Уполномоченный курил, прислонясь к косяку двери, один красноармеец разговаривал с Галей, второй, присев на корточки, тоже курил. Михаил Юрьевич ободряюще улыбался Саше, и Саша тоже улыбался, чувствовал, что улыбается жалко, но иначе не мог.

— Сашенька, смотри, что я тебе положила, — дрожащими руками Софья Александровна раздвинула край узелка, — вот мыло, зубной порошок, щетка, полотенце, бритва…

— Бритву не надо, — предупредил уполномоченный.

— Извините, — она вынула бритву, — вот носки, смена белья, носовые платки…

Голос ее дрожал.

— Вот гребешок, вот… вот шарфик твой… шарфик…

Ее слова перешли в рыдания, она изнемогала, умирала, перебирая эти вещи, вещи ее мальчика, которого отрывают от нее, уводят в тюрьму. Софья Александровна опустилась в кресло, рыдания сотрясали ее маленькое полное тело.

— Да успокойтесь вы, все обойдется, — говорила Галя, поглаживая ее по плечу, — вон у Алмазовых сына забрали, подержали, отпустили. Чего теперь плакать, раз так вышло.

А она тряслась и бормотала:

— Это конец, конец, конец…

Уполномоченный посмотрел на часы.

— Собирайтесь!

Бросил окурок, подтянулся, нахмурился. Часовые тоже подтянулись, они снова вступали в свои обязанности. Уже не давали советов, примкнули винтовки к ноге, готовясь к конвоированию. Уполномоченный сделал рукой движение, предлагающее Михаилу Юрьевичу и Гале уйти с дороги, по которой сейчас будут проводить арестованного.

Саша надел пальто, шапку, взял узелок.

Красноармеец неловко возился с французским замком и наконец открыл входную дверь. Этот звук донесся до Софьи Александровны — она ждала и страшилась его. Выбежала в коридор, увидела Сашу в пальто и шапке, ухватилась за него, дрожа и захлебываясь в рыданиях.

Михаил Юрьевич мягко придержал ее за плечи.

— Софья Александровна, ни к чему, право, ни к чему.

Саша поцеловал мать в голову, в седые взлохмаченные волосы. Михаил Юрьевич и Галя придерживали ее, она рыдала и билась в их руках.

Саша вышел из квартиры.

Автомобиль ждал на улице, неподалеку от дома. Саша сел на заднее сиденье, по обе стороны сели уполномоченный и конвоир, второй конвоир сел рядом с шофером. Молча проехали по ночным московским улицам. Саша только не разобрал, с какой стороны они подъехали к тюрьме. Открылись высокие железные ворота, пропуская машину в длинный узкий крытый двор. Первыми вышли конвоиры, потом Саша и последним — уполномоченный. Машина тут же отъехала. Сашу ввели в громадное низкое пустое помещение со сводами, гигантский подвал без мебели, ни скамеек, ни столов, пахнущий хлоркой, с обшарпанными стенами и вытертым ногами цементным полом. Саша догадался, что это приемник, отсюда арестованных направляют в камеры, формируют партии на отправку — входные и выходные двери тюрьмы, ее первый и последний этап. Сейчас приемник был пуст.

Уполномоченный и конвоиры уже не следили за каждым Сашиным движением — отсюда не убежишь. Они благополучно закончили свою операцию, доставили арестованного, больше за него не отвечают.

— Постойте тут, — приказал уполномоченный и ушел.

Конвоиры тоже ушли в караульное помещение, из открывшейся двери донесся запах мокрого шинельного сукна и солдатских щей.

Саша стоял у стены, опустив на пол узелок. Никто его не охранял, не следил за ним — пауза, вызванная тем, что операция ареста закончилась, а заключение еще не началось. Но именно в эти минуты, предоставленный самому себе, он почувствовал, что в нем уже живет сознание своего нового положения. Если он сделает хотя бы шаг, его остановят, прикажут стоять, где стоял, он будет вынужден подчиниться, а это еще больше его унизит. И не надо давать такого повода. Только так он сможет сохранить свое достоинство, достоинство советского человека, ошибочно попавшего сюда.

Прошел военный с двумя кубиками, на ходу, не глядя, сказал:

— Пройдите!

Саша поднял узелок и пошел, не испытывая уже ничего, кроме любопытства.

За первым же сводом оказался канцелярский столик. Военный сел, достал бланк. Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения? Особые приметы? Татуировки? Шрамы? Следы ран? Ожогов? Родимые пятна?… Записал цвет глаз и цвет волос… Протянул нечто вроде подушечки для печатей, Саша оставил на бланке отпечатки пальцев. Переписал вещи: пальто, шапка, ботинки, свитер, брюки, пиджак, рубашка.

— Деньги!

Он пересчитал деньги, записал в бланк, дал расписаться. И положил в стол.

— Квитанцию вам принесут. — Он показал на дверь. — Пройдите туда!

В маленькой каморке Сашу поджидал обрюзгший заспанный толстяк в штатском.

— Раздевайтесь!

Саша снял пальто и шапку.

— Ботинки снимите!

Саша снял ботинки и остался в носках.

— Выньте шнурки.

Толстяк положил шнурки на стол и показал в угол.

— Станьте!

В углу стояла планка с делениями для измерения роста. Толстяк надвинул Саше на голову движок и громко, для того, кто сидел за стеной, произнес:

— Сто шестьдесят семь!

Потом пощупал Сашино пальто и шапку, ножиком вскрыл подкладку, пошарил там, положил на деревянную скамейку, кивнул на костюм.

— Снимите!

Саша снял пиджак.

— Все снимите!

Саша остался в трусах и майке.

Толстяк прощупал брюки и пиджак, вскрыл подкладку, распорол отвороты брюк, вытащил ремень, положил рядом со шнурками, а пиджак и брюки бросил на скамейку.

— Откройте рот!

Приблизив к Саше заспанное лицо, он осмотрел рот, оттянул губы, посмотрел не спрятано ли что за губами или между зубов. Потом кивнул на майку и трусы.

— Снимите!

Толстяк искал татуировку, шрамы, следы ожогов или ран, но не нашел.

— Повернитесь!

Саша почувствовал на ягодицах холодное прикосновение пальцев…

— Одевайтесь!

Потом, поддерживая рукой брюки без ремня и хлопая спадающими ботинками, Саша в сопровождении конвоира шел короткими коридорами, поднимался и опускался по лестницам, обитым металлической сеткой, конвоир стучал ключом по металлическим перилам, скрежетали замки, кругом были мертвые камеры и мертвые металлические двери.

В одном коридоре они остановились. Ожидавший их надзиратель открыл камеру. Саша вошел. Дверь захлопнулась.

14

Как того требовал Сталин, четвертую домну задули раньше срока, тридцатого ноября, в семь часов вечера, при тридцатипятиградусном морозе. Марк Александрович мог уехать, только будучи уверенным, что с ней не повторится катастрофа, происшедшая с первой домной, тоже задутой в мороз. Поэтому он отстал от областной делегации и выехал в Москву двадцатого января.

Служебный вагон уже прицепили к паровозу, снегоочиститель ушел вперед. Ветер свистел, наметая сугробы, раскачивая редкие тусклые фонари — станция и город на ограниченном лимите электроэнергии, она нужна на заводе, там, где плавят металл.

В маленьком домике вокзала у голландской печи собрались работники заводоуправления, приехавшие с делами, которые готовятся задолго до отъезда начальства в Москву, но заканчиваются в последнюю минуту. Вслед за Марком Александровичем они вошли в вагон в мокрых валенках, в галошах, шапки и воротники в снегу, к неудовольствию проводника, отряхиваются, топчут, курят, а он здесь все надраил до блеска, как всегда, когда ехал сам, протопил как следует.

Марк Александрович снял шубу, шапку, и все равно было жарко, особенно ногам в фетровых валенках. Лампочки горели неровно, но ярко. Бумаги он просматривал быстро, убеждаясь, что все требуемое ему в Москве в них есть. В тезисах ЦК впервые названа дата окончания строительства завода — 1937 год. И план производства чугуна по стране на конец пятилетки снижен с двадцати двух миллионов тонн до восемнадцати — победил реалистический подход. Значит, пришла пора во весь голос потребовать то, что вчера еще требовалось вполголоса: жилища, механизацию, социальные и бытовые учреждения.

— Даю отправление, Марк Александрович, — доложил возникший в дверях начальник станции.

Проводник, в черном форменном пальто и черной ушанке, с фонарем в руках, прошел по вагону, хмуро бормоча:

— Отправляемся, граждане, отправляемся.

Провожающие двинулись из салона. Струя холодного воздуха ворвалась в вагон. Проводник, сбивая ногой снег, налипший на пороге, прикрыл двери. Раздался свисток, ему отозвался гудок паровоза, вагон дернулся и, раскачиваясь, застучал на стыках рельсов.

Марк Александрович снял валенки, вынул из чемодана домашние туфли, с удовольствием прошелся в них, разминая ноги. Потом подошел к окну и отодвинул занавеску.

Маленький поезд шел по заснеженной степи, огибая гору, на которой стоял город, освещенный пламенем домен и мартеновских печей. Четыре года назад они пришли сюда на голое место, теперь здесь двести тысяч населения, завод мирового класса, гигант, уже выдавший стране миллион тонн чугуна, сотни тысяч тонн стали, три миллиона тонн руды.

Марк Александрович не предавался воспоминаниям, у него не хватало на это времени, едва успевал думать о том, о чем необходимо думать в данную минуту. Предстоит съезд и мысль его возвращалась к Ломинадзе, уже выехавшему в Москву с областной делегацией.

За теоретические ошибки Ломинадзе, члена ЦК, сняли со всех высоких постов и направили к ним секретарем горкома, практически секретарем парткома, город — это завод, горком — партком завода. Одних лет с Марком Александровичем, хотя и несколько старше по партийному стажу, Рязанов с девятнадцатого, Ломинадзе с семнадцатого года, он считался крупным политиком, умным, тактичным, с размахом и волей. Но, если на съезде ударят по бывшим оппозиционерам, значит, будут бить и Ломинадзе, тогда могут ударить и по заводу. Важен металл, но еще важнее политика.

Оценивая обстановку, Марк Александрович склонялся к тому, что съезд пройдет спокойно, об этом говорило само его название — съезд победителей . Три предыдущих съезда прошли под знаком борьбы, и настало время продемонстрировать единение и сплоченность партии вокруг нового руководства. И все же надо быть готовым ко всяким неожиданностям.

В те времена, когда ему не подавали отдельного вагона и добирался он до Москвы в теплушке, в тамбуре, на крыше вагона, в шинели с мешком за плечами, ему и в голову не приходило опасаться чего-то. Сейчас он вершит судьбы сотен тысяч людей, облечен полнотой власти, твердо верит в правильность партийной линии, не примыкает и не примыкал ни к каким оппозициям, его любит Серго, его ценит Сталин, но именно сейчас он должен все взвешивать, должен опасаться, что у него будут осложнения только потому, что год назад к ним секретарем горкома прислали Ломинадзе, допустившего в свое время ошибки, к которым ни Марк Александрович, ни возглавляемый им коллектив никакого отношения не имеют.

И этот неожиданный и непонятный арест Саши… Когда он думал о племяннике, им овладевало мучительное чувство тоски и безысходности. Но он не знает обстоятельств. Инцидент с преподавателем по учету — не основание для ареста, тем более что Сольц восстановил Сашу. Причины скорее в том, что говорил ему Саша тогда ночью: нескромность Сталина, письмо Ленина… Он читал письмо Ленина? Где, когда, у кого? Нескромность Сталина… Только ли ему он говорил об этом? Кому еще? Высказывал мысли свои или внушенные? Кем? Он имеет право знать все, речь идет о его племяннике, он вправе рассчитывать на тщательное и объективное расследование.

В Свердловске Марка Александровича встречал представитель завода при облисполкоме Киржак. Курьерский поезд Москва — Владивосток, на который должен пересесть Марк Александрович, опаздывал, и начальник станции прямо с платформы, минуя вокзал, провел его в комнату для членов правительства и других высоких лиц.

Буфетчица принесла чай и бутерброды. Киржак, маленький, нервный, суетливый, доложил состояние дел: неаккуратны поставщики, не хватает транспорта, нереальны фонды, бухгалтерия чинит препятствия, плохо помогают областные организации. Марк Александрович привык к его обиженному тону, которым Киржак, хороший снабженец, восполнял недостаток пробивной силы. Закончив с Киржаком, Марк Александрович прошел на вокзал. Проходы были заставлены узлами, мешками, сундучками. На полу, на скамейках сидели и лежали люди, толпились в очереди у касс, у титанов с горячей водой, особенно много женщин и детей. И все это овчинное, лапотное, не привыкшее к передвижению, деревня с ее растерянностью, тоскливой нищетой и захудалостью, крестьянская Россия, переворошенная, сдвинутая с земли.

Для Марка Александровича это было не ново, такое творится на всех дорогах страны. Массы людей, с узлами и мешками, женами и детьми, прибывают и к нему на завод. И бараки завода пропитаны таким же острым, кислым, потным, овчинно-чесночным запахом. Таковы беспощадные законы истории, таков закон индустриализации. Это конец старой деревни, дикой, замызганной, подслеповатой, драной и невежественной, конец собственническому началу. Творится новая история. И все старое рушится с болью и потерями.

Международный вагон, в котором ехал Марк Александрович, шел полупустым, в купе Марк Александрович сел работать и, только когда стало темнеть, часов около трех, вышел в коридор.

Ковровые дорожки смягчали мерный стук колес. Двери купе были закрыты, кроме одного, откуда слышались голоса мужчины и женщины, говоривших по-французски.

Потом женщина вышла в коридор и, увидев Марка Александровича, растерянно улыбнулась. Растерялась она, как подумал Марк Александрович, оттого, что никого не ожидала встретить в пустом коридоре. Женщина вышла в халате, в домашних туфлях, не причесана, направляется в туалет, и на нее смотрит незнакомый русский, которого она раньше здесь не видела: Марк Александрович сел в вагон, когда они спали. Выглядела женщина лет на тридцать пять, высокая, в больших роговых очках. Возвращаясь из туалета, она опять улыбнулась и, войдя в купе, задвинула за собой дверь.

Потом дверь открылась, в коридор вышел мужчина, такой же крупный, дородный, похожий на Луначарского. Марк Александрович сразу узнал в нем известного бельгийского социал-демократа, одного из лидеров Второго Интернационала. С месяц назад в газетах промелькнуло сообщение, что через Советский Союз и Китай он проследовал в Японию для чтения лекций. Еще тогда Марк Александрович подумал, что такое сообщение свидетельствует о новых контактах, естественных и разумных в нынешней международной обстановке.

Разговор завязался быстро, как это бывает между попутчиками, которым предстоит долгая дорога. Английский Марк Александрович знал хорошо, а французский достаточно, чтобы объясниться. В коридор вышла и жена бельгийца, в серой шерстяной юбке и свитере, подчеркивающем ее пышную грудь. Улыбка ее на этот раз выражала приятное удивление по поводу того, что они встретили попутчика, говорящего по-французски.

Говорили о русской зиме, о громадности российских расстояний, о трудностях связи и передвижения. В Токио и Осаке тепло, в Нагасаки жарко, а здесь холодно. Мороз, по-видимому, бодрит русского человека. Бельгиец сетовал, что, проезжая Сибирь и Урал, не увидел знаменитого Кузбасса, знаменитого Магнитостроя. Из окна вагона виден только знаменитый русский снег. Хотелось бы увидеть русский эксперимент , добавил он, улыбкой извиняясь за банальность выражения.

Он вынес из купе свежий номер «Правды» с картой крупнейших строек второй пятилетки, опубликованной к съезду. Стройки обозначались домнами, автомашинами, тракторами, комбайнами, паровозами, вагонами, автомобильными шинами, гидростанциями… Марк Александрович объяснил: рулоны ткани — текстильные комбинаты, головки сахара — сахарные заводы, вот эти кружочки — подшипники. Бельгиец одобрительно смеялся, но заметил, что эта грандиозная программа выполнима только за счет других отраслей экономики, прежде всего за счет сельского хозяйства.

Марк Александрович знал эти меньшевистские аргументы. В России совершается вторая революция, и этот холеный, респектабельный господин, этот лощеный парламентский политик не понимает ее так же, как не понял и первой революции.

Марк Александрович промолчал — политической дискуссии не будет. Он много бывал за границей, привык к общению с иностранцами, но политических разговоров с ними избегал; никто никому ничего доказать не может. И сейчас он удержался от соблазна разговора со знаменитым политиком. Но не хотел, чтобы его собеседник подумал, что он боится с ним дискутировать. В этом смысле Марк Александрович был человек самолюбивый и не привык уходить с арены побежденным. Поэтому, делясь своими впечатлениями о Соединенных Штатах Америки, где он два года работал на сталелитейном заводе, Марк Александрович рассказал о смешной сценке, увиденной им в Нью-Йорке.

Из церкви вышла немощная старуха в старомодном черном платье до пят и черной шляпе, увенчанной подобием птичьего гнезда. За локоть, ее поддерживала девушка, по-видимому, внучка, а возможно, и правнучка. Она осторожно свела бабушку по ступеням паперти, подошла к стоящему у тротуара «Паккарду», бережно усадила, нежно поцеловала и захлопнула дверцу. А старуха, едва дошедшая до машины, очутившись за рулем, включила мотор. «Паккард», рванул с места, помчался вперед.

Этот случай Марк Александрович никак не комментировал, просто рассказал, добродушно посасывая трубку, но вставил в таком месте разговора, что умный собеседник не мог не понять аллегории — отживающий социальный строй, вооруженный новейшей техникой, и есть Америка. Бельгиец оцепил тонкость Марка Александровича, так дипломатично показавшего уровень, на котором он привык беседовать. Марк Александрович любил блеснуть перед иностранцами эрудицией, остроумием, широтой и свободой взглядов, полагал, что именно так и должен нести себя человек, обладающий в своей стране силой и властью.

Жена бельгийца не поняла аллегории. Но сценка, рассказанная Марком Александровичем, показалась ей комичной, и она долго смеялась.

С вокзала Марк Александрович поехал на Садово-Каретную, в Третий дом Советов. Зал, где помещалась организационная комиссия, был пуст, все делегаты прибыли, но дежурные оставались на местах, Марк Александрович зарегистрировался, получил мандат, направление в гостиницу, талоны на питание, блокнот «Делегат 17 съезда ВКП (б)». Он входил в привычную атмосферу партийного съезда с его твердым порядком, регламентом, дисциплиной, которым нужно и приятно подчиняться, переключался на нечто более важное и высокое, чем жил вчера, снимая с себя бремя обычных забот, — чувство, сходное с тем, что переживает старый солдат, снова призванный к часть.

В гостинице его поместили в номер на троих. Кровать, тумбочка, большего ему и не требовалось. Марк Александрович знал, что увидит среди делегатов много старых товарищей, нескольких встретил уже в вестибюле. Они стояли радостные, возбужденные, и, глядя на них, Марк Александрович еще больше укрепился в сознании прочности, правильности того, что происходит. Есть партия, есть партийные кадры, зрелые, проверенные, закаленные, знающие, как и куда вести дело. То, что они поддерживают Сталина, говорит только об их силе. Эти люди, честные, самоотверженные, справедливые, никогда не допустят беззакония. То, что произошло с Сашей, нелепость. Но может быть, его уже выпустили?

Он позвонил сестре. По первому звуку ее голоса понял, что ничего не изменилось.

— Ты приедешь? — спросила Софья Александровна.

Ему не хотелось сейчас ехать на Арбат. Поздно, нет машины, в соседнем номере ждут друзья. Но если он не поедет сейчас, то неизвестно, когда сумеет выбраться.

— Если ты не ляжешь спать, то через час-полтора буду у тебя.

— Разве я теперь сплю?…

Посещение сестры расстроило Марка Александровича. Она разговаривала с ним подобострастно, суетливо искала какие-то бумажки, разглаживала их дрожащими пальцами, смотрела на него с надеждой, смешанной со страхом. В эту минуту он был для нее не братом, а одним из сильных мира сего: может помочь ее сыну, а может и не помочь, может спасти, может и не спасти. Страдание обострило ее наблюдательность, она понимает, что это дело ему неприятно, он хочет взвесить все обстоятельства, тогда как для нее никаких обстоятельств нет, кроме одного — Саша в тюрьме.

Глухое и подавляемое состояние безысходности вернулось к Марку Александровичу, он ощутил ломоту в затылке. Он любит Соню, любит Сашу. Но не может делать пустых обещаний. Он опытный человек — коммунист.

— Завтра же займусь этим. Если Саша ни в чем не виноват, его отпустят.

Она со страхом и растерянностью смотрела на него.

— Саша виноват… Ты это допускаешь?

Он жесток с ней. Но она должна быть готовой ко всему. Иначе удар потом будет еще тяжелее.

— В чем-то его обвиняют… Я не уеду из Москвы, пока не выясню, в чем именно…

Марк Александрович зашел и к Будягину. Из-за него Будягин попал в двусмысленное положение — хлопотал за человека, который теперь арестован.

Будягин был мрачен, ни разу не упомянул о съезде, решал дела буднично, как обычно. Может быть, обижен, что не выбран на съезд? Но он делегат с совещательным голосом так же, как и многие другие члены ЦК и ЦКК, никакой в этом обиды нет, таков давний порядок. Возможно, для него съезд не праздник, а еще более тяжелая, хлопотливая работа? И все же… Чувствовалась сегодня в нем особенная угрюмость, сосредоточенность, неприветливость.

— Вы знаете о моем племяннике? — спросил Марк Александрович.

— Знаю.

— Обращаясь к вам тогда, я никак не ожидал такого поворота.

— Понятно, — ответил Будягин спокойно, показывая, что претензий у него нет.

— Он мой племянник, — продолжал Марк Александрович, — и я имею право на информацию.

Будягин молчал. Сидел, положив локти на стол, сложенными ладонями касаясь подбородка, и смотрел на Марка Александровича.

— На съезде я постараюсь поговорить с Ягодой или с Березиным, — сказал Марк Александрович, заключая этим разговор, которого Будягин явно не поддерживал.

Но Будягин сказал:

— Они знали, что он твой племянник.

Марк Александрович пристально взглянул на Будягина.

— Что вы имеете в виду?

— Они понимали, что ты вмешаешься. Этот фактор ими учтен. — И, как-то странно глядя, добавил: — Саша — не случайность.

Он сказал это тем же тоном, каким прошлый раз говорил о том, что Черняк уже не секретарь райкома. Но тогда это было сообщением, сейчас приглашением к разговору.

Что-нибудь готовится на съезде? Что же? Группа, фракция, вербовка единомышленников и голосов? Опять раскол в руководстве? Кем же они хотят его заменить? Старые лидеры скомпрометированы. Новые? Кто именно?… Это обречено на провал, партия не поддержит, Сталин — олицетворение ее линии, ее политики.

Слишком о серьезном они говорят с Будягиным, слишком серьезные последствия это может иметь, чтобы оставлять хотя бы малейшую тень недоговоренности, неясности в своей позиции.

— Я не думаю, что в Сашин арест следует вкладывать такой глубокий смысл. Случайности — не основание для столь далеких выводов, — твердо сказал Марк Александрович.

Он смотрел на Будягина открытым, ясным и непримиримым взглядом. Жаль. Хороший коммунист, рабочий-самородок, большой государственный деятель. Но он много лет жил за границей, оторвался от страны, не знает, чем живет народ, чем живет партия, чем живет он, Марк Александрович… Уходят, оступаются, теряются перед необычностью времени, перед жертвами, которых оно требует.

— Партия не слепа, Иван Григорьевич, вы знаете это не хуже меня.

Он смотрел на Будягина. С ним связаны молодость, гражданская война, все, что так дорого и никогда не забудется. Но сейчас главное — это его город на горе, освещенный пламенем домен и мартеновских печей. Это теперь революция. Она продолжается и будет продолжаться, даже если из нее уйдет Будягин, как ушли другие.

Марк Александрович уже не думал, что ответит ему Иван Григорьевич. Все, что он может еще сказать, мелко, незначительно. И потому голос Будягина прозвучал для него глухо, издалека, он почти не расслышал слов, горечь которых дошла до его сознания много-много позже…

— Комсомольцев сажаем, — сказал Будягин.

…Вестибюли Большого Кремлевского дворца, широкая мраморная лестница, ведущая наверх, фойе возле зала заседания были полны делегатами. Они стояли группами, расхаживали, окликали друг друга, толпились у столиков, где им выдавали материалы съезда.

Марк Александрович тоже получил материалы, его тоже окликнули — ребята из делегации Донбасса, где он раньше работал. Потом прозвенели звонки, все двинулись в зал. Его перестроили, появилась большая галерея для гостей, все новое, свежее, пахнет деревом и краской. Как писали на следующий день в газете: «Зал стал более строгим и вместе с тем величественно простым. Убрана аляповатая пышность позолоты, исчезли колонны, гербы, регалии — мусор нескольких эпох выметен из этих стен. Стало просторно и светло».

Места для их делегации отвели в четвертом и пятом рядах прямо против трибуны. Возле нее стояли Каганович, Орджоникидзе, Ворошилов, Косиор, Постышев, Микоян, Максим Горький. На ступенях сидел Калинин, что-то быстро писал в блокноте, поглядывая на зал сквозь свои крестьянские очки в железной оправе.

Аплодисменты, которыми делегаты приветствовали появление Молотова за столом президиума, вспыхнули с новой, еще большей силой — сбоку вышел Сталин. Аплодисменты нарастали, смешивались со стуком откидываемых сидений, отодвигаемых пюпитров, все встали, сверху крикнули: «Да здравствует товарищ Сталин! Ура!…» Все закричали: «Ура! Да здравствует великий штаб большевизма! Ура! Да здравствует великий вождь мирового пролетариата! Ура! Ура! Ура!»

Овации Сталину повторялись несколько раз… Как только Молотов назвал его имя: «Вокруг вождя и организатора наших побед, товарища Сталина…» В конце речи… «Во главе с товарищем Сталиным — вперед, к новым победам…» Потом, когда Хрущев предлагал состав президиума… И, наконец, самая большая овация — когда председатель объявил: «Слово имеет товарищ Сталин».

Как все, Марк Александрович вставал, хлопал, кричал «ура!». Сталин во френче, только более светлом, чем на других членах президиума, стоял на трибуне, перебирал бумаги, спокойно дожидался, когда стихнут овации. Казалось, что аплодисменты, крики он относит не к себе, а к тому, что олицетворяет — к великим победам страны и партии, и сам хлопает этому условному Сталину. То, что Сталин это понимает и даже иронически заметил в докладе: «Разве не послали приветствие товарищу Сталину — чего же еще хотите от нас», — создавало ощущение близости и понимания между ним и людьми, восторженно его приветствовавшими.

— Если на Пятнадцатом съезде, — сказал Сталин, — приходилось еще доказывать правильность линии партии и вести борьбу с известными антиленинскими группировками… то на этом съезде и доказывать нечего, да, пожалуй, и бить некого. Все видят, что линия партии победила.

Эти слова подтверждали прогноз Марка Александровича: съезд пройдет спокойно, осложнений из-за Ломинадзе не будет. Сталин сам хочет сплоченности. Борьба кончилась, должны исчезнуть и связанные с ней крайности. И эти однообразные здравицы тоже исчезнут. Мысли Марка Александровича нашли подтверждение и в том, как Сталин отказался от заключительного слова:

— Товарищи! Прения на съезде выявили полное единство взглядов наших партийных руководителей, можно сказать, по всем вопросам партийной политики. Возражений против отчетного доклада, как знаете, не было никаких. Выявлена, стало быть, необычайная идейно-политическая и организационная сплоченность рядов нашей партии. Спрашивается, есть ли после этого надобность в заключительном слове? Я думаю, что нет такой надобности. Разрешите мне поэтому отказаться от заключительного слова…

Ломинадзе выступил почти сразу после доклада Сталина, потом выступили и другие бывшие оппозиционеры: Рыков, Бухарин, Томский, Зиновьев, Каменев, Пятаков, Преображенский, Радек. Это были не покаяния, как на Шестнадцатом съезде, а деловой анализ собственных ошибок, они присоединили свой голос к голосу партии. Никто их не перебивал, не требовал большего, не считал их выступления недостаточными. Только один раз речь Рыкова перебил нетерпеливый возглас: «Регламент!»

Пятаков рекомендован в члены ЦК; Рыков, Бухарин, Томский и Сокольников — в кандидаты. И розданный для голосования список нового ЦК был такой почти, как и прежний, с теми естественными изменениями, которые бывают на каждом съезде: кто-то приходит к руководству, кто-то отходит. В списке Марк Александрович увидел и свою фамилию — его рекомендовали кандидатом в члены ЦК. Марк Александрович расценил это как признание той роли, которую играет строительство его завода во второй пятилетке. В списке нашел он фамилии и других начальников крупнейших строек и директоров крупнейших заводов — знамение времени, знамение индустриализации страны.

Будягина в списке не оказалось.

А ведь Саша часто бывал в доме Будягиных. Не вел ли при нем Иван Григорьевич всякие разговоры? Не он ли дал ему читать ленинское письмо? Может быть, вовлек не только в разговоры?…

Марк Александрович не был знаком ни с Ягодой, ни с Березиным. Но обращение к Ягоде, председателю ОГПУ, не соответствовало значению Сашиного дела. И этот хмурый, замкнутый человек ему неприятен. А обращение к Березину естественно: именно он занимается такими делами. Но в перерывах кто-нибудь задерживал Марка Александровича или он не мог найти Березина, тот исчезал. Удобный случай, представился тридцать первого января, во время демонстрации в честь Семнадцатого съезда партии.

Это была самая грандиозная из всех виденных Марком Александровичем демонстраций, а видел он их немало. Более миллиона людей прошли через Красную площадь за два с небольшим часа, в январский мороз, в темноте, при свете прожекторов, это придавало демонстрации особую внушительность.

«Сталин!» Это единственное слово, написанное на всех плакатах и транспарантах, выкрикивали, скандировали, оно висело в морозном воздухе, и все взоры были обращены на трибуну Мавзолея, где стоял он, в шинели и простой шапке-ушанке с опущенными ушами. Все на трибуне в теплых шапках, но уши опущены на ушанке только у Сталина, ему холодно, и это делало его облик еще более простым и человечным для этого миллиона людей, им тоже холодно, но ему еще холодней — они шли, а он несколько часов неподвижно стоит на трибуне Мавзолея для того, чтобы их приветствовать.

— Вместе с другими делегатами съезда Марк Александрович стоял на трибуне у Кремлевской стены. У себя на стройке он привык и не к таким морозам, и все же мерзли ноги, пришел в ботинках, а надо бы в валенках. Он нашел Березина, стал неподалеку и, когда митинг кончился и началась демонстрация, подошел к нему.

На бронзовом эскимосском лице Березина появилось напряженно-выжидательное выражение человека, к которому обращаются только по вопросам жизни и смерти. Он вежливо кивнул — к нему подошел делегат съезда, а когда Рязанов назвал себя, поздоровался даже доброжелательно. Марк Александрович коротко изложил дело Саши, упомянул стенгазету и Сольца, сказал, что ручается за племянника, хотя и допускает, что в ответ на несправедливые обвинения он мог по молодости и по горячности сказать что-нибудь такое, чего говорить не следовало. Если же Саша арестован по другому делу, то он просит информировать его, дело племянника не может его не касаться. Березин слушал внимательно, изредка оглядываясь на идущих через площадь людей, лицо его тогда освещалось светом прожекторов, выглядело усталым, одутловатым и дряблым. Он слушал Марка Александровича молча, только переспросил фамилию Саши и в ответ на просьбу информировать его о Сашином деле, улыбаясь, сказал: «В глубокой мгле таится он…» — давая понять, что это дело неизвестно ему, а будь известно, не время и не место о нем говорить. И даже в подходящем месте все равно он ничего не сумел бы сказать, такая у них работа.

— Я ознакомлюсь с делом и сделаю все возможное. Следствие будет проведено тщательно и объективно.

Этот ответ показался Марку Александровичу серьезным, искренним и благожелательным. Успокоенный, он отошел от Березина.

Марк Александрович хотел поговорить еще с Сольцем. Но Сольц на съезде не присутствовал, болел. Ехать же домой к больному человеку Марк Александрович счел неудобным, а после разговора с Березиным и ненужным.

15

В то самое время, когда москвичи шли через освещенную прожекторами Красную площадь, приветствуя стоявшего на мавзолее Сталина, в Бутырской тюрьме наступил час ужина. В коридоре тихо зашаркали валенками, послышались шорохи, лязг замка, удар ложкой о железную миску, звук наливаемого в кружку кипятка. Отодвинулась круглая задвижка замка, возникла на мгновение точка света и тут же исчезла, заслоненная головой надзирателя — он осмотрел камеру, потом опустил задвижку, открыл окошко.

— Ужин!

Саша протянул миску. Раздатчик, из уголовных, положил в нее ложку каши, зачерпнув ее из кастрюли, которую обеими руками держал его помощник, тоже уголовный, налил в кружку кипяток из чайника. Надзиратель следил, чтобы Саша ничего не передал раздатчику, чтобы раздатчики не смотрели на Сашу.

В этом коридоре сидели политические. Они так же подходили к окошку, протягивали миску и кружку, получали кашу и кипяток.

Кто они, эти люди? За три недели кроме раздатчиков Саше удалось увидеть только двух заключенных. Парикмахер, тщедушный старичок с низким лбом, острым подбородком и безжалостными глазами убийцы. Брил он тупой бритвой. Саша больше к нему не пошел, решил отпускать бороду. Второй — молодой уголовник с мучнистым бабьим лицом. Он убирал коридор и, когда вели Сашу, стал лицом к стене — не имел права ни смотреть на проходящего заключенного, ни показывать ему своего лица. И все же Саша чувствовал на себе его косой, любопытный, даже веселый взгляд.

Когда Сашу выводили на прогулку или в уборную, все камеры казались мертвыми. Но в первый вечер после ужина Саша услышал осторожный стук в правую стену — быстрые мелкие удары, короткие паузы и шуршание, точно по стене чем-то водили. Потом все стихло — сосед ждал ответа. Саша не ответил, не умел перестукиваться.

На следующий день, опять после ужина, стук повторился.

Давая соседу знать, что он его слышат, Саша несколько раз стукнул в стену согнутым пальцем. Так он делай теперь каждый вечер. Но, что выстукивал сосед, разобрать не мог, хотя и улавливал в этих звуках закономерность: несколько ударов, короткая пауза, опять удары и, наконец, шуршание. И хотя Саша не понимал, что хотел сказать сосед, его волновало это осторожное постукивание, полное упорной тюремной надежды.

Слева Саше не стучали и на его стук не ответили.

Саша доел кашу, облизал ложку, размешал ею в кружке заварку и сахар, выпил холодный чай, встал, прошелся по камере: шесть шагов от стены до двери, столько же от угла до угла. Хотя это и противоречило законам геометрии — гипотенуза длиннее катета, но разница настолько незначительна, что была незаметна. В одном углу — параша, в другом — койка, в третьем столик, четвертый угол — пустой. В потолке тусклая, лампочка под железной сеткой. Под потолком, в глубокой, круто скошенной нише окна, за решеткой из толстых металлических прутьев крошечное грязное стекло.

Ботинки без шнурков, отставая от пяток, постукивали по бетонному полу. Брюки без пояса он приладил, пристегнув верхнюю петлю ширинки к пуговице для подтяжек. Брюки перекосились и мешали двигаться. Зато не было унизительного чувства, которое испытываешь оттого, что с тебя спадают штаны.

Сашу никуда не вызывали, не допрашивали, не предъявляли обвинения. Он знал, что обвинение должно быть предъявлено через определенный срок. Но, каков этот срок, не знал и узнать не мог.

Иногда ему казалось, что про него забыли, он замурован тут навечно. Он не разрешал себе об этом думать, подавлял тревогу. Надо ждать. Его вызовут, допросят, все выяснится, и его освободят.

Представлял себе, как вернется домой. Позвонит в дверь… Нет, слишком неожиданно. Он предупредит по телефону: «Саша скоро приедет», — а потом явится. «Здравствуй, мама, это я…»

Мысль о ее страданиях была невыносима. Может быть, она не знает даже, где он, тащится из одной тюрьмы в другую, стоит в бесконечных очередях, маленькая, испуганная. Все забудется, только она ничего не забудет, не придет в себя от удара. И ему хотелось биться об эти стены, трясти железную дверь, кричать, драться…

Лязгнул замок, дверь открылась.

— На оправку!

Саша кинул через плечо полотенце, поднял парашу и пошел по коридору впереди надзирателя.

В уборной еще сильнее, чем в камере, пахло хлоркой. Саша ополоснул парашу, обрызгал хлорным раствором, он почти не пользовался ею, но все равно пахло. Потом вернулся, железная дверь захлопнулась, теперь уже до утра.

Звезды еще не погасли в мутном стекле под потолком, а в коридоре опять послышалось движение. Звякнул затвор и на его двери.

— На оправку!

Начался обычный тюремный день. Повернулась задвижка глазка, открылась форточка.

— Завтрак!

На груди у раздатчика висел большой фанерный лоток с кусками черного хлеба, горками сахара, чая и соли, пачками папирос «Бокс», разорванными посредине, спичками и кусочками фосфора от спичечной коробки. Саше повезло. На день выдавали восемь папирос, а в пачке их двадцать пять. Тот, кто оказывался третьим, получал девять, да еще остаток пачки — кусочек картона, который, что там ни говори, бумага. И вот сегодня Саше достался этот клочок — может, пригодится написать записку на волю. Он только не знал, куда его спрятать, и заложил за батарею.

Хлеб выдавали тяжелый, плохой выпечки, с отлипающей коркой, но по утрам он все же пах настоящим свежим кислым хлебом. Этот запах напомнил Саше давний случай, когда мать отдала на выпечку муку, полученную отцом на работе вместо хлеба, полугодовой паек. Хлеба из пекарни они получили больше, чем сдали муки, этот таинственный припек долго занимал его воображение. Они везли с мамой хлеб на саночках, и ощущение той голодной зимы, и хрустевшие по насту окованные железом полозья, и теплый запах свежевыпеченного хлеба, и радость матери — они насушат сухарей и проживут зиму, — все это припомнилось сейчас, когда он пил чай, закусывая его коркой хлеба. И защемило сердце — эти детские воспоминания были слишком человеческими для тюрьмы, для полутемной камеры, в которую он заперт неизвестно за что.

Загремел запор, открылась дверь, возник конвойный а тулупе, с винтовкой в руках.

— На прогулку!

Одеться, выйти из камеры, пройти налево до конца коридора, ждать, пока конвойный откроет дверь, выходящую во дворик. Потом тем же путем, с тем же открыванием и закрыванием дверей вернуться назад. И на все это вместе с прогулкой — двадцать минут.

Квадратный дворик с двух сторон окружали стены тюремных корпусов, с третьей — высокий каменный забор, с четвертой — круглая кирпичная башня, позже Саша узнал, что она называется Пугачевская. Саша ходил по кругу, по протоптанной в снегу дорожке. Были протоптаны дорожки и поперек дворика, некоторые заключенные предпочитали ходить не по кругу, а с угла на угол. Часовой стоял в дверях корпуса, прислонясь к косяку, держал в руках винтовку, иногда курил, иногда смотрел на Сашу из-под полуприкрытых век.

Притоптанный снег похрустывал под ногами… Синий свод неба, голубые морозные звезды, дальний шум улицы, запахи дыма и горящего угля будоражили Сашу. Огоньки в окнах тюремных камер свидетельствовали о том, что он не одинок. После смрадного запаха камеры свежий воздух опьянял. Жизнь в тюрьме — тоже жизнь, человек живет, пока дышит и надеется, а в двадцать два года вся жизнь — надежда.

Конвойный отрывал плечо от косяка, стучал винтовкой, открывал вторую дверь.

— Проходите!

Саша завершал круг и покидал дворик. Они поднимались по лестнице, снова гремели ключи, дверь камеры закрывалась, опять голые стены, койка, столик, параша, главок в двери. Но ощущение бодрящего морозного воздуха и дальнего шума улицы долго не оставляло его, и Саша стоял у окна, всматриваясь в клочок зимнего неба, синий безмятежный свод, который только что висел над ним.

Была еще одна радость — душ. Водили туда ночью раз в неделю. Открывалась дверь, и конвойный будил Сашу вопросом:

— Давно мылись?

— Давно.

— Собирайтесь!

Саша вскакивал, быстро одевался, брал полотенце и выходил из камеры. В предбаннике конвойный выдавал ему крошечный кубик серого мыла, и Саша входил в кабину. Вода лилась то горячая, то холодная, регулировать нечем. Саша становился под душ, наслаждался им, пел. Заглушаемый шумом воды его голос, как ему казалось, не доходил до конвойного, сидевшего в предбаннике на подоконнике. Этот маленький красноармеец, веселый и покладистый на вид, не торопил Сашу, сидел терпеливо — не все ли равно, кого дожидаться, не этого, так другого. Саша мылся долго, обмылок превращался в мягкий комочек, а он все стоял под душем, поворачивался, подставляя воде спину, живот, ноги… «Ехали на тройке с бубенцами, а вдали мелькали огоньки… Эх, когда бы мне теперь за вами, душу бы развеять от тоски…»

Он возвращался в предбанник, вытирался, конвойный смотрел на него с любопытством, может быть, недоумевая, за что здесь держат такого молоденького и, видать, образованного парнишку, а может, восхищался мускулистой Сашиной фигурой.

Как-то ночью конвойный разбудил его обычным вопросом:

— Давно мылись?

Саша мылся прошлой ночью, конвойный что-то перепутал.

— Давно.

— Собирайтесь!

Уже выйдя из кабины и вытираясь, Саша сказал:

— Хорошо бы почаще…

Маленький конвойный ничего не ответил, но следующей ночью опять пришел за ним. Саша стал ходить в душ почти каждую ночь. Иногда ему не хотелось вставать, хотелось спать, но, если он откажется, конвойный в следующую ночь не придет. Почему такая поблажка? Может быть, другие отказываются, не хотят мыться ночью, и конвойный скучает — хлопотливый крестьянский парень, ему жалко воды, течет зря из крана. А может, благосклонен к Саше за то, что тот ценит душ, которым он заведует.

Скрежет замка разбудил Сашу. В камеру шагнул конвойный. Но не тот, что водил в душ, а другой, незнакомый, с громадной связкой ключей на поясе. В дверях застыл коридорный.

— Фамилия?

— Панкратов.

— Одевайтесь.

Саша поднялся с койки… Куда?… Освобождают?… Но почему ночью? И сколько сейчас времени?

Он хотел надеть пальто.

— Не надо!

Кивком головы конвойный приказал ему идти направо и пошел за ним. Ключи побрякивали у него на поясе. Они долго шли по коротким коридорам, вдоль лестничных клеток, обитых металлической сеткой. Перед тем как открыть железные двери очередного коридора, конвойный стучал по ним ключом. Из коридора отвечали таким же металлическим постукиванием. И только тогда он отпирал дверь.

Саша шел впереди конвойного, пытаясь по направлению определить, в какую часть тюрьмы они идут. Они то поднимались по лестницам, то спускались и, по его расчетам, пришли на первый этаж.

Здесь тоже было много дверей, но не железных, а обычных, из дерева, без форточек и глазков. В одну конвойный постучал.

— Войдите!

Луч света ослепил Сашу. Человек, сидящий за столом, повернул лампу и направил ее Саше в лицо. Саша стоял, ослепленный узким лучом, не зная, что ему делать, куда идти.

Лампа опустилась, осветила стол и человека за столом.

— Садитесь!

Саша сел. Перед ним был следователь, щуплый белобрысый молодой человек в больших роговых очках и с тремя шпалами в петлицах гимнастерки, хорошо знакомый и приятный Саше тип сельского комсомольского активиста, избача и учителя, если представить его не в форме. На столе лежал бланк, и он начал его заполнять… Фамилия? Имя?… Отчество?… Год рождения?… Место рождения?… Адрес?…

— Распишитесь!

Саша расписался. В бланке значилась и фамилия следователя — Дьяков. Он положил ручку на край чернильницы, поднял глаза на Сашу.

— За что вы здесь сидите?

Такого вопроса Саша никак не ожидал.

— Я думал, вы мне скажете.

Нетерпеливым движением Дьяков откинулся на спинку стула.

— Вы эти штуки бросьте! Не забывайте, где находитесь. Здесь я задаю вопросы, а вы на них отвечаете. И я вас спрашиваю; за что вы арестованы?

Он сказал это так, будто кто-то другой арестовал Сашу, а ему, Дьякову, приходится в этом разбираться. И Саша не может не знать, за что он арестован, и не надо терять время, чем быстрее займутся они делом, тем лучше. Комната погрузилась во мрак. Только стол освещался настольной лампой, а когда Дьяков откидывался назад, лицо его исчезало, голос слышался из темноты.

— Вероятно, эта история в институте, — сказал Саша.

— Что за история? — спросил Дьяков незаинтересованно, точно эта история ему известна, никакого отношения к Сашиному аресту она не имеет. С таких штучек, начинают все подследственные, и приходится их выслушивать, хотя и надоело это однообразное бесполезное запирательство.

Прием? Или в самом деле следователь ничего не знает?

Все складывается совсем не так, как Саша предполагал, к чему готовился. Его охватило тоскливое, тошнотворное чувство, которое бывало у него, когда он мальчишкой влезал на крышу дома по пожарной лестнице — ее верхние прутья оторвались от стены, конец раскачивался и надо было уловить момент, когда он приблизится к крыше, перескочить. С высоты восьмого этажа он видел мальчишек в глубоком колодце двора, задрав головы, они смотрели на него и ждали. Его охватывал страх, казалось, что он не допрыгнет, не сумеет оторвать вовремя ноги от лестницы и грохнется на асфальт двора.

Такое же ощущение смертельной и роковой игры владело им и сейчас, когда он сидел перед следователем, так же тоскливо и обреченно сжималось сердце. Его дело — ерунда, чепуха, но, облеченное в форму политического преступления, с арестом, тюрьмой, допросом, оно становится страшным. Перед ним сидит его товарищ, коммунист, но Саша для него — враг.

И все же надо говорить то, что он собирался говорить. И словами, которые много раз повторял про себя в камере, Саша рассказал про конфликт с Азизяном, про стенгазету, про Сольца.

— Но ведь вы говорите, что ЦКК вас восстановила?

— Да, восстановила.

— Значит, вас арестовали не поэтому, а еще из-за чего-то…

— Больше нет ничего.

— Посудите, Панкратов, неужели вас арестовали из-за спора с преподавателем бухгалтерии или из-за неудачного номера стенгазеты? Мы здесь из пушки по воробьям стреляем? Странное у вас представление об органах Чека.

— Какое обвинение мне предъявляется?

— Хотите формального обвинения? Думаете выиграть на этом?

— Я хочу знать, за что арестован.

— А мы хотим, чтобы вы сами это сказали. Мы даем вам возможность быть честным и откровенным перед партией.

— Скажите, в чем вы меня подозреваете, и я отвечу.

— С кем вы вели контрреволюционные разговоры?

— Я? Ни с кем! Я не мог их вести.

— А кто с вами вел?

— И со мной никто не вел.

— Вы настаиваете на этом?

— Да, настаиваю.

Дьяков нахмурился, переложил бумаги на столе…

— Ну что ж, очень жаль. Мы ожидали от вас другого. Вы не хотите быть правдивым и искренним. Это не улучшит вашего положения.

— Кроме истории в институте, я ничего за собой не знаю.

— Значит, вас арестовали ни за что ни про что? Мы сажаем невинных людей? Вы даже здесь продолжаете контрреволюционную агитацию, а ведь мы не жандармерия, не Третье отделение, мы не просто карательные органы. Мы вооруженный отряд партии. А вы двурушник, Панкратов, вот вы кто!

— Вы не смеете так меня называть!

Дьяков ударил кулаком по столу.

— Я вам покажу, что я смею и чего я не смею! Думаете, в санаторий приехали? У нас тут есть и другие условия для таких, как вы. Двурушник! В вас кулаки не стреляли из обреза. Вы всю жизнь просидели на шее у рабочего класса и до сих пор сидите на шее государства, оно вас учит, платит вам стипендию, а вы его обманываете!

Некоторое время он хмуро молчал, потом недовольно, как бы выполняя ненужную и бесполезную обязанность, сказал:

— Ну что ж, запишем, что вы здесь наговорили.

Он начал писать, изредка задавая Саше короткие вопросы: когда и с кем выпускал газету, когда произошел конфликт с преподавателем по учету и по какому поводу, когда и где его исключали, какие обвинения при этом предъявляли?

Кончив писать, он протянул листок Саше.

— Прочитайте и подпишите.

И откинулся назад. Саша чувствовал на себе пристальный взгляд, Дьяков следил за выражением его лица, пользовался свободной минутой, чтобы хорошенько его рассмотреть.

Все записано правильно, но как-то односторонне. Выпустили к празднику номер стенгазеты, поместили в нем эпиграммы, опошляющие ударничество, участвовали в этом такие-то, исключен ячейкой и райкомом… Конечно, все это пишется для формы, чтобы зафиксировать допрос, причина ареста, по-видимому, в другом.

Все же он сказал:

— Здесь не указано, что по решению ЦКК меня восстановили в институте.

Нахмурившись, Дьяков взял листок.

— А что написали в институте в приказе о восстановлении?

— Написали не совсем правильно…

Дьяков перебил его:

— Я не спрашиваю, как надо было писать, я спрашиваю, как написали?

— «Ввиду признания студентом Панкратовым своих ошибок…»

Дьяков взял ручку и приписал внизу; «Позже меня восстановили в институте как признавшего свои ошибки».

Он снова протянул листок Саше.

Саша подписал. Дьяков взял листок, отложил его в сторону.

— Советую вам подумать, Панкратов. Мы не хотим потерять вас для общего дела. Только поэтому так возимся с вами. Мы вас щадим, поймите. И оцените. Покопайтесь в памяти, покопайтесь!

Он вышел из-за стола, открыл дверь, кивнул конвойному.

— Уведите!

Саша вернулся в камеру, запор лязгнул за ним. По-прежнему в мутном стекле светились зимние звезды. Ночь это или утро?

Он услышал постукивание в стену. Сосед, по-видимому, спрашивал, куда его водили. Саша ответил обычными тремя ударами и лег на койку, не раздеваясь.

Чего от него хочет Дьяков? В чем он должен сознаться? «С кем вел контрреволюционные разговоры?» Какие разговоры? Он терялся в догадках. Был убежден, что его арестовали из-за истории в институте. То, что это не так, ошеломило его, все смешало, спутало. Он надеялся добиться понимания, доверия. Получилось наоборот. Если институт — не повод для ареста, значит, повод другой, прокурор счел его убедительным. Обвинить его в контрреволюции — кому это могло прийти в голову? У него нет разногласий с партией. Да, подхалимы и угодники курят Сталину фимиам, но он никогда никому об этом не говорил — не это главное в Сталине. Он сказал только Марку, но ведь не мог Марк передать этот разговор. Может быть, и он арестован? При обыске уполномоченный ухватился за его фотографию, вертел ее и рассматривал со всех сторон. Дьяков хочет добиться от него показаний против Марка? Надеется, что смалодушничает?

Будягин? Возможно. Он дружил с Эйсмонтом или со Смирновым? Смирновы тоже жили в Пятом доме. Дочь Смирнова училась в их школе, коренастая белобрысая девчонка. Ивана Григорьевича отозвали из-за границы весной, как раз после дела Смирнова — Эйсмонта. И вот узнали, что Будягин звонил Глинской, что Саша бывает в их доме, и хотят получить показания против Ивана Григорьевича. Чепуха! Он наворачивает, накручивает. За то, что племянник, не арестовывают, за то, что учился с кем-то в одном классе, тоже. Из-за чего-то его держат здесь… Не будет же следователь ломать комедию.

День за днем перебирал Саша последние месяцы своей жизни. Брякнул что-нибудь сгоряча? Он никому не рассказывал даже про то, что произошло в институте. Знали только ребята: Нина, Лена, Вадим, Макс, Юра… Юра Шарок! Их ссора на встрече Нового года… Но Юра не способен на такую подлость. Ребята в группе? Ковалев? Но ведь не в институте дело. Что же тогда?

Днем в камеру явился тюремный чин с двумя шпалами.

Саша поднялся машинально, как привык это делать дома, движение, которого он потом не мог себе простить.

— Фамилия?

— Панкратов.

— Просьбы.

— Я не получаю передач.

— Обратитесь к своему следователю.

— Потом газеты, книги?

— Все у следователя.

И вышел. Надзиратель закрыл камеру.

Опыт тюрьмы дается самой тюрьмой. Одиночный заключенный, впервые сюда попавший, сам постигает ту сумму неписанных правил, которые и составляют образ тюремной жизни, выработанный предшествующими поколениями заключенных. Приход тюремного чина показал Саше, что он переведен в другую категорию — следствие по его делу началось. Чина не интересовали его просьбы. Он дал понять Саше, что от следователя зависит не только его дальнейшая судьба, но и то, как будут содержать его здесь.

С этого дня жизнь Саши, внешне оставаясь такой же, как и в предшествующие недели, в сущности своей круто изменилась.

Раньше он ждал допроса с нетерпением и надеждой, теперь — с тайным страхом. Его пугало то неизвестное, что вдруг предъявит ему следователь, к чему он, Саша, не подготовлен, в чем, быть может, не сумеет оправдаться и что еще больше углубит между ними пропасть недоверия и подозрительности.

16

Старики Шароки не любили Панкратовых. Не любили отца — инженера, мать — «чересчур образованную» и тем более дядю — одного из тех, из начальников. Во дворе Сашина мать сидела с «интеллигентными», а мать Шарока с лифтершами и дворничихами. Арест Саши они обсудили так: грызутся «товарищи», дай им бог перегрызть друг другу глотки.

Но Юра Шарок не мот оставаться безучастным к аресту Саши. Что там ни говори, из одной компании.

А что связывает его с этой компанией? Настоящей дружбы нет, они его только терпят, истеричка Нина, остолоп Максим, болтун Вадим. Будут теперь Сашку оплакивать — он им в этом не помощник.

Лена… Хорошая баба, приятная, чистая, но чужая. И не жена. Что она умеет? Кофе варить? Старается угодить, его только раздражает ее неумелость. И они однолетки. Вон какой его отец в шестьдесят! А она к сорока станет толстой, как ее мамаша, Ашхен Степановна. Сталин недоволен Будягиным, Лена сама сказала. А он хорошо знает, что такое «Сталин недоволен», чем это кончается. Дом Советов, шикарная квартира — все это видимость. Будягин прочитал ему мораль о советской юстиции, а что он в ней понимает? Он отстал со своей наивной партийной совестью. Возникла сила, гнущая в дугу и не такие дубы. Как он будет выглядеть перед отцом, если Будягин погорит? Вот тебе и наркомовская дочь!

Хватит! Хорошеньких девочек полна Москва. Вика Марасевич — только помани. А Варька Иванова! Прелесть девчонка.

Неделю он не звонил Лене. Сама позвонит. Ну что ж, он ответит ей так, что больше она звонить не будет. Но когда в трубке телефона он услышал ее голос: «Юрочка, где ты пропадаешь?» — смешался, промямлил, что занят, готовится к диплому, хлопочет о распределении, приходит домой к двенадцати, а в институте всего один телефон-автомат, и тот испорчен.

Она прислонила ладонь к трубке.

— Я скучаю.

— Освобожусь, позвоню. Может, на той неделе.

Он не позвонил ей ни на той неделе, ни на следующей. Он вообще не будет звонить. Никаких объяснений!

Однако Лена позвонила сама.

— Юра, мне надо тебя видеть.

— Я сказал: как только освобожусь, позвоню.

— Мне необходимо тебя видеть срочно.

— Хорошо, — проворчал он. — В девять у «Художественного».

Они обогнули Арбатскую площадь и пошли по Никитскому бульвару. Стоял лютый мороз. Лена была в шубке, красных рукавичках, в круглой меховой шапочке, надетой на шерстяной платок, закрывающий уши. Высокие ботинки тесно обтягивали полные, стройные икры, это всегда волновало Юру. И эти знакомые духи. Может быть, сегодня в последний раз? Не гулять же по такому холоду.

— Саша! Какой ужас, — сказала Лена.

Он пожал плечами.

— Арестовали…

— Тебе его не жалко?

— Дело не в жалости. Он всех презирает. И я ему не доверяю, да, да, не доверяю.

— Не доверять Саше?!

— Когда меня принимали в комсомол, Саша сказал: я не доверяю Шароку. Никого это не задело. А когда я говорю — не доверяю, это возмущает.

Она смешалась, испуганная его гневом.

— Поверь мне, ребята к тебе очень хорошо относятся.

— Снисходят. И ты снисходишь.

Она растерянно смотрела на него. Он ищет ссоры, не звонил две недели. И она боялась сказать ему то, ради чего пришла.

Молча они дошли до Никитских ворот.

— Повернем назад?

— Дойдем да памятника Пушкину. Расскажи, как твои дела.

Он пожал плечами, ему нечего рассказывать, надоело.

— Как с распределением?

— Никак.

Запорошенный снегом Пушкин высился над площадью.

— Посидим. Я устала.

С недовольным лицом он смахнул для нее снег со скамейки. Сам постоит, будет вот так стоять и смотреть на Страстной монастырь… Он не услышал, почувствовал, как она тревожно перевела дыхание.

— Юра, я беременна.

— Ты уверена?

— Да.

— Может быть, задержка?

— Уже две недели.

Как раз те две недели, которые он с ней не виделся. Две недели назад придумали бы что-нибудь, а теперь аборт… Как же это получилось? Он был так осторожен. И неужели у нее на такой случай нет каких-нибудь заграничных пилюль, таблеток.

— Ты что-нибудь предпринимала?

— Я хотела посоветоваться с тобой.

— Я не врач.

Мрачно, с таким видом, будто Лена забеременела только для того, чтобы досадить ему, добавил:

— Я не хочу таким образом входить в вашу семью.

Она оживилась.

— Какое это имеет значение?

— Надо подождать.

Он сел рядом с ней, взял руку, нащупал между варежкой и рукавом кусочек теплой кожи. Только бы она согласилась, только б не заупрямилась.

— Ты пойми, институт, распределение, все неопределенно, неясно… И Саша. Из нашей компании его не вычеркнешь… Все осложнилось, и не надо осложнять еще больше. Не время. Это неприятная операция, я знаю, но это несколько минут. Потерпим, подождем, будут у нас дети. И мои родители… Люди старого закала: сначала загс, потом ребенок. Конечно, мещанство, но я не хочу сплетен, это оскорбляет, ты должна понять.

— Я понимаю, — печально проговорила Лена.

— Пойдем, а то замерзнешь.

Он встал, протянул ей руку и не мог удержаться, быстрым взглядом окинул ее фигуру, хотя и понимал, что две недели — это ничто. И все же ему показалось, что она пополнела, тяжело поднялась со скамейки. Его охватил страх перед тем, что могло произойти. Через восемь или семь месяцев, сам того не зная, он стал бы отцом. И это на всю жизнь.

Она застенчиво улыбнулась.

— Еще ничего не заметно.

Такой ночи у них еще не было. Она согласилась на аборт ради него, он для нее дороже всего на свете. Ее покорность умиляла его, наполняла гордостью, он был с ней нежен, старался еще больше расположить к себе, привязать, сделать совсем послушной. Все на свете повторяется и будет повторяться миллион раз, не она первая, не она последняя, обычное женское дело. Его мать сделала семь абортов, у них в деревне беременные девки прыгают с ворот на землю и ничего, живут. Не надо осложнять жизнь, летом они поедут в Сочи, говорят, там теперь первоклассный курорт, он хоть море увидит, что он видел, кроме Москвы? Лене хорошо — объездила мир, а он?

Юра задел в ней самую чувствительную струну, его доводы казались ей исполненными простого, трезвого, народного смысла. Действительно, разве можно сейчас обременять его детьми, заботами, этим не привяжешь, только оттолкнешь. Она не будет ему мешать, никогда ни в чем он не сможет ее упрекнуть. И о своей беременности она сказала просто так, кому она еще может сказать? И пусть он не думает об этом, пусть не беспокоится.

То, что случилось, сблизило их. Никогда он не был таким ласковым, искренним и таким слабым. Впервые она увидела его смятенным, напуганным, сердце ее переполнилось жалостью к нему, она любила его еще сильней. Утром он дремал, положив руку ей на грудь, и она берегла его сон. Раньше он не задерживал ее, отправляя незаметно, ночью, а сегодня не отпускал. И, когда отпустил наконец, проводил до двери, не так, как всегда, на цыпочках, а открыто, громко с ней разговаривал, не думал о скрипе дверей, шуме замка, улыбнулся, прижался щекой к ее щеке.

И дворник не смотрел подозрительно, протянутый рубль принял не как должное, а с благодарностью: «Спасибо вам». Каблучки ее застучали по Арбату спокойно и уверенно, она шла по его улице, по своей улице. И, только подходя к Арбатской площади, подумала, что, спускаясь но лестнице, прошла мимо Сашиной квартиры. Почему только сейчас это дошло до нее? Все забыла со своей любовью? А Софья Александровна лежит ночью одна, с открытыми глазами и думает о том, как теперь Саша…

Три дня в больнице не утаишь. Будягины и сейчас могут выпытать у нее правду, от мамаши не скроешься, мамаши в этом разбираются. Ленка не умеет отпираться, и зачем ей отпираться, это недостойно. А от кого, догадаются. И отговорят: рожай, обойдемся и без твоего Шарока.

Что втемяшится ей в голову? Юра звонил Лене на работу, говорил ласково, но в голосе его сквозила усталость — дела, заботы, пусть не вздумает докучать ему своими делами, своими заботами. Простые арбатский девчонки никогда не доставляли ему подобных неприятностей, сами принимали меры… Уксус? Марганцовка? Хина?! Его это не касалось. А эта, неженка, маменькина дочка, ничего не знает, ничего не умеет, заграничная штучка, черт бы ее побрал! Если он не развяжется с ней сейчас, то никогда не развяжется. Хоть бы выкинула! Грохаются же люди на ледяном тротуаре, особенно такие, как она, близорукие, неловкие.

В семье Шароков откровенные разговоры велись редко, и все же Юра решил поговорить с матерью. Она знает тайные средства, которыми пользуется простой народ, или хотя бы знает тех, кто может помочь. Видел он, как во дворе она перешептывается с бабами, по лицу матери догадывался, что разговор идет об этом .

И сейчас она впилась в него глазами, по лицу пошли пятна. Попалась Ленка, забеременела, потаскуха, куда смотрела, лярва! Вот они, образованные, хуже простых. Женишка подлавливает, сука! Должна сама думать, не пятнадцать лет, чертов перестарок!

Еще сегодня она хвастала, что Юра женится на наркомовской дочке, в Кремле будет жить, а сейчас исходила злобой. Эти товарищи — управители наши, Юриных родителей на порог не пускают. И Юрия не пустят. Скажут Ленке — живи с ребенком у мужа, у него комната. У него комната, а у самих три. У мужа, мол, бабка есть — нянькой будет. Нет, не на такую напали, не для их семени. И не русская она! По носу видно — Хайка! Теперь денег на аборт потребует, иродово племя!

— Прекрати! — прикрикнул на нее Юра. — Что нужно делать?

Она поджала губы, деловито спросила:

— Месяц-то какой?

— Несколько дней, — соврал Юра, боялся, что если назовет настоящий срок, то она откажется помочь.

— Горчичную ванну пусть сделает, ноги попарит. И погорячей, до самой невозможности, потерпит. У них небось и ведра-то нету.

— Найдут.

Он не сказал, что у себя Лена этого сделать не сможет. Делать придется здесь, у них.

На Арбате горчицы не оказалось, он поехал на Усачевку, купил, спрятал в портфель, куда мать не смеет заглядывать, боится сломать мудреный замок. Зашел в кухню, проверил — ведро есть, даже два.

Вечером они пошли в театр Революции на «Человека с портфелем». Юре нравился Гранатов. В роковом стечении обстоятельств гранатовской жизни чувствовал нечто близкое тому, что сам переживал.

В фойе он рассматривал толпу, вдыхал запахи духов и пудры, каждое посещение театра считал праздником. Поэтому никогда не понимал Сашу Панкратова, Нину, забегавших в театр между делом, на ходу, или Вадима разбиравшего спектакль так, будто он препарирует лягушку. В антракте Юра сказал:

— У меня для тебя хорошая новость. У нас парень один на факультете, Сизов Коля… Его отец — знаменитый врач, слыхала?

— Сизов… Нет, не слыхала.

— Профессор второго медицинского. Гинеколог.

Она сжалась, поняла, о чем он говорит, но ведь это будет не скоро.

Шарок безжалостно продолжал:

— Есть безопасное средство — горчичная ванна для ног, знаешь, какие делают во время простуды.

Она немного успокоилась.

— Это помогает?

— Говорят, очень.

— Но ведь уже много прошло…

— Самое время.

Ее пугала его категоричность.

— Может быть, все-таки обратиться к врачу…

Он настаивал:

— Это не аборт, никакой боли, немного потерпеть горячую воду. Чем мы рискуем? Может, ты вообще передумала?

— Я не передумала, — тихо проговорила она, — но мне будет сложно, дома увидят…

— Это резон, — согласился он.

Потом, будто в голову ему пришла неожиданная мысль, сказал:

— Сделаем у меня. Отец при насморке устраивает такую процедуру. И горчица, наверное, есть.

17

— Горячо?

— Ничего… Даже приятно.

Лена сидела на кровати, опустив ноги в ведро, наполненное коричневым раствором, отворачивала голову, горчица щипала глаза.

Поднятая рубашка открывала круглые, белые тесно сжатые колени, большие ноги едва помещались в ведре. Она сидела, наклонившись вперед, сложив руки на животе, бретельки упали, обнажив налитые плечи, грудь за голубой кружевной оторочкой, она слегка сучила ногами, морщилась, пыталась улыбнуться.

— Даже приятно.

Прислонив носик чайника к стенке ведра, чтобы не попасть ей на ноги, он подлил еще кипятка.

Она повела плечами, сильнее засучила ногами…

— Горячо…

— Потерпи, сейчас остынет…

Одной рукой он держал ручку чайника, другой пробовал воду в ведре. Она казалась ему недостаточно горячей, и он подлил еще кипятка.

— Ой!

Она скорчилась, застонала, закрыла глаза, тяжело задышала.

— Потерпи, потерпи, сейчас пройдет, Леночка, минутку.

Она откинулась назад, коснулась головой стены, пальцами сжимала и разжимала рубашку.

— Сейчас, сейчас пройдет, потерпи…

Капельки пота выступили у нее на верхней губе и на лбу.

Юра попробовал пальцами воду, подлил еще. Она застонала, скорчилась, потянула ноги из ведра, и он увидел пунцовые икры. Горчичный запах распространился по комнате.

— Юрочка, я не могу, — простонала она, — я выну на минуточку, только на минуточку…

— Сейчас все кончится, еще немножко потерпи…

— У меня ноги затекли, я их не чувствую, они не мои…

Стиснув зубы, закрыв глаза, она корчилась на кровати.

— Мне душно…

Он наклонился над ее распростертым телом, освободил бретельки, расстегнул бюстгальтер, погладил колени.

— Ну, ну, спокойненько.

И осторожно подлил еще воды, она тихо застонала, еле шевельнула ногами — большое, белое, безжизненное тело, чуть прикрытое скомканной голубой рубашкой.

Юра вышел на кухню, снял с плиты второй чайник. Ручка чайника предательски загремела, ручка ведра тоже гремела, старое, паяное, перепаянное. Держатся за барахло, кусочники! Он почувствовал, что кто-то вошел, испуганно оглянулся, в дверях кухни стояла мать. Они молча смотрели друг на друга.

— Ноги не свари.

Он ничего не ответил, вернулся в комнату, плотно прикрыл дверь, услышал за собой щелканье выключателя — мать погасила свет на кухне.

Голова Лены лежала на подушке, ноги свесились — на икрах горела пунцовая кайма.

— Леночка, ты спишь?

Ее ресницы дрогнули, она дышала совсем тихо почти неслышно, на лбу, на бровях, на верхней губе и подбородке блестели крупные капли пота. Он осторожно вытер их краем полотенца.

— Леночка!

— Тошнит, — прошептала она, не открывая глаз.

Он приподнял ее голову, поднес кружку к губам. Ее зубы мелко стучали по краю кружки, она сделала один трудный глоток, жадно допила воду и, обессиленная, склонилась к подушке. Он прикрыл ее одеялом, подлил еще кипятку и, как ни был осторожен, плеснул ей на ногу.

— Ай… — простонала она, снова скорчилась и сбросила одеяло.

— Ну, ну, все! Это последнее…

Она задрожала, как в ознобе, подергивая плечами, тряся кистями рук. Он снова прикрыл ее одеялом.

— Ну все, все.

Она заплакала тихо и безнадежно.

— Все, все, больше не буду.

Он смотрел на часы — четверть второго. Прошло сорок минут. Ладно, еще пять минут!

Она перестала плакать, лежала, уткнувшись в подушку, как мертвая. Шарок наклонился к ней, потрогал лоб, лоб был холодный, прислушался — дышит. Он осторожно вынул ее ноги из ведра — точно сваренные. Пройдет… В комнате опять распространился терпкий запах горчицы. Он положил ее ноги на кровать и укрыл одеялом, вынес на кухню ведро, вылил, смыл с раковины горчицу, все ополоснул, поставил на место и вернулся в комнату.

Лена спала. Он подошел к окну, отодвинул штору. В соседнем корпусе тускло светились лестничные площадки, сиротливо мерцали лампочки в проволочных сетках. Только бы не зря. Неженка. Другая бы и не пискнула. От этого не умирают. Намажет чем-нибудь.

Он разделся, потушил свет, лег рядом с Леной, осторожно подвинул ее ноги, потянул на себя край одеяла. Его обдало жаром ее тела, она была распластанная, недвижная, от нее шел острый горчичный, возбуждающий запах. И он взял ее такую, не отвечающую и оттого еще более возбуждающую. Было в этом что-то острое, еще не испытанное, звериное. Он стремился вызвать потрясение, которое бы уничтожило то, что жило в пей, оторвало от нее ничтожный зародыш, чуть ли не сломавший его жизнь. И, когда она застонала, он подумал, что теперь та, другая, зародившаяся в ней жизнь, наконец, убита.

Утром она не могла натянуть чулки.

— Больно.

Потом не смогла надеть ботинки, не налезали. Он принес валенки, большие, подшитые, с разрезанными голенищами.

— Теперь свободно, — сказала она, осторожно и неумело пройдясь в них по комнате. Она сразу стала меньше ростом, коренастее, выглядела в них бабой с бледным опухшим лицом, синевой под страдальческими глазами.

И вдруг присела на кровать.

— Голова закружилась.

Он решил проводить ее, еще упадет на улице… Надо бы дать стакан горячего чая, но мать уже возилась на кухне и Юре не хотелось при ней заходить туда.

Во дворе они никого не встретили. На Арбате он перешел на другую сторону улицы — у булочной стояли в очереди знакомые жильцы. Лена шла медленно, опираясь на его руку, — нашла время ходить под ручку. Но это их последний совместный путь, надо дотянуть. Лишь бы не упала, только бы дошла. Сегодня у нее выходной, отлежится. По своему двору она прошла одна, в подъезде оглянулась, улыбнулась ему.

Днем он хотел позвонить, узнать как, но не позвонил, торопливость только выдаст его беспокойство, подчеркнет опасность содеянного. Позвонит завтра на службу. Если вышла на работу, значит, здорова, если получилось — скажет. Она оказалась на работе. И тихо, отчетливо, прикрывая рукой трубку, сказала:

— Все в порядке.

В ее голосе он услышал счастливое сознание того, что это известие его обрадует.

— Ну, поздравляю, молодец, целую тебя, я еще позвоню, — ответил Юра и повесил трубку.

Звонить он больше ее будет, хватит, разделался!

Когда вечером он пришел из института, мать сказала:

— Нинка Ивановых звонила.

— Чего ей надо?

— Позвонить просила.

Будет вздыхать насчет Сашки, тянуть резину. А ну их к свиньям собачьим!

Нина позвонила снова.

— Знаешь насчет Лены?…

У него остановилось сердце.

— А что?

— Кровотечение.

— Странно. Мы с ней, правда, давно не виделись, но только сегодня разговаривали по телефону. Она была на работе.

— С работы ее и увезли.

— В какой она больнице?

Нина назвала номер и адрес больницы, где-то в Марьиной роще.

Он минуту колебался, потом решительно спросил:

— Отчего это у нее?

— Не знаю.

— Кто тебе сказал, что она в больнице?

— Ашхен Степановна. Лена в тяжелом состоянии.

— Спасибо, что позвонила. Я съезжу в больницу.

Он вернулся в комнату, закрыл за собой дверь, присел к столу. Влип! Он хорошо знает законы, юрист как-никак. Подпольный абортмахер. Действия… повлекшие за собой смерть потерпевшей… Идиот! Зачем он делал это у себя? Могла сделать дома, никто бы не увидел, у нее отдельная комната. Дурак! Дурак! Дурак!!!

Если она останется жива, то не выдаст его. Если умрет, он будет все отрицать. Доказательств нет. Да, он знал, что она беременна, что не хочет рожать, что принимает какие-то меры, думал, какие-то заграничные таблетки, он в до сих пор не знает, что она сделала. Накануне у нее был больной вид, он проводил ее домой, на следующий день звонил на работу, при их отношениях это естественно, но не доказывает соучастия.

И можно ли горчичную ванну приравнивать к аборту? Почему законодатель выбрал именно это слово? Аборт! Дает ли этот термин право на расширительное толкование? «Искусственное прерывание беременности» — вот такой термин можно толковать как угодно. Однако законодатель выразился ясно — аборт, имея в виду медицинское значение этого слова, то есть хирургическое вмешательство.

Надо уточнить версию , продумать детали. Где, когда, день, час, минута, место, убедительные подробности. Если Ленка умрет, Будягин с него не слезет. А может, не захочет скандала? Видный деятель, а дочка изгоняет плод самым что ни на есть деревенским способом. И если докопаться до основ, то они, Будягины, и виноваты, на них-то и лежит главная ответственность: они воспротивились их браку, именно из-за них Лена не хотела ребенка, объективно они толкнули ее на этот поступок. Может быть, не только объективно? Не хотели огласки. Вот как обстоит, как представляется, как рисуется дело, если смотреть в самую глубину. К чему они ее готовили? Чему научили? Переводить с английского? Этого мало для жизни. Он всегда ненавидел эту семью, опять они хозяева положения, он в их руках, мечется в своей комнатушке, а они там, в Пятом доме Советов, в своей неприступной крепости, мобилизуют врачей, спасают Лену. И спасут, наверно. А потом рассчитаются с ним.

Мать угрюмо молчала, обо всем догадывалась, но не хотела говорить, боялась, что разговор обернется обвинениями. А что она? Хотела как лучше, все так-то делают, подумаешь, какая барыня! Да и он хорош, дорвался, шпарит ей копыта, меры не знает.

Юра поехал в больницу, но не вошел, прошелся в отдалении — боялся встретить Будягиных, боялся новых свидетелей. Чем меньше людей будет его видеть, тем лучше.

Он вернулся на Арбат, не из дома, а из автомата позвонил в больницу, спросил о состоянии больной Будягиной Елены Ивановны. «Состояние тяжелое, температура тридцать девять и восемь». Звонил каждый день и только к концу недели услышал: «Состояние средней тяжести, температура тридцать восемь и два». Еще через три дня: «Состояние удовлетворительное, температура нормальная». В конце второй недели Агахен Степановна привезла Лену домой.

Как раз в этот вечер мать спросила Юру:

— Как твоя краля-то?

Он усмехнулся.

— Жива-здорова, не кашляет.

Он не звонил ей, не знал, как она отнесется к его звонку: ни разу не пришел в больницу, не написал, никаких оправданий у него нет. Плевать! Правильно сделал, что не пошел! Ему надо знать только одно: сказала ли она кому-нибудь? Но поднять трубку не решался. И она тоже не звонила. Позвонила Нина.

— Юра, ребята собираются сегодня к Лене, пойдем?

— Сегодня я занят.

— Приедешь попозже.

— Я поздно освобожусь.

Звонила она сама или по просьбе Лены? Надо ввести ясность.

Он позвонил Лене. Услышал ее тихий, глубокий, ласковый голос:

— Наконец-то. Я так волновалась за тебя.

— Это я волновался за тебя.

— Я все время думала: как ты это переживаешь? Почему не приходил?

— Каждый день звонил, справлялся.

— Да? — радостно переспросила она. — Сегодня ко мне собираются ребята, может быть, приедешь?

— Не хотелось бы в такой куче.

— Я тебя понимаю, а когда?

— Позвоню.

18

Нина вернулась из школы в пять часов. Возле дверей на ступеньках лестницы сидела Варя с Зоей, своей подругой.

— Дверь прихлопнула, а ключи забыла.

Ключи забыла… Все врет. Запрещено приводить Зою в дом, вот и уселась на лестнице — лестница не твоя, как ты можешь запретить?

— Даю полминуты на размышление, две минуты на исполнение, — сказала Варя Зое.

И этот цыплячий язык.

— Была у Софьи Александровны? — раздраженно спросила Нина.

— Была.

— Все купила?

— Все.

— Карточки?

— Отоварила.

— Сколько у тебя осталось денег?

Варя протянула сдачу.

— Я взяла пятьдесят копеек на каток.

— А уроки?

— Сделаю.

Каждый должен выполнять свои обязанности. Сама Нина работает как вол, пообедает и в вечернюю школу, не может отказаться от полставки. А у Варя каток, театр, кино, подруги, значит, не так много времени отнимает хозяйство.

— На ужин разогреешь кашу, я оставлю на сковороде, масло в буфете, — сказала Варя.

— Позже одиннадцати не возвращайся, — предупредила Нина, застегивая пальто.

Дверь за ней захлопнулась, Варя позвонила Зое.

— Приходи, Нинка укаталась.

Она убрала со стола, приготовила ужин, помыла посуду — порядок. Нинка никогда ничего не положит на место.

Раздался телефонный звонок. С полотенцем в руках Варя взяла трубку и услышала:

— Наташа, ты?

Это мальчик, с которым она познакомилась по телефону, но ни разу его не видела, и он ее не видел. Его звали Володей, а себя она назвать отказалась.

— Может быть, Наташа?

— Пусть будет Наташа.

Так он и стал ее называть. Но каждый раз спрашивал:

— Наташа, как тебя все же зовут?

Ей нравился его голос, она была с ним откровенна — никогда его не увидит и может рассказать все. Он тоже уверял, что ни с кем так не откровенен, как с ней.

— У Наташи должны быть светлые волосы.

— У меня как раз светлые.

— А глаза?

— Оранжевые с голубым небом.

— Бывают ли такие? Как ты провела вчерашний вечер?

— Великолепно, были в одном техникуме на танцах, играли все такое, под что хорошо танцевать румбу.

— Завидую. А я делал уроки.

— Учись, мой друг, учись, старайся, ученье — сладкий плод, ученье — верная дорога, она из тьмы на свет ведет…

— Когда мы встретимся?

— Никогда.

— А вдруг мы полюбим друг друга?

— Нет, у нас с тобой слишком одинаковые взгляды.

— Что ты сегодня собираешься делать?

— Иду на каток.

— На какой?

— При заводе.

— Каком заводе?

— Мыльно-гвоздильном.

— Возьми меня, я хорошо катаюсь.

— А я плохо, тебе будет неинтересно. И прощай, ко мне пришли.

Зоя явилась в белой шапочке и длинных шароварах под юбкой, угреватая — цветок помойки, как называла ее Нина. Зоина мать, билетерша кинотеатра «Карнавал», пропускала ее и Варю без билетов в кино.

— Зачем ты надела белую? — спросила Варя, разглядывая Зоину шапочку. — Ведь договорились.

— На красной резинка лопнула. Надень ты красную, она тебе идет.

— К белому свитеру надеть красную шапочку?! Ты наденешь мою красную, а я белую.

— Почему всегда должно быть по-твоему?

— Не по-моему, а как договорились.

Зоя обиженно пожала плечами.

— Ну, если ты очень хочешь…

— Не делай мне одолжения! Я вообще не пойду на каток.

Варя сбросила туфли и с ногами взобралась на кровать.

— Глупо, — пробормотала Зоя, — хорошо, я надену красную.

— Не пойду на каток.

Некоторое время они сидели молча, Зоя, растерянная, жалела, что из-за пустяка они повздорили.

— Пойдем, — жалобно уговаривала она.

— Я никуда не могу идти, когда он там .

— Ведь ты собиралась.

— Собиралась, а теперь передумала.

Арест Саши сразу выделил Варю среди подруг. Теперь она одна из тех, дружки которых вдруг пропадают, потом снова возникают, подруги их ждут, а если ждут нечестно, с ними жестоко расправляются. Все знали, что она танцевала с Сашей в «Арбатском подвальчике», их там видели и драку видели. Теперь Варя дружит с Сашиной мамой, возит передачи в тюрьму…

Варя уезжала рано утром, занимала очередь, выстаивала на морозе, потом приезжала Софья Александровна, и они вместе двигались к окошку, Софья Александровна не умела спорить, боялась рассердить того, кто сидел за окошком, стеснялась задерживать очередь — усталых людей, с пяти часов утра стоявших на улице, вдоль высокой, длинной в холодной тюремной стены. Варя никого не боялась, не стеснялась. Они искали Сашу по всем тюрьмам. В окошке им давали анкету: фамилия, имя, отчество арестованного, адрес. Софья Александровна заполняла анкету, они снова стояли в очереди, сдавали анкету, ждали ответа два, а то и три часа… «Не здесь…» И тогда Варя дерзко спрашивала: «А где?» — «Неизвестно». — «А кому должно быть известно? Вы его забрали, вам и должно быть известно».

Она прислушивалась к советам, которые давал всезнающий арбатский двор. Одна девчонка с Новинского бульвара, ее парень сидел в Таганке, показала, как вложить в белье записку, сказала, что надо посылать побольше сахара и яблок, они там из сахара и яблок гонят вино. Софья Александровна слушала ее, качала головой.

— Нет, Варенька, не нужно Саше вина…

За одну ночь из красивой пожилой женщины Софья Александровна превратилась в седую старуху. Первое время ей казалось, если она предстанет перед теми, кто арестовал Сашу, их сердца дрогнут, ведь у них тоже есть матери. Потом увидела много таких матерей — их вид не трогал ничьих сердец. Они стояли в длинных очередях, и каждая боялась, что та доля сострадания, которая еще, быть может, теплится за глухими дверьми, достанется не ей, а той, кто пройдет в эту дверь.

Увидела часовых с винтовками, неприступные каменные стены, за ними Саша, ее мальчик лишен того, на что имеет право каждое живое существо: свободно дышать воздухом земли. Какую участь ему готовят? Ночью она не спала — на чем спит он? Не могла есть — что ест он, сгорбившись над тюремной миской, он, живое и дороге ей существо, ее жизнь, ее кровь? Подушки пахли так, как пахла его головка в детстве, ботинки — сухой землей, по которой мальчишкой он бегал босиком, стол — чернильным запахом его школьных тетрадей.

Она ходила по улице, надеясь увидеть тех, кто перед арестом следил за ним. Они знают, что ему грозит, в чем он нуждается. Если она встретит того маленького, в бобриковом пальто, подойдет и спросит про Сашу. Скажет, что не имеет на них зла, у них такая работа. Но, когда они ужо сделали свое дело, они могут быть милосердными, ведь им теперь все равно. Она ходила по Арбату, и по той стороне, и по этой, заходила в магазины, делала вид, что стоит в очереди. Но ей не попадался ни маленький в бобриковом пальто, ни тот, в шапке, ни третий, высокий и злой.

Окоченевшая, угнетенная сознанием своего бессилия, она возвращалась домой, в пустую комнату, и там, одинокая и страдающая, возносила молитвы богу, которого давно покинула, а сейчас молила, чтобы дух добра и милосердия, вездесущий и всепроникающий, смягчил сердца тех, кто будет решать Сашину судьбу.

По утрам стук почтового ящика подымал ее с постели. Она ждала ответа из прокуратуры или письма какого-нибудь тайного, но влиятельного доброжелателя, ждала письма от самого Саши, переданного им с человеком, сидевшим вместе, но уже высланным, из ссылки письма доходят. Такие случаи бывают, ей рассказывали. Читая газеты, она всматривалась в портреты Сталина: скромная одежда, добрые морщинки возле глаз, мудрое, спокойное лицо человека с чистой совестью. Недавно праздновали его пятидесятилетие, ему сейчас пятьдесят четыре, нет, пятьдесят три года, как и Павлу Николаевичу, ее мужу. Его старшему сыну, наверно, столько сколько и Саше, и есть еще один сын, и дочь, он понимает, что такое дети, знает, что такое семейное горе — совсем недавно потерял жену. Только бы Сашино письмо дошло до него. Все надежды она возлагала на Марка. Марк расскажет Сталину о Саше. Сталин потребует его дело, может быть, даже вызовет к себе. И Саша ему понравится, Саша не может не понравиться.

Приехал Павел Николаевич. Он был огорчен, естественно, но катастрофы не видел. Сашу не расстреляют, к пожизненному заключению не приговорят — у нас нет пожизненного заключения. Он молод, все у него впереди. Да, надо действовать. Но помочь могут только высшие инстанции. Он не имеет к ним доступа. Доступ к ним имеет Марк. Как она не может, не хочет понять этого! Павел Николаевич ехал с твердым намерением быть терпеливым, даже добрым. Но, как только он вошел в этот постылый дом, увидел старуху, некогда бывшую его женой, услышал требовательные интонации в ее голосе, как только увидел упрямое, кроличье выражение на лице, а оно появилось у нее от попытки преодолеть страх, когда он увидел все это, он опять преисполнился раздражением, нетерпимостью и злобой. Это она во всем виновата, она и ее братец воспитали Сашу.

И вот они сидят друг перед другом: она — седая, с трясущимися губами и трясущейся головой, он — гладко выбритый, холеный, с серыми раздражительными выпученными глазами. Сидят за столом, за которым сидели много лет, покрытым все той же клеенкой, под тем же круглым матерчатым абажуром. Софья Александровна нервно проводит по клеенке ладонью, разглаживает ее, хотя разглаживать нечего, и этот жест раздражает Павла Николаевича.

— Ты хочешь, чтобы я ходил по учреждениям? Это бесполезно, я тебе объяснил. Апеллировать можно, когда будет решение. Решения еще нет, идет следствие.

Не хочет ли она воспользоваться этим и вернуть его?

— Чего ты добиваешься? Чтобы я ушел с завода? Меня не отпустят. И я не собираюсь возвращаться в Москву, запомни! Что?

Ему послышалось, будто она сказала что-то, нарочно тихо, чтобы он не слышал. Но она ничего не говорила, только беззвучно шевелила губами.

— Ничего… Я слушаю.

— Ну да, ты слушаешь… Ты слушаешь и думаешь: отец, мерзавец, не хочет хлопотать о сыне. Ты всегда обо мне так подло думала и эту подлость внушила сыну.

Она и раньше невыносимо страдала, слушая его брань, его попреки, сейчас это страдание вернулось к ней, она с ужасом чувствовала, что по-прежнему не может преодолеть страха перед ним, особенно унизительного сейчас, когда речь идет о спасении сына, их сына. В его словах она услышала неприязнь к Саше, он хочет отгородить себя от его страданий. Как смеет он сейчас предъявлять свои обиды, свои претензии? И как может она бояться его, когда дело идет о жизни Саши?! Она никого не должна бояться, не имеет права бояться, она мать !

— Если бы при тебе его уводили…

Она сказала это с горечью. Но с ним приходилось говорить громко, надо было почти кричать, чтобы он услышал.

— Конечно, конечно, опять виноват я, только я… Ты мученица, страдалица, а я негодяи, развратник, гуляю, пьянствую…

Боже мой! Даже такая беда не меняет его, так же багровеет, надувает губы, передразнивает ее. Она ждала его приезда, надеялась на помощь — отец, мужчина! О чем он может думать, кроме Саши?! Он не имеет права думать ни о чем другом. И она заставит его думать. Софья Александровна подошла к письменному столу, вынула заявление прокурору.

— Посмотри!

На его лице появилось недовольное, брезгливое выражение. Опять эта вздорная женщина вынуждает его заниматься бесполезным делом. Кому нужно ее заявление, кто станет его читать?

Но он не мог не прочитать. Ссору с ней в такую минуту осудят все. А для всех Павел Николаевич хотел оставаться порядочным человеком и отцом. Он не даст ей повода сказать: «Даже заявления не хотел прочитать».

Что она здесь понаписала! «Вам пишет мать… Верните мне моего сына…» Наивно, сентиментально, неубедительно. «Я обращаюсь к нашему справедливому и милосердному правительству» — слова, слова… «Я знаю, мой сын ни в чем не виноват» — кто этому поверит?… «Если он и совершил ошибку, то без всякого умысла, ведь он ребенок…» Двадцать два года — не ребенок! И какие ошибки? Зачем косвенно подтверждать его вину?!

Софья Александровна сидела на Сашином диване, опустив голову, слушала эти замечания, не обращая внимания на их язвительность, которая должна была доказать ее глупость: заявления и то написать не может. Пусть! Пусть исправит, лишь бы помогло Саше. Она положила перед ним бумагу, поставила чернильницу.

— Напиши, как нужно.

Он растерянно поглядел на нее, понял, что вел себя глупо. Заявление бесполезно, не все ли равно, как оно написано. Теперь придется писать самому, а что вообще можно написать, не зная, какое обвинение предъявлено?

— Видишь ли, — сказал Павел Николаевич, — можно послать и так. Разве убрать фразу насчет ошибок и эту: «Верните моего сына». А в остальном… Да, можно послать и так.

— Хорошо, — сказала она, забирая заявление, — я исправлю.

Ничего другого она и не ждала. И все равно без Марка заявления не пошлет.

— Когда ты уезжаешь?

Он опять взорвался:

— Ты, кажется, знаешь, что завтра я должен быть на работе?

— Оставь, пожалуйста, денег, — твердо сказал она, — для передачи я покупаю все в коммерческом магазине.

Он чуть было не разразился бранью. Он рядовой инженер, получает зарплату, но денег не жалеет. Его только возмущает этот тон, эта требовательность, он всегда был ей нужен только для денег. Он вынул сто пятьдесят рублей.

— Больше дать не смогу.

19

И опять ночь. Опять Сашу разбудил металлический скрежет запора. Появился вчерашний конвойный, и они снова долго шли по бесчисленным коротким коридорам. Так же на ремне у конвойного побрякивала связка ключей, так же стучал он ключом о ручку двери или о металлические перила лестницы, предупреждая, что ведет заключенного. Но теперь Саша считал подъемы и спуски и убедился, что она пришли на первый этаж. За открытой в конце коридора дверью слышались голоса, даже смех, пахнуло другой, не тюремной жизнью.

Дьяков не осветил его на этот раз лампой, видимо, употреблял этот прием только при первом знакомстве. Он был сегодня не в военной форме, а в коричневом пиджаке, надетом на синий свитер. Глазами указал Саше на стул, а сам продолжал писать. Писал, перечитывал, снова писал, не обращая внимания на Сашу, наклонив голову к столу. Его и Сашу разделял только массивный чернильный прибор и такое же массивное пресс-папье. Саша подумал, что совсем нетрудно схватить пресс-папье и расшибить им Дьякову голову. На этом стуле сидят разные заключенные, среди них может найтись такой, кто захочет это сделать. Все здесь предусмотрено, каждый шаг, каждое движение, а это не учтено. Или они никого не считают способным на такой поступок? А может, есть какой-нибудь тайный механизм, срабатывающий, когда дотронешься до чернильницы? Конечно, отсюда не убежишь, но человек может это сделать в порыве отчаяния. И все же Дьяков этого не боится. А может быть, настоящих заключенных допрашивают не здесь?

Дьяков собрал исписанные листки и вышел из комнаты, оставив дверь открытой. На нем были валенки с заправленными в них коричневыми брюками. И оттого, что Дьяков был так тепло одет, Саша в своих ботиночках сразу ощутил холод цементного пола.

Все по-другому, совсем не так, как в прошлый раз. Казалось, Дьяков занят более важным и срочным делом и Сашу привели сюда только потому, что вызвали раньше, когда Дьяков еще не знал, что будет занят другим. В штатском и в валенках он выглядит простым и неофициальным, выходит и оставляет Сашу одного перед столам, на котором лежат разные бумаги, не боится, что Саша в них заглянет, как не боится и того, что Саша ударит его тяжелым пресс-папье.

В коридоре послышалось хлопанье двери, голоса, Дьяков с кем-то разговаривал, потом вернулся, неуклюже ступая в своих чесанках, прикрыл дверь, сел за стол, порылся в ящике, вытащил тоненькую папку — в ней лежали листки прошлого допроса, — потом поискал еще что-то и так, продолжая рыться в ящике и не глядя на Сашу, спросил:

— Так, Панкратов, что вы сегодня скажете?

Он задал этот вопрос как-то между прочим, спокойно, даже дружелюбно, будто не помнил, о чем они говорили в прошлый раз.

— Видите ли, — начал Саша.

— Ага! — Дьяков наконец нашел ну ясную бумагу и опять вышел с ней.

Потом вернулся, стоя, сложил бумаги в ящик стола, сел, раскрыл Сашино дело.

— Так, Панкратов… Подумали вы над тем, что я вам советовал?

— Да, подумал. Но я не знаю, о чем идет речь.

— Плохо! — Дьяков качнул головой. В его голосе слышался упрек, сожаление, даже сочувствие, мол, не жалеешь ты себя, браток!

Он задумался, кивнул на папку с Сашиным делом.

— Хотите резину тянуть?

— Я не знаю, о каких контрреволюционных разговорах вы говорили в прошлый раз.

Дьяков нахмурился.

— Вы неискренни, Панкратов. Вы хотите, чтобы мы занимались не главным, а вашими институтскими делами. Но даже в этом вы оказались нечестным. Многое утаили. И это вас тоже характеризует.

— Что я утаил? — удивился Саша.

В эту минуту в комнату вошел пожилой человек с эскимосским лицом, одетый в темно-синий костюм, хорошо и ладно сидевший на его плотной, даже грузной фигуре.

Дьяков поднялся. Кивком головы человек предложил Дьякову сесть и сам опустился на стул рядом с ним.

— Продолжайте!

И пристально посмотрел на Сашу. Саша понял, что это начальник Дьякова, но в его взгляде Саша почувствовал нечто большее, чем обычный казенный интерес к очередному подследственному. Мелькнула надежда, что этот человек изменит его судьбу.

— Итак, Панкратов, — сказал Дьяков, — на чем мы остановились?

— Вы говорите, будто я что-то утаил. Что я утаил?

— Для этого достаточно посмотреть протоколы партийного собрания. Вы даже прибегали к протекции высокопоставленных лиц…

Дьяков выжидательно, испытывающе смотрел на Сашу.

Так. Все ясно. Дело в Марке, в Будягине или в обоих вместе. Намек понятен. Он нарочно сказал: не «высокопоставленные товарищи», а «высокопоставленные лица». И фамилий не назвал. Нет, пусть назовет фамилии. От Саши он этих фамилий не услышит.

— Кого вы имеете в виду?

— Панкратов!…

Губы Дьякова скривились в брезгливой и осуждающей усмешке.

— …Стыдно, Панкратов! Не играйте с нами в кошки-мышки. Мы осведомленнее, чем вы думаете. Вы хотите вынудить говорить нас, а мы хотим, чтобы говорили вы, это в ваших интересах. За вас хлопотали Рязанов и Будягин, вы сами признали это на партийном собрании, а здесь вола крутите.

И опять не «товарищи Рязанов и Будягин», а просто — Рязанов и Будягин.

— Я не прибегал ни к чьей протекции, — возразил Саша, — я рассказал обо всем моему дяде Рязанову, но не просил его вмешиваться. Он сам, без моего ведома попросил Будягина позвонить директору института Глинской.

— Допустим, — согласился Дьяков. — Но почему вы не рассказали об этом в прошлый раз? Почему не назвали именно эти фамилии? Вы назвали кучу людей, — он вытащил из дела Саши узенький листок, Саша его раньше не видел. — Баулин, Лозгачев, Азизян, Ковалев, а вот Рязанова и Будягина не назвали. Почему?

Саша лихорадочно соображал. Теперь каждое его слово может оказаться роковым и для Марка, и для Ивана Григорьевича. В них все дело — это ясно. В чем их обвиняют?

— Не придавал значения. Это чисто родственные связи. Я даже не понимаю, почему это так привлекает ваше внимание.

Он сказал твердо, как говорят о предмете, который не хотят и не будут обсуждать. Дьяков указывает путь, по которому он должен пойти, но по этому пути он не пойдет.

Дьяков посмотрел на него, как показалось Саше, внимательно, заинтересованно, даже опасливо.

— Разбор дела у Сольца тоже устроил ваш дядя?

— Никто не устраивал. Я сам пришел к Сольцу.

Дьяков усмехнулся.

— Люди месяцами ждут приема, а вы пришли, и готово: тут же принял, тут же разобрал. Кто вам поверит, Панкратов?

— И все же это так, — сказал Саша, — так получилось. Я зашел в кабинет, он меня увидел, спросил, в чем дело…

— Счастливый случай помог?

— Возможно… неужели я не имел права обратиться в ЦКК? Неужели мой дядя не имел права за меня хлопотать? В чем тут моя вина? И за это вы меня здесь держите? Ни за что ни про что!

На лице Дьякова мелькнула гримаса. Но он ничего не сказал, только скосил глаза на своего начальника, точно приглашая его убедиться, с кем он, Дьяков, имеет дело, а может, ожидая, что тот сам что-либо скажет. Но человек с эскимосским лицом ничего не сказал, грузно поднялся и вышел.

Дьяков нахмурился и уже другим тоном объявил:

— Ваша вина в том, что вы неискренни, нечестны перед партией. Вы утаили и многое другое. Вы называли всех своих обвинителей, но ни разу не упомянули своих защитников. А ведь по вашему делу проходили многие люди… Ну, хотя бы тот же Криворучко…

Саша почувствовал опасность. Все может прорваться в самом неожиданном месте. С Марком и Будягиным ясно, ничего их компрометирующего он сказать не может и не скажет. Но Криворучко… «Сей повар будет готовить острые блюда…» Криворучко сказал это про Сталина. Упомянув его слова, Саша не только запутается сам, но и предаст Криворучко. Умолчав же, станет на путь неискренности и неправды.

— Я был у него два раза. Первый раз он ставил мне печать на документах об исключении, второй раз оформлял мое восстановление.

Дьяков засмеялся.

— То исключаемся, то восстанавливаемся, то в тюрьму попадаем… И он вам ничего не говорил?

— Он мне показался угнетенным, ведь его исключили из партии.

— И вас исключили. Неужели он не нашел, что сказать вам?

Дьяков по-прежнему не сводил с него взгляда. Знает он что-нибудь, догадывается или нащупывает, быть может, почувствовал его растерянность?

— Неужели никак не выразил своего отношения к тому, что вас исключили, а потом восстановили? — настаивал Дьяков. — Неужели даже ничего не спросил? Тем более что на партбюро вы его защищали.

— Я просто рассказал, как было дело…

— Вот видите… И он просто хлопнул печатью.

Нет, нельзя поддаваться! Он его прощупывает, ловит, отвлекает внимание от главного, от Марка и Будягина, запутывает…

— Никакого особенного разговора не могло быть. Он замдиректора, я рядовой студент.

Дьяков пронзительно смотрел на него.

— А мы имеем сведения, что с другими студентами Криворучко вел антипартийные разговоры. А вот вам, человеку обиженному да еще защищавшему его, ничего не сказал. Странно!…

Криворучко знаком с Марком, передавал привет. Нет, нельзя говорить.

— Это так, — сказал Саша.

Дьяков продолжал неотрывно смотреть на Сашу, и вдруг злорадная улыбка разлилась по его лицу. Так злорадно улыбаясь, он притянул к себе чистый бланк допроса.

— Ладно, мы народ терпеливый, подождем, когда вы наконец решите быть честным, когда вспомните, что вам следует вспомнить.

То, что записал на этот раз Дьяков, начиналось словами: «В дополнение к данным мною ранее показаниям…» — и содержало признание того, что Саша бывал в кабинете Криворучко и выступал на партбюро в его защиту, а Янсон и Сиверский выступали в защиту Саши. О Марке и Будягине в протоколе не было ни слова.

Все записано правильно, но, как и в прошлый раз, что-то вызвало в Саше смутное ощущение опасности. В чем эта опасность, он не мог сообразить. Только потребовал добавить, что заходил к Криворучко по делу.

— Вы студент, ясно, что заходили по делу.

«Черт с ним!» Саша подписал протокол.

— Я не получаю передач от матери, и меня это беспокоит. Кроме того, я прошу газеты и книги из библиотеки.

Дьяков покачал головой.

— Пока идет следствие, ничего этого не разрешается. Если бы вы вели себя откровенно, мы бы с вами все закруглили и тогда вы получили бы то, что просите. И учтите, Панкратов, следующая наша встреча будет последней, — он поднял палец к потолку, — с меня тоже спрашивают. И я хочу кончить дело благоприятно для вас. Не упустите этой возможности.

Или Марк, или Иван Григорьевич, или оба вместе. Честные, преданные партии коммунисты! Он мало знает Будягина, но Марка он знает хорошо, ручается за него, не допускает и мысли о чем-либо. Арест Марка — такое же недоразумение, как и его арест, даже больше: за ним хоть есть эта несчастная история в институте. За Марком ничего не может быть: крупный инженер, прекрасный хозяйственник, бескорыстный человек, настоящий коммунист, вся его жизнь — работа, работа и только работа. И его посадили? Может быть, он где-то близко, в этом же коридоре, совсем рядом? Марк, близорукий, с больным сердцем, здесь, в такой же камере?

Ни о какой вине Марка он не знает, убежден в его честности. И, если сочтут, что он покрывает Рязанова, пусть! Он готов разделить с Марком его участь. Так сложилось, навалилось, ничего не поделаешь, надо выстоять, придет время, и он, и Марк докажут свою невиновность.

Все ясно, ему нечего ломать голову. Он честен перед партией, ничего не утаивает, не скрывает, он не может сказать ничего плохого о Марке. Все. Точка.

Только одно мучило… Криворучко… Единственный пункт, где он чувствовал себя уязвимым. Как там ни говори, а утаил. Может быть, неважное, несущественное, а утаил. Он хочет, чтобы совесть его была чиста. Криворучко мешал этому ощущению чистоты и ясности.

Днем явился незнакомый надзиратель с листком бумаги и карандашом в руках.

— Пишите требование в библиотеку.

Библиотека разрешена! Саша не знал, сколько книг и на какой срок можно взять. Но ничем не выдал своей неосведомленности. С опытным заключенным персонал считается больше, чем с неопытным.

Толстой — «Война и мир», Гоголь — «Мертвые души», Бальзак — «Утраченные иллюзии», Стендаль — «Пармская обитель», последние номера журналов «Красная новь», «Новый мир», «Октябрь», «Молодая гвардия», «Звезда»… Он писал, не задумываясь, думать было некогда, человек ждал, заключенный должен заранее решить, что ему требуется, он писал то, что приходило в голову, важно получить книги, книги потолще, чтобы хватило до следующего раза, который неизвестно когда будет.

Только одно он потребовал обдуманно — «Уголовно-процессуальный кодекс». Он не получит его. И все же написал «Уголовно-процессуальный кодекс РСФСР», выразив хоть этим протест против своего положения.

Почему Дьяков разрешил ему получать книги? Хочет задобрить? В его интересах сделать Сашино пребывание здесь невыносимым и вынудить к признаниям. Боится нарушить закон, по которому полагаются книги? Жалость? Когда обвиняют в контрреволюции, нет места жалости. Может, это совершилось помимо Дьякова, так же случайно, как и душ вне очереди? Жаль. Ошибку обнаружат, и книг ему не принесут.

Однако на следующий день явился новый надзиратель, в руках у него был пакет, обернутый белой чистой тряпкой с желтыми следами ожогов. Саша сразу узнал эту тряпку, через нее он дома утюжил брюки. Значит, разрешены не только книги, но и передачи.

— Фамилия?

— Панкратов.

— Распишитесь.

Надзиратель протянул ему опись передачи и огрызок карандаша. Опись была написана маминой рукой, широко, неразборчиво, и только «шоколад» дописали незнакомым, четким, будто каллиграфическим почерком. Половину описи вымарали чернильным карандашом.

Саша перебирал кульки и пакеты, аккуратно сложенные мамой, а потом раскиданные чужими руками… Белый батон, сыр, отварное мясо, колбаса — все это разрезано на куски при осмотре, масло в пергаментной бумаге, сахар, смена белья, носки, носовые платки. Итак, мама жива, выстояла, знает, где он.

— Можно отослать белье?

— Заворачивайте.

Он завернул грязное белье в тряпку. Этот обожженный утюгом кусок белой материи донес до него запах дома, его дома.

— Напишите, что просите.

На обороте листка Саша написал: «Все получил. Ничего не присылай, кроме белого хлеба, мяса и белья. Все хорошо, здоров, целую. Саша».

— Карандашик! — потребовал надзиратель.

20

Этот клочок бумаги Софья Александровна трогала, ощупывала, перечитывала десятки, сотни, тысячи раз — символ страданий ее сына, его горькой судьбы, но и вестник его жизни. Она показывала его всем: Михаилу Юрьевичу, соседке Гале, Милице Петровне, сестрам, Варе Ивановой и Максу Костину… Ничего не надо, все хорошо, здоров, целую… Это мог написать только он, ее добрый и мужественный мальчик.

Все обрело теперь новый смысл. Мятая записка, белье, пахнущее тюрьмой, мясо и хлеб, которые просит он, этих зримых подробностей ей не хватало раньше, чтобы представить себе его живым. Вечера и ночи перестали быть такими одинокими — она рядом с ним, знает каждую его минуту, чувствует каждое его движение. У нее болело сердце, значит, он недомогал; не могла заснуть — он лежал на койке с открытыми глазами; испытывала приступы мертвенного страха — его водили на допрос и он мучился, метался и страдал. Она вспомнила, как наказала его когда-то, он не отпускал ее в театр, он плакал тогда не от боли, а от обиды, она унизила его, маленького. Теперь его бьет жизнь.

Марк говорил о Саше с высокопоставленными и влиятельными людьми. Она верила Марку, он не обманывал, не успокаивал, он сделал все, что мог. И все же больше, чем Марку, она верила женщинам в тюремных очередях. Там все ясно, просто и справедливо. Эти слабые женщины умудрялись защищать своих близких, согревали их теплом, которое теряли, выстаивая на морозе, утоляли их голод тем малым, что отрывали от своих скудных пайков, через глухие каменные стены доносили до них свою любовь и надежду. Софья Александровна без страха думала теперь о тюремных очередях: там она не чувствовала себя одинокой. Это не уменьшило ее страданий, но сняло остроту исключительности. Она должна делать то, что делают другие. Мир, который раньше казался ей таким страшным, требовал действий, а действие подавляет страх. Женщины научили ее, как разыскать Сашу, как устроить передачу и что передать, куда обращаться, кому и что писать. Обращаться и писать надо было именно туда, куда они советовали. Она добилась приема у прокурора но надзору за органами ОГПУ. «Когда закончится следствие, вы узнаете результат», — ответ, который они предсказали и который все равно важен: теперь прокурор обратит внимание на Сашино дело, это может многое изменить. В очередях знали, что надо делать, если Сашу осудят, знали всю дорогу, эта дорога — тоже дорога жизни, люди идут по ней, и это успокаивало больше, чем надежды и обещания. Куда Сашу отправят, зависит от того, догадается ли он потребовать врачебного осмотра, у него слабые бронхи, он может добиться Приволжья, а не Сибири. Если ей позвонят и скажут собрать теплые вещи, то это Сибирь или Север, а если не скажут, то Средняя Азия.

И, когда пришел управдом Носов Виктор Иванович, она была к этому готова, ее предупредили, что Сашину комнату опечатают, управдом обязан это сделать, хотя это ему, наверное, самому неприятно. Она боялась только, что от смущения он будет грубить, и на этот случай приготовила специальную фразу.

«Виктор Иванович, — собиралась сказать она ему, — если вы будете говорить со мной спокойно, я вас лучше пойму».

Но Виктор Иванович не грубил.

— Порядок такой, Софья Александровна. Придет время, распечатаем. Вам же спокойнее. Знаете нашу публику, залезут — не выцарапаешь. Вещички какие перенести — пришлю дворника. А что не требуется — оставьте, комната ваша.

Он давал ей понять, что не следует забирать всех вещей, и Софья Александровна сама это понимала: пока в комнате вещи, никто не может ее самовольно занять. Но от помощи дворника отказалась — надо будет заплатить, а денег у нее нет.

Она освободила не общую комнату, где раньше спал и занимался Саша, а свою спальню. Пришлось вынести оттуда, все, что было ей нужно, а туда перенести Сашин письменный стол, диван, вешалку.

За этим занятием и застала ее Варя. Быстро сняла пальто и начала помогать, переносила стопки белья, платья, коврики, подушки, одеяла, ничто у нее не падало, не терялось, она точно знала, что куда положить, и укладывала так, чтобы все уместилось.

Помощь этой девочки была приятна Софье Александровне, и сама она была ей приятна. Софья Александровна думала иногда, что поступает, может быть, нехорошо, приобщая Варю к своей жизни, к своему несчастью, но таким стойким было Варино сочувствие, ее стремление помочь, что она не представляла себе, как можно ее отстранить.

И сейчас помощь этой девочки придавала их работе видимость обычных домашних хлопот, обычной перестановки мебели, и, чтобы сохранить эту видимость, Софья Александровна ничего ей не говорила. Но чувствовала, как мужество покидает ее. Ушел муж, забрали сына, отнимают комнату… Эту комнату давно следовало отдать Саше. Взрослый мужчина, ему было неудобно в общей комнате, а она не отдала, не хотела лишить себя удобства. Как это эгоистично с ее стороны! А он не заговаривал об этом, ее дорогой, скромный мальчик.

Железная кровать не разбиралась, одна ножка у шкафа сломалась, комод они не могли сдвинуть с места, хотя и вынули ящики.

Пришел с работы Михаил Юрьевич, появилась соседка Галя, и помогли передвинуть шкаф и комод, разобрали кровать, перенесли в маленькую комнату диван, на котором спал Саша, его письменный стол и этажерку. Софья Александровна расставила письменный прибор, положила несколько Сашиных книг, повесила занавеску.

Варя ушла от Софьи Александровны, когда они все закончили, хотя знала, что дома ее ждет Серафим, тот самый молоденький курсант, которого Макс приводил на Новый год.

Этот Серафим — явился, не запылился — позвонил Варе на следующий же день и назначил свидание на Арбатской площади. Она пошла так, для смеха, взяла Зою и еще одну девчонку. Подруги остановились на другой стороне улицы, видели, как к Варе подошел, молоденький военный, как они пошли по Арбату. Девчонки шли по другой стороне, подавали знаки, которых она не понимала, и она подавала им знаки, которых они тоже не понимали. Серафим пригласил ее в Дом Красной Армии на танцы, Варя не могла в этот вечер — собиралась в кино. Но она знала, как трудно попасть в Дом Красной Армии, и обещала Серафиму поехать с ним в следующую субботу. Серафим танцевал все современные танцы, они ездили туда каждую неделю, и подруги ей завидовали.

С его смешным именем Варя примирилась, одного из братьев Знаменских зовут тоже Серафим. Конечно, он не такой, как ребята с их двора — коренные, московские, арбатские мальчишки, — провинциальный, застенчивый. Но он ухаживал серьезно, это льстило Варе, она чувствовала себя взрослой, и против их дружбы Нинка ничего не могла возразить, ведь Серафим — приятель ее Макса, а у Макса не может быть плохих товарищей.

Дома Нина встретила Варю — сердитым взглядом; уже час Серафим томился на диване с книжкой в руках, шелест перелистываемых страниц раздражал Нину, мешал работать — она правила ученические тетради. И ее осуждающий взгляд означал: «Ты договорилась с человеком, приходи вовремя, я не обязана развлекать твоих кавалеров».

Варя не стала ей объяснять, почему опоздала. Скажет, но потом. А пока велела Серафиму выйти в коридор: ей надо переодеться.

Зеркало висело на двери шкафа, Варя приоткрыла дверь так, чтобы стоять не спиной, а боком к свету, и начала переодеваться. И это тоже раздражало Нину, ведь на ней хорошее платье, может пойти в нем. И как надевает чулок! Вытягивает ногу, замирает, любуется собой. А эта манера ходить по комнате полуодетой, откуда это взялось?! В шестнадцать лет!

— Не забывай, тебя ждут.

— Да, — кротко ответила Варя. И так же кротко спросила: — Ты дашь мне на сегодня туфли?

Нине не хотелось давать свои единственные выходные туфли, но не терпелось, чтобы Варя наконец убралась.

— Возьми.

Варя достала туфли, долго их рассматривала, ощупывала, а когда обула, стала опять разглядывать, вытянула ногу, снова любуясь его. Наконец завершила туалет, открыла дверь.

— Заходи, Серафим.

Уже надев пальто, повязав платок и оглядев себя в зеркале, Варя повернулась к сестре.

— Я была у Софьи Александровны. Помогала перенести вещи. Сашину комнату опечатали.

Варя нанесла Нине удар инстинктивно, но точно: даже то, что происходит в Сашином доме, Нина узнает от нее.

Конечно, ни Нина, ни кто-либо другой не может помочь Саше. Что они могут сделать? Не зная, в чем его обвиняют! И все же она виновата перед Сашей уже в том, что она на свободе, а он в тюрьме. Лучший среди них! И все молчат. Нина надеялась, что недоразумение разъяснится, но опечатали комнату, значит, не освободят. Что же тогда? Признать, что Саша — враг Советской власти? Отречься от него? Они оставили Сашу в беде, отступились. Она как-то заходила к Софье Александровне, выражала сочувствие — кому нужно это ее сочувствие?!

Написать письмо… Собрать подписи ребят, ведь Саша был у них секретарем комсомольской ячейки, написать, что ручаются за него. Макс подпишет и Вадим, и Лена, и другие ребята. И директор школы, и учителя, знавшие Сашу. Нина преподавала в школе, где когда-то училась с Сашей, и надеялась, что ей удастся собрать подписи. Юрка не подпишет, черт с ним. Она позвонила Лене и Вадиму, договорились завтра встретиться у Лены. Потом спустилась к матери Макса и попросила передать ему, чтобы завтра, когда придет в увольнительную, зашел к ней.

Невеселой оказалась эта встреча. Лена молчала, куталась в платок. Надо подписать письмо — пожалуйста. И Макс выглядел грустным. Он знал, что их письмо бесполезно, понимал последствия такого шага, но не хотел отказываться, чтобы Нина не подумала — трусит. Только Вадим сказал:

— Братцы, а что даст такое письмо? Поможет Саше? А если повредит, осложнит дело? Нас вызовут: что вы знаете о Панкратове? В школе он был хорошим комсомольцем. А в школе мы с ним учились шесть лет назад. Каков он сейчас? Вам известно, что произошло в институте? Он вам рассказывал? Что он вам рассказывал? А потом вызывают Сашу: «Что вы говорили своим товарищам?» Я не ставлю под сомнение Сашину честность. Я просто хочу представить, как это будет выглядеть.

— Оставить Сашу на произвол судьбы? — спросила Нина.

— Почему на произвол судьбы? Ведь в его деле разбираются. Какие у нас основания думать, что не разберутся? Да, мы знаем Сашу, но они тоже, наверно, запросили его характеристики. И арестовали не потому, что он Саша Панкратов, а потому, что есть какое-то дело. А этого дела мы не знаем.

— Мы должны поддержать его, — сказала Нина.

— Рассуждай здраво, — возразил Вадим. — Саша даже не узнает о нашем письме. Наоборот, его начнут спрашивать о каждом из нас, и это только затруднит его положение.

— Боишься, что о тебе спросят?

— Я ничего не боюсь, — покраснел Вадим.

Все понимали, что Вадим прав. И Нина понимала. Но есть что-то более высокое и значительное, чем это понимание. И есть еще одно горькое и постыдное — они боялись осложнений для себя. И преодолеть эту боязнь сложнее, чем послать письмо.

— Может быть, посоветоваться с папой? — сказала Лена.

— Правильно! — подхватила Нина, втайне надеясь, что Иван Григорьевич вмешается и поможет Саше.

Вадиму тоже понравилась эта мысль: Иван Григорьевич отсоветует посылать такое безрассудное письмо. Все равно он, Вадим, его не подпишет, это он уже решил твердо. Только Максим с его трезвым, крестьянским умом понимал, что не надо ставить Ивана Григорьевича в неловкое положение.

— Стоит ли, — засомневался Максим, — мы сами должны решить.

— Но посоветоваться можно, — категорически возразила Нина.

К чаю в столовую вышли Иван Григорьевич и Ашхен Степановна.

— Папа, — сказала Лена, — что делать с Сашей?

— А что можно сделать?

— Мы хотим написать письмо в ОГПУ.

Будягин нахмурился.

— Кому нужно ваше письмо?

— Надо же что-то предпринять, — сказала Нина.

— Без вас разберутся, — сердито ответил Будягин.

21

После возвращения Будягина из-за границы Сталин ни разу его не принял, хотя Иван Григорьевич мог сказать многое, о чем не пишется в донесениях и что нельзя откладывать в сложившейся международной обстановке. Он просил о встрече. «Ждите, вас вызовут». Он ждал больше года. Это не случайно, так же как и то, что его не ввели в новый состав Цека. Посол в крупнейшей западной державе, он проводил политику, диктуемую Центральным Комитетом, но имел право высказывать Центральному Комитету свою точку зрения.

Однако со Сталиным всегда сложно. В ссылке он перестал разговаривать с товарищем, пошутившим над его привычкою спать в носках. В Сибири он казался особенно незащищенным, мерз и потому спал в носках. Был обладателем шелкового стеганого пестрого одеяла. Над этим тоже шутили. Эти шутки Сталин воспринимал как подчеркивание его неприспособленности, слабости. Над ним перестали шутить. С ним нельзя было ссориться — он не умел мириться. Сильный грузинский акцент, тяжеловесные обороты речи не делали его хорошим оратором: в полемике он тоже выглядел незащищенным и его не хотелось обижать. Не обижать — значило не противоречить.

Споры и расхождения не мешали ссыльным общаться. И только Сталин никогда не делал шага к примирению — идейный противник становился для него личным врагом. Он считал само собой разумеющимся, если товарищ отдавал ему валенки, в которых нуждался сам. Но он никогда бы не взял валенок у того, с кем спорил накануне. Со своими капризами, обидами, тягостными недоразумениями он был несносен. Другие ходили на охоту, на рыбалку, только он никуда не ходил, сидел вечерами у окна и занимался при свете керосиновой лампы. Этот одинокий непримиримый грузин в глухой сибирской тайге, в крестьянской избе на краю деревни, среди местных жителей, с которыми трудно уживался, вызывал сочувствие. И товарищи многое прощали ему.

Будягин единственный как-то с ним сблизился. Рабочий парень из Мотовилихи, он впервые увидел кавказца, пожалел этого южанина, засланного в холодную Сибирь, в условия, суровость которых выдержит и не всякий русский. Будягин оказывал ему услуги, помогал чем мог, Сталин принимал это как должное. Ивану Григорьевичу здесь было легче, чем другим: он знал кузнечную работу, слесарную, держал в руке топор, мог починить и плуг, и ружье, любил рыбалку, особенно ночную, осеннюю, с горящим смольем на носу лодки. Он молча слушал споры своих образованных товарищей, их разговоры, рассуждения, много читал, даже изучал английский язык. Большинство изучали немецкий, французский, только Сталин не занимался языками. Ссыльные давали Будягину книги, разъясняли, объясняли. Сталин тоже разъяснял и объяснял. В его прямолинейности, семинаристской склонности к толкованиям, непоколебимой уверенности, что его знания — предел мудрости, была убедительность, импонировавшая тогда Будягину больше, чем эрудированное красноречие других. Со временем это перестало ему импонировать, он быстро развивался и встретил на своем пути людей более образованных, и блестящих, чем Сталин. Но эти восемь месяцев совместной ссылки отложились не только в памяти, они отложились в сердце — первое приобщение к делу, ставшему делом жизни.

Встречался он со Сталиным и в годы гражданской войны. Именно тогда Сталин начал играть видную роль. Его воля, энергия могли служить революции; нелояльность, грубость, стремление к единовластию были терпимы, революция применяет и крайние средства. Но в эпоху созидания эти недостатки становились опасными. Сталин овладевал властью всеобъемлющей и бесконтрольной. В этом и заключался смысл ленинского письма. Преданность идее Сталин измерял преданностью себе. Там, где Рязанов видел конец, Иван Григорьевич предугадывал начало. Он предполагал, что изменения произойдут на съезде. Они не произошли. Утвердив на съезде свою исключительность, Сталин будет теперь утверждать свою единственность.

Будягин принимал на себя все: любое революционное действие считал своим действием, любые ошибки — своими ошибками, каждую несправедливость — собственной несправедливостью, — он обладал высшим мужеством революционера: брал на себя ответственность за судьбы людей, ввергнутых в горнило социальных потрясений. Падали рядом люди, виноватые, невиновные, но он верил, что прокладывает путь новому поколению, истинная революция велика не тем, ЧТО разрушает, а тем, КОГО создает.

Сталин обласкал Рязанова. Иван Григорьевич не обманывался на этот счет. Когда человека вводят в состав Цека, не могут не знать, что его племянник арестован. Арестованный племянник будет ахиллесовой пятою Рязанова, заставит его преданно служить человеку, пренебрегшему таким обстоятельством. Если это так, то вмешательство Будягина в Сашино дело еще больше осложнит его отношения со Сталиным.

И все же не вмешаться он не мог. Ребята, сидевшие у Лены и обсуждавшие, как помочь Саше, — зрелище, заставившее его содрогнуться: этих ребят, чистых и бескорыстных, видел он продолжателями дела революции. И вот он, старый большевик, готовивший и совершивший ее, ничего не может им ответить. Не может сказать, что Сашу арестовали правильно, он знает, что это не так. Но не может сказать и то, что арестовали неправильно, тогда он должен им объяснить, почему такое могло произойти.

И, хотя Будягин понимал, что вмешательство бесполезно, он позвонил Березину. Знал его как честного, мужественного чекиста. И он сказал Березину, что ручается за Сашу Панкратова и просит разобраться в его деле.

Березин лучше Будягина и лучше Рязанова знал, что Панкратов ни в чем не виноват, — Березин был знаком с делом. Он присутствовал на Сашином допросе и угадал в нем честного парня. Густая черная борода не помешала ему увидеть юное прекрасное лицо, исполненное чести, мужества и глубокой порядочности. И это короткое, достойное «ни за что ни про что», улыбка юности, которой ничто не страшно и у которой все впереди. Однако Березину было известно многое такое, чего не знали ни Будягин, ни Рязанов, и догадывался он о том, о чем они догадаться не могли.

Ломинадзе, в прошлом один из руководителей Коминтерна, высказал о китайской революции точку зрения, отличную от точки зрения Сталина, обсуждал эту проблему с Шацкиным и Сырцовым. Эта их беседа дала основание Сталину объявить их «праволевацкими уродами». Ломинадзе сняли с поста и направили на Урал секретарем горкома партии.

На него заведено дело. В деле есть показания Чера, бывшего работника Коминтерна, о том, что «Ломинадзе будто бы готовил создание нового Интернационала». Чер, человек неясной национальности, подданный многих государств, назвал ряд людей, якобы связанных с Ломинадзе, и среди них Глинского, бывшего деятеля польской социалистической партии — левица, оказавшего Ленину в эмиграции немаловажные услуги.

Жена Глинского — директор транспортного института. В институте якобы обнаружено оппозиционное подполье, возглавляемое заместителем Глинской Криворучко, бывшим участником «рабочей» оппозиции. Ягода сразу за это ухватился. Связь жены Глинского с оппозиционным подпольем придавала устойчивость зыбким показаниям Чера — любые косвенные связи придают делу объемность и убедительность, любой факт весом, любое имя значительно, если оно находится в деле и если умело связать его с главной версией.

Березин прекрасно понимал, что никакого подполья в институте не было, никакого отношения Саша Панкратов к Криворучко не имеет, так же как Криворучко не имеет отношения к делу Глинского, сам Глинский не связан с Ломинадзе и никакого нового Интернационала Ломинадзе не собирался создавать. Но дело Ломинадзе курирует лично Ягода, и дело это, как понимал Березин, тянется дальше и выше, куда, Березин мог только догадываться… Осведомлен об этом Ягода, а ему Березин хорошо знал цену… Страшная и зловещая цепь. Освобождение Панкратова может быть истолковано как изъятие из цепи пусть крошечного, но звена. Ягода этого не допустит. И Вышинский не допустит. Сольц восстановил Панкратова, Вышинский санкционировал его арест. Панкратова надо подержать в тени, не привлекать к нему внимания — только это может спасти парня. Все должно пока остаться как есть, пусть Дьяков продолжает свое дело, его функции ограничены институтом — большего он не знает. Единственное, что сделал Березич, разрешил Саше передачи и пользование книгами из тюремной библиотеки. Это распоряжение Дьяков выслушал почтительно, он всегда слушал Березина почтительно — догадывался, что Березину здесь, в центральном аппарате, недолго работать. Конечно, передачи и книги — это послабление, но делается иногда в интересах следствия, и тут не придерешься.

— Будет выполнено, — ответил Дьяков.

Березин исповедовал дух революции, работу в Чека считал своим революционным долгом. Будучи в годы гражданской войны председателем Губчека, он осуществлял красный террор, но мог и отпустить на все четыре стороны незадачливого либерала или перетрусившего буржуя, если видел, что они для революции не опасны. От маленькой, но цепкой руки Дьякова никто не уходил, попасться к нему уже само по себе значило оказаться виновным. Дьяков верил не в действительную виновность людей, а в общую версию виновности. Эту общую версию надо умело применить к данному лицу и создать версию конкретную. Создав эту конкретную версию, он подчинял ей себя, следствие и подследственного. Если же подследственный отвергал версию, это служило только лишним доказательством его враждебности государству, которое, как казалось Дьякову, он представлял здесь.

Версия, созданная Дьяковым (по его искреннему убеждению, стройная, логичная и неопровержимая), сводилась к следующему: институт возглавляет Криворучко, бывший оппозиционер, уже битый, а следовательно, обиженный и, по логике Дьякова, озлобленный навсегда. Такой человек не может не действовать: враг не дремлет, враг пакостит, где только может, тем более среди политически незрелых молодых людей. И вот группа таких людей выпускает антипартийную стенгазету. Есть ли связь между этими двумя обстоятельствами? Не может не быть! Руководитель этих молодых людей, студент Панкратов, защищает Криворучко. Случайно это? Не может быть случайным! Случайно ли дело Криворучко по времени совпало с делом Панкратова? Кто в это поверит?! За Панкратовым стоит вдохновитель, бывший оппозиционер. Криворучко вовлек Панкратова, а это уже контрреволюционная организация.

В том, что Панкратов расколется и версия будет доказана, Дьяков не сомневался. Дьяков делил подследственных на доверяющих следствию и, значит, верящих в Советскую власть, и не доверяющих следствию, а значит, в Советскую власть не верящих. Кроме того, он делил их на мелочных, кто придирается к каждой букве протокола, и не мелочных — эти не придираются. Панкратов верит органам, не мелочен, потрясен арестом, надеется на освобождение, ищет доверия, неопытен, простодушен, товарищей будет выгораживать, все возьмет на себя, даже лишнее. Случай легкий.

Криворучко арестовали в ту же ночь, что и Сашу. Он показал, что слыхал о деле Панкратова, но самого Панкратова не помнит — в институте тысячи студентов. На самом деле Криворучко не забыл, что говорил Панкратов на бюро, помнил, как тот приходил к нему оформлять документы. Отрицал он знакомство с Панкратовым не потому, что это могло повредить ему лично, ничто уже не могло ему ни повредить, ни помочь — это акция, направленная против тех, кто когда-либо участвовал в какой-либо оппозиции. И не потому, что разгадал версию — он не знал даже, что Панкратов в тюрьме. Отрицал он это потому, что знал, каждая названная им фамилия может только повредить человеку, который эту фамилию носит.

22

Саше принесли четыре книги, среди них ни одной, что он выписал, хотя библиотекарь и соблюдал некоторую приблизительность. Вместо «Утраченных иллюзий» — «Цезарь Бирото», вместо «Войны и мира» — «Детство», «Отрочество» и «Юность», журнал «Природа и люди» за 1905 год, «Красная новь» №2 за 1925 год. Все зачитанное, истрепанное, с синим овальным штампом: «Библиотека Бутырской городской тюрьмы». Бальзак издания 1899 года, Толстой — 1913 год. Многих страниц не хватало, опись недостающих страниц в конце книга была неточна. И все же предстояла неделя праздника. Саша просмотрел сначала журналы, потом прочитал книги, потом опять журналы. В «Красной нови» нашел стихотворение Есенина «Синий туман. Снеговое раздолье…». Саше оно раньше не попадалось. «Цезаря Бирото» он читал, тогда история этого незадачливого парфюмера показалась ему мелодраматичной, а сейчас тронула… «Несчастье — ступень к возвышению гения, очистительная купель — для христианина, клад — для ловкого человека, бездна — для слабого». Он не гений, не христианин, не ловкий и не слабый человек. Но все же почувствовал что-то в этих словах важное для себя.

Неделю он наслаждался книгами, свежим бельем, лакомствами, присланными мамой. Он опуская кусочки мяса в суп и, согрев таким образом, добавлял к каше — обед становился съедобным. Утром и вечером делал бутерброд из булки, масла, колбасы и сыра — запах школьного завтрака отбивал запах тюрьмы. Сытый, разомлевший, укладывался он на койку и читал. Лежать днем запрещалось, но Саша не обращал внимания на замечания коридорных, и они оставили его в покое, становились настойчивыми, только когда приближалось начальство. Неделя сытой, ленивой жизни с книгами, колбасой и шоколадом. Казалось, он привык, пообжился, притерся… «Все успокоились, все там будем, как в этой жизни радей не радей…» Это не убеждало, не убаюкивало.

Жизнь в книгах и журналах не имела ничего общего о его нынешней жизнью, да и с прошлой тоже. Все, исполненное страдания в «Детстве» и «Отрочестве», было не таким, как в его детстве и юности.

Он сказал тогда отцу:

— Я не позволю обижать маму.

Отец смотрел на него серыми выпученными глазами, потом опустил голову на руки.

— Хороший сын… — и заплакал.

Отец есть отец. Пусть у него холодная рука, но ее прикосновение он запомнил с детства. Хотелось утешить его, попросить прощения. Отец отнял руки от лица. Глаза была злые, сухие.

— Кто тебе дал право вмешиваться?!

— Это моя мама.

Несколько дней отец молча вставал по утрам, брился, долго умывался, одевался, разглядывал себя в зеркале, молча садился за стол, молча ел, собирал бумаги в портфель, что-то бормотал, не попрощавшись уходил на работу. Возвращаясь, он окидывал комнату злым взглядом, обедал, не произнося ни слова, со стуком отодвигал тарелки, не отвечал на робкие вопросы матери. Только поздно вечером, когда он и мама уходили в их комнату, Саша слышал оттуда его приглушенный голос, а мама молчала и молчала, и Саша боялся, что от этого молчания у нее разорвется сердце.

Потом он сказал Саше:

— Мне надо поговорить с тобой.

Они вышли из дома и пошли по Арбату. Снежинки роились в свете уличных фонарей. Отец был в высокой меховой шапке, из того же меха воротник на шубе, он шел рядом с Сашей — высокий, красивый, гладко выбритый, категоричный, не терпящий возражений.

…Он не хотел вмешивать сына в их отношения, это она с детства внушала ему неприязнь к отцу. Она виновата в их разладе, она не разделяла его стремлений, его интересов, ей были ближе сестры и брат. Ревность — только на это и способна.

Безысходная тоска охватила Сашу. Что может он возразить отцу здесь, на улице, отец плохо слышит, надо кричать.

И Саша сказал только:

— Если люди не могут жить вместе, они должны разойтись.

Через месяц отец уехал на Ефремовский завод синтетического каучука. Так в шестнадцать лет Саше пришлось взять все на себя.

Дьяков Сашу не вызывал, и это его не волновало. Первого допроса он ожидал с надеждой, второго — со страхом, теперь не испытывал ни надежды, ни страха. Только мысль о Криворучко не давала ему покоя. Могут арестовать Криворучко, и тот признается, что сказал Саше эту фразу про повара. Тогда Сашу уличат во лжи, а уличенному во лжи, ему уже не будет доверия в главном, что касается Марка.

Ну зачем Криворучко это сказал? В какое глупое положение его поставил. Болтун! Как бы Саша поступил, если бы вопрос о Криворучко обсуждался на партийном бюро? Там бы он не утаил этой фразы… Пусть товарищ Криворучко разъяснит, что он имел в виду! Почему же здесь он должен поступать иначе? Почему должен покрывать Криворучко?

Он расскажет все, как было, и снимет с себя тяжесть. Совесть его будет чиста, а там пусть решают… «Сибирь так ужасна, Сибирь далека, но люди живут и в Сибири…» Откуда это?

Живет же он в тюрьме, лежит, читает, лакомится колбасой, шоколадом, поет каждую ночь под горячим душем, думает, вспоминает. У него отросла борода, он уже поглаживает ее, хочется посмотреть, каков он с бородой, но нет зеркала.

Опять явился надзиратель с карандашом и бумагой, забрал книги. Саша написал новую заявку. Он выписал на этот раз десять книг, авось какая-нибудь из них окажется на полке. Повторил «Войну и мир» и «Утраченные иллюзии», выписал толстые журналы за январь, февраль, март, Стендаля, Бабеля, «Историю падения и разрушения Римской империи» Гиббона — незадолго до ареста он начал ее читать, выписал Гоголя, которого любил, и Достоевского, которого не любил — надо все же одолеть. И опять кодекс, пусть знают, что он его требует. Безусловно, его заявки просматривает Дьяков. Так вот, пусть Дьякову будет известно, что он хочет знать свои права.

Два дня без книг вернули его в прежнее состояние. Снова глухие стены, гнетущая тишина, следящий за ним глазок, оправки в уборной, снова тяжелая пища и изжоги — присланные мамой продукты кончились.

Он думал о Кате, вспоминал ее горячие руки, сухие обветренные губы. Он не мог спать, вставал, ходил. Но надзиратели запрещали ночью разгуливать по камере.

— Заключенный, ложитесь!

Он ложился, не мог заснуть, если засыпал, то видел томительные сны, изнуряющие видения, как когда-то, в семнадцать лет…

Когда ему было семнадцать лет, он ездил с мамой в Липецк. К хозяйке, у которой они жили, приехала невестка из Самары, муж ее служил там на железной дороге. Звали ее Елизавета Петровна — худенькая блондинка в халатике, едва запахнутом на голом теле. Она смотрела на Сашу узким, косоватым взглядом, двусмысленно улыбалась, жеманилась, маленькая мещаночка из Самары. И все же ее двусмысленная улыбка, ее тело, видневшееся сквозь полураспахнутый халатик, дешевые духи волновали Сашу. Днем она обычно лежала в саду, расстегнув халатик и подставив солнцу белые стройные ноги. Саша не смотрел в ее сторону, только чувствовал под яблоней белое пятно подушки, пестроту халатика, голые стройные ноги с круглыми коленями, чувствовал на себе ее косой взгляд, ее улыбку.

— Са-шша… — сказала она однажды, растягивая букву «ш».

Он подошел, сел рядом.

— Саш-ш-ша, — тянула она, поворачиваясь к нему, халатик ее распахнулся, обнажив белое худенькое плечо и маленькую грудь. — Саша… Где вы гуляете весь день? С девушками? Расскажите мне…

Он не мог выговорить ни слова, смотрел на ее плотно сжатые ноги, на маленькую белую грудь… Солнце пекло сухо, жужжала оса, пахло яблоками, Саша не мог встать, не мог пошевельнуться, со стыдом чувствовал, что она все видит, все понимает, улыбается своей двусмысленной улыбкой и в душе посмеивается над ним.

— Все читаете, читаете, совсем зачитаетесь.

Она взяла из его рук томик Франса.

— Не отдам!

И спрятала книгу за спину. Он потянулся за книгой, их руки сплелись, его обдало жаром ее тела, она бросила вороватый взгляд на калитку, откинула голову, тяжело задышала, на лице ее появилось что-то отрешенное, тайное. Она схватила его шею горячими руками, притянула к себе, губы его коснулись ее губ, и она опустилась на спину.

Потом она заглядывала ему в глаза и смеялась.

— Смотри, что наделал… Теперь придется застирывать. А тебе неприятно, скажи?… Ничего, миленький, это только в первый раз неприятно, ты ведь в первый раз, ну, скажи правда?

Ему было стыдно, он избегал ее, но на следующий день за обедом она сказала:

— Саша, будьте мужчиной, покатайте меня на лодке.

— Поезжай, Саша, — сказала мама, горевавшая, что в Липецке Саше скучно.

Они переехали на лодке на другой берег Воронежа — так называется река в Липецке, — и здесь, на лугу, она рассчитанно и деловито отдалась ему.

Ночью она пришла к нему, он спал в столовой на диване, и приходила каждую ночь, а днем увозила на другой берег Воронежа.

— Связался черт с младенцем, у, потаскуха, — шипела свекровь.

Мама ничего не замечала.

Приехал муж Елизаветы Петровны, подозрительно смотрел на Сашу, видно, узнал что-то от своей матери. Елизавета Петровна разыгрывала нежную жену, а Сашу представляла безнадежно влюбленным мальчиком. Растягивая слова и посмеиваясь, говорила при муже:

— А вот и мой кавалер…

Саше было противно ее жеманство и то, как шептались и смеялись они с мужем в их комнате. Впрочем, вскоре ему надо было поступать на завод, и, оставив мать в Липецке, он уехал в Москву. И долго после этого избегал женщин.

Как-то на заводе устроили субботник, убирали территорию, разгружали дрова, вывозили снег. Аппаратчица из третьего цеха, Поля, высокая красивая девка, работала рядом с ним, шутила, заигрывала, а когда кончился субботник, тихо сказала:

— Пойдем ко мне, погреемся.

И еще тише добавила:

— Одна я сегодня.

Он не пошел тогда, слишком намеренно она предложила это. Сейчас он жалел, что тогда не пошел.

Кровь бурлила в нем, не давала покоя, он знал, к чему иногда приводит одиночество, и боялся этого. Он делал зарядку утром, вечером, днем не ложился, ходил из угла в угол, установил дневную норму — десять тысяч шагов, душ принимал совсем холодный, ложился спать возможно позже, вставал возможно раньше.

Через два дня принесли книги, и он снова погрузился в чтение. Только читал не лежа, а сидя, даже стоя, прислонясь к стене. Ему прислали два первых тома Гиббона, «Братьев Карамазовых» и вместо «Мертвых душ» — «Тараса Бульбу».

Появился у него сосед — худой, изможденный парень в потертом демисезонном пальто, рваных ботинках и кепке. Его ввели в камеру, потом принесли кровать, матрац и одеяло.

Звали его Савелий Кусков, студент третьего курса Московского педагогического института, сидит в Бутырках уже пятый месяц. Пробыл он с Сашей два дня, потом его увели, а кровать оставили.

На Сашу он произвел впечатление человека если не окончательно свихнувшегося, то уже тронутого. Часами лежал на койке молча, неподвижно, потом вдруг вскакивал, ходил, натыкаясь на кровати, тихонько напевал: «Все васильки, васильки, много мелькает их в поле». И это монотонное бормотание апухтинското стихотворения усиливало ощущение ненормальности.

Он не вышел на прогулку, не пошел с Сашей в душ, не делал зарядку. В Москве у него ни родных, ни близких, передач не получал, но то, что приносили раздатчики, съедал не сразу, а когда и без того едва теплая еда совсем остывала, ополаскивал миску кое-как и равнодушно смотрел, как тщательно моет Саша свою. Мама передала тогда вторую передачу, Саша все выложил на стол, но Савелий почти ни к чему не притронулся. Гиббона он подержал в руках и отложил. Про Гоголя и Достоевского сказал, что уже читал. Сашиным делом не интересовался, о своем рассказал равнодушно. Он из Себежского района, деревня их в пограничной полосе, он собирался на каникулы домой, мать написала, что у них плохо с разменной монетой — не купишь, не продашь, не получишь сдачи. Он стал копить серебро, при обыске нашли у него двадцать восемь рублей сорок копеек и обвинили в намерении бежать за границу, тем более что учился он на факультете иностранных языков. В предъявленном обвинении признался, следствие по делу закончилось, и теперь ждал приговора.

— Зачем же признался?

— А как докажешь, — флегматично ответил Савелий.

— Не ты должен доказывать, они должны доказать.

— Вот и доказывают: серебро копил.

Дико, нелепо. Впрочем, если кому-нибудь рассказать, что его самого арестовали из-за стенгазеты или из-за дяди, этому тоже не поверит никто.

Оживлялся Савелий, только рассказывая тюремные легенды о побегах. Перепиливают оконную решетку, выбираются на крышу, с нее на другую, потом прыгают на ограду, а с ограды на улицу. Совсем недавно убежали два валютчика, прыгнули с четвертого этажа на мостовую. И ничего, не разбились.

Как ни мало сидел Саша в тюрьме, он понимал, что убежать невозможно. Но не спорил. Только удивлялся примитивности Савелия. Пробовал говорить с ним по-немецки, помнил несколько слов еще со школы. Савелий по-немецки говорил хорошо, без запинки, устранив тем самым мелькнувшее у Саши подозрение, что, быть может, он вовсе и не студент пединститута.

С неменьшим оживлением рассказывал Савелий о тюремной больнице. Все там есть, всякие кабинеты, и электролечение, и зубной врач. Фурункул, чирей, прострел — сейчас же назначают синий свет, будут водить каждый день, а то и положат в палату, а там белые булки, молоко. Говорил он о булках и молоке с восторгом, тем более непонятным, что сам ничего не ел.

Кое-что рассказывал он и важное для Саши. Если в камеру явится врач и спросит: «На что жалуетесь?» — это значит, что приговорили к ссылке, если хочешь на юг, в Среднюю Азию или Казахстан, говори, что у тебя туберкулез, ревматизм, ишиас или радикулит; хочешь на север — жалуйся на больное сердце. А если врач не придет, значит, лагеря, тут уже куда попадешь.

Узнал от него Саша, как называется их корпус и другие корпуса и как все это расположено. Башня внутри дворика называется Пугачевской. Дворик этот — самый маленький, есть побольше, самый хороший тот, что рядом с мастерскими, где работают уголовники, через них можно передать записку на волю.

На третий день Савелия увели. Уходил он так же равнодушно, как пришел. Пришел к незнакомому и ушел от незнакомого.

Но когда Саша увидел в дверях узкую, сутулую, покорную спину Савелия и как он вышел из камеры, не оглядываясь и не прощаясь, то почувствовал бесконечную тюремную дорогу. На этой дороге он встретит еще людей. Савелий был первым.

23

— Товарищ Будягин, с вами будут говорить.

Потом хорошо знакомый голос произнес:

— Здравствуй, Иван!

Называть Сталина по фамилии Иван Григорьевич не привык, по имени не решался. И он ответил:

— Здравствуйте…

— Приехал — не заходишь, гордый стал, дорогу забыл.

— Я готов. Когда?

— Готов — приходи. Рядом живем.

Последний раз Будягин был у Сталина два года назад, за месяц до смерти Нади. Потом, приезжая в Союз, все дела решал с наркоминделом Литвиновым, который пользовался доверием Сталина.

Концепция Сталина заключалась в том, что противники Советского Союза — это Англия, Франция и Япония. Англия видит в СССР угрозу своей колониальной империи. Япония — владычеству в Китае, Франция — своему влиянию в Европе. В то же время Англия и Япония — главные соперники Соединенных Штатов на мировом рынке. Побежденная Германия противостоит победительнице — Франции.

Таким образом, все сложные проблемы просты: Англия, Франция, Япония — с одной стороны, СССР, США, Германия — с другой. Сводить сложное к простому Сталин почитал своим великим талантом.

Концепцию Сталина, сложившуюся еще во время Веймарской республики, Иван Григорьевич считал устаревшей, способность Сталина все упрощать — катастрофой. Приход Гитлера к власти меняет расстановку сил, делает германскую проблему основной.

Литвинов, по-видимому, разделял точку зрения Будягина, но не показывал этого. Надеялся, что время изменит позицию Сталина. «Laisser passer[1]», — сказал он Будягину.

Сталин не знал Европы, презирал партийных интеллигентов — эмигрантов, кичливых всезнаек, сделанных из того же теста, что и западные рабочие лидеры в смокингах и фраках. Он вел в России жизнь подпольщика, его ссылали, он бежал, скрывался, а они жили за границей, в безопасности, почитывали, пописывали, становились известными. В Лондоне на Пятом съезде партии он хорошо их рассмотрел, с близкого расстояния.

До этого Сталин был за границей только в Таммерфорсе и Стокгольме. Но те съезды не шли ни в какое сравнение с лондонским, где собралось более трехсот делегатов: большевиков, меньшевиков, бундовцев, польских и латышских социал-демократов. В первый и единственный раз Сталин увидел столицу мировой державы, город, каких он не знал, капиталистический Вавилон, цитадель буржуазной демократии. Среди невозмутимых людей, выросших в непонятных, чуждых традициях, он, не знающий языка, чувствовал свою удручающую незаметность, к тому же Сталин потерял шарф, апрель в Лондоне стоял холодный, пошел с Литвиновым покупать новый, но не мог подобрать нужный, жесткая шерсть кусала шею. Купили самый мягкий, дорогой, все равно Сталин капризничал, вертел головой и ругал англичан. В районе концов, Литвинов отлучился, а когда вернулся, к Сталину уже приставали докеры: возможно, что-то спросили, а он не ответил, не знал языка. Литвинов, человек смелый, разговаривающий на английском, как коренной лондонец, прогнал докеров.

Впоследствии Литвинов рассказал Будягину про шарф, но про докеров не рассказывал никогда. Сталин такого рассказа бы не простил: с детства тщедушный и слабый, он был болезненно чувствителен ко всему, что ставило под сомнение его физическую силу и смелость, — душевное состояние, из которого потом выросла подозрительность.

Еще в ссылке он говорил Будягину: грубости надо противопоставлять еще большую грубость — люди принимают ее за силу.

Как-то в один из длинных зимних вечеров Сталин сам рассказал Будягину про случай с докерами: мол, приняли его за индуса, хотели побить, но получили по морде и убежали. Он очень любил выражение «надавать по морде».

— И это хваленый английский рабочий класс, — сказал Сталин, — такие же колонизаторы, как и их хозяева.

Больше года Будягин добивался свидания со Сталиным, считал себя обязанным сообщить ему свою точку зрения. Он знал, что переубедить Сталина трудно, этот человек легко отрешался от своих симпатий, от антипатий — никогда. Но он знал также, что войны Сталин опасается.

Теперь Будягин понимал, что его попытка обречена на неудачу. Время не изменило позиции Сталина, время изменило его самого. Сейчас больше, чем когда-либо, он убежден в своей непогрешимости. Иван Григорьевич отчетливо Сознавал, чем все кончится, если он будет ему противоречить.

В Кремль Будягин пошел не по Воздвиженке, как ходил обычно, а по улице Герцена, пересек площадь у Манежа и вдоль ограды Александровского сада дошел до Троицких ворот, удлинил путь на несколько минут, хотел тщательней обдумать предстоящий разговор, а может, оттянуть встречу, которая, как он предчувствовал, сыграет роковую роль в его судьбе.

Иван Григорьевич всегда был далек от внутрипартийных распрей. Но он и не включился в общий хор, не славословил. Этого для Сталина было достаточно.

Будягин пошел в революцию не потому, что хотел добиться лучшей жизни, их семья жила в сравнительном достатке: и отец, и братья, и он сам — все квалифицированные кузнецы на Мотовилихинском заводе. Мотовилихинский завод, казенный, государственный, считался одним из мощнейших в стране, говорили, что его пятидесятитонный молот — крупнейший в мире. Сама Мотивилиха, расположенная на левом берегу Камы, на магистральной железной дороге, была промышленным, торговым пригородом Перми, деятельным, зажиточным и сравнительно трезвым.

Способного молодого рабочего заметил Николай Гаврилович Славянов, создатель дуговой электросварки, и привлек к первым электросварочным работам. Соприкосновение с передовой для того времени техникой, с ее блестящими представителями будоражило мысль. Будягин сошелся с социал-демократами, их было много среди заводской интеллигенции и в городе среди политических ссыльных. Иван Григорьевич тоже, вероятно, остался бы рядовым социал-демократом. Он записался на общеобразовательные курсы при Томском технологическом институте, дававшие аттестат зрелости и право на поступление в институт. Профессиональным революционерам его сделала первая русская революция. В декабре 1905 года он участвовал во всеобщей политической стачке, затем в вооруженных столкновениях с войсками. Его арестовали и выслали в Нарым.

Все было понятно, пока Будягин боролся против самодержавия. Революция тоже ясна — конечная цель их борьбы, победа их идеи. Крайности неизбежны — ярость народа обрушилась на вековых угнетателей, революция защищалась.

Кончилась гражданская война, все стало на свое место. НЭП означал не только новую экономическую политику. Возникал новый уклад жизни.

Однако то, что намечалось Лениным «всерьез и надолго», продолжалось совсем недолго. Сталин ликвидировал НЭП, утверждая при этом, что выполняет заветы Ленина. Он любил клясться именем Ленина, ссылаться на него. Хотя еще в Сибири говорил Ивану Григорьевичу, что Ленин недостаточно знает Россию, поэтому и выдвинул лозунг национализации земли, за которым, как утверждал тогда Сталин, крестьянство не пойдет. А в Царицыне он же внушал ему, Будягину, что Ленин мало разбирается в военных делах. Но значение Ленина, его роль в партии Сталин понимал всегда и никогда открыто ему не оппонировал. Когда в итоге оказывалось, что Ленин прав, а он всегда оказывался прав, Сталин объявлял себя его единомышленником, без колебаний проводившим политику Ленина. Он и теперь на каждом шагу клянется Лениным, представляет себя чуть ли не инициатором и вдохновителем ленинских решений. Однако вместо социалистической демократии, которой добивался Ленин, Сталин создал совсем другой режим.

Ничто не изменилось в маленькой квартире Сталина с того дня, когда Иван Григорьевич приходил сюда в последний раз.

Сталин был один, сидел за обеденным столом. На столе стояла бутылка атенского вина, бокалы, фрукты в вазе, две бутылки нарзана, лежала раскрытая книга. Сталин и дома носил полувоенный костюм, брюки заправлены в светлые сафьяновые сапоги с малиновыми разводами.

Он повернул голову. Щеки и подбородок закрывали белую каемку подворотничка, френч топорщился на животе. Низкий лоб, знакомые оспинки, мягкая красивая рука. Будягин понимал, что эта встреча последняя.

Сталин медленно поднялся, не протянул руки, продолжал в упор смотреть на Будягина. Он был ниже ростом, но смотрел не снизу, даже не прямо, как будто сквозь тяжелые опущенные веки.

Иван Григорьевич ждал, что Сталин пригласит его сесть и прекратит неловкость.

Сталин кивнул в сторону окна.

— Ругают меня там?

Он спрашивал не про ту страну, откуда приехал Будягин, и не про ту страну, где они сейчас находились, а про весь мир, про все человечество, про все, что там, за окном, в неумолимом азиатском боге проснулся одинокий ссыльный грузин в сибирской избе. Только за окном не глухая тайга, а громадная, покорная его воле страна.

Спрашивает это после своего триумфа на съезде, он по-прежнему никому не верит. И хочет лишний раз убедиться в правильности своего недоверия, своих подозрений, еще раз проверить, каков Будягин и такие, как Будягин. Он уже настроил себя против Будягина, не улыбнулся, не спросил про семью, не проявил и тени прежних отношений.

— Кто как… — ответил Будягин. — Есть и ругают.

Сталин чуть повел рукой, Иван Григорьевич сел.

Сжимая трубку в кулаке, Сталин прошелся по комнате, походка у него осталась по-прежнему легкой, пружинистой.

— Как Рязанов?

Неожиданный вопрос. Сталин принимал Рязанова, слушал на Политбюро, выдвинул в ЦК. Может быть, усомнился в связи с арестом племянника?

— Деловой, знающий человек, — ответил Будягин.

— Говорят, постороннее строительство затеял?

В Наркомат поступил сигнал, что Рязанов самовольно строит в городе кинотеатр, спортивный комплекс, даже закладывает курорт «Уральская Мацеста».

— Пятаков направил туда комиссию, — ответил Будягин.

Сталин посмотрел ему прямо в глаза. Будягин знал, что означает этот взгляд: он означает недоверие. Сталин не удовлетворен его ответом. Почему? Будягин сказал правду. Впрочем ему хорошо знаком этот сталинский способ смущать собеседника: высказать недоверие там, где для недоверия нет оснований, делать вид, что верит, когда есть основания сомневаться.

Сталин медленно отвел взгляд, усмехнулся.

— Серго предложил Рязанова в ЦК. Хочет, чтобы ЦК состоял из одних хозяйственников.

Он замолчал, ожидая реакции Будягина. Таков характер этого человека: Орджоникидзе, мол, предложил Рязанова в состав ЦК, а Будягина не предложил.

Повысив голос, Сталин продолжал:

— При всем нашем уважении к Серго мы не можем превратить ЦК нашей партии в Президиум ВСНХ. Центральный Комитет нашей партии — это ареопаг, в котором представлены и хозяйственники, и политики, и военные работники, и деятели культуры. В Центральном Комитете должны быть представлены все силы нашей партии. Особенно молодые силы.

Он остановился против Будягина.

— Надо посторониться и дать дорогу людям из народа. Во главе государства народ хочет видеть своих сыновей, а не новых пришельцев, новых дворян. Русский народ не любит дворян. История русского народа — это история борьбы с дворянством. Русский народ любил Ивана Грозного, Петра Первого, то есть именно тех царей, которые уничтожали бояр и дворян. Все крестьянские движения от Болотникова до Пугачева, были движениями за хорошего царя и против дворян.

То, что он говорит, можно расценить как обычный для него исторический экскурс. Историю он знал, особенно хорошо знал историю церкви и церковных ересей. Но можно понять и так: старые кадры, такие, как Будягин, это и есть новые дворяне. Это их народ больше не хочет.

Сталин продолжал:

— Почему крестьянство поддержало революцию в центральных губерниях и не поддержало на окраинах, скажем, в Сибири? В центральных губерниях мужик видел помещика, дворянина, а в Сибири их не было. А когда появился дворянин Колчак, тогда сибирский мужик поддержал революцию.

Сталин смотрел на Будягина. Глаза его потемнели, стали коричневыми. Потом он отошел к окну и, стоя спиной к Ивану Григорьевичу, сказал.

— Но не все молодые люди — это НОВЫЕ силы. Я как-то летом ехал по Арбату, смотрю: на углу стоят молодые бездельники в заграничных плащах, смеются. Спрашивается: что им дороже — советская родина или заграничный плащ?

Заговорил о молодых людях. Значит, ему известно о ходатайстве за Сашу.

— Можно носить заграничный плащ и любить советскую родину, — сказал Будягин.

— Ты так думаешь? — Сталин повернулся к нему. — Я ТАК не думаю. МОИ дети не ходят в заграничных плащах, МОИМ детям нравится наше, советское. МОИМ детям негде доставать заграничные плащи. Спрашивается: откуда ТЕ их достают?

Может быть, он имеет в виду Лену? Кто-нибудь съехидничал: «Дочка Будягина ходит в заграничных платьях». Сталин всегда придавал значение мелочам, прислушивался, пускал их в ход, когда хотел показать свою осведомленность, гордился умением обобщать мелочи, делать из них выводы .

— На мне тоже заграничный костюм, — сказал Будягин, давая понять, что, прожив почти десять лет за границей, он и его семья, естественно, покупали там себе одежду.

Сталин понял намек, с насмешливой уважительностью развел руками.

— Ну… Ты ведь у нас деятель международного масштаба, где нам до тебя?..

Он медленно приблизился к Будягину, протянул вдруг руку, коснулся его головы.

— Молодой совсем, черноволосый, красивый…

Будягин подумал, как легко может быть снесена голова, до которой Сталин сейчас дотронулся. Сталин опустил руку, точно понял мысль Будягина, усмешка снова тронула его усы.

— Ты, Иван, всегда был спорщик, отчаянный, неисправимый полемист.

Он опять подошел к окну, снова стал спиной к Ивану Григорьевичу, снова заговорил:

— Мы любим нашу молодежь, молодежь — наше будущее. Но ее надо воспитывать. Молодежь следует растить, как садовник растит дерево. Ей не надо льстить, не надо подлаживаться, нельзя прощать ей ошибок…

Да, он о Саше. Показывает свою осведомленность. Малую ее часть. А когда понадобиться, выложит всю.

— …Не надо искать у молодежи дешевой популярности, — продолжал между тем Сталин. — Народ не любит вождей, ищущих дешевой популярности. Ленин не искал, не расхаживал по улицам. Народ не любит вождей-краснобаев, Троцкий какой был говорун, а что от него осталось?

Этот шар пущен в Кирова. Киров ходит пешком по ленинградским улицам, Киров — лучший оратор партии. Что стоит за этим? Нет, от Кирова и Орджоникидзе он пока не откажется. Время еще не пришло. А сейчас он начинает с него, прощупывает как человека, близкого Кирову и Орджоникидзе еще со времен обороны Астрахани и военных операций на Северном Кавказе. Для этого и вызвал. Международные проблемы его не интересуют. Если бы интересовали, он вызвал бы год назад.

Как всегда, в Сталине поражала откровенность высказываний о близких людях, убеждение, что его слова не будут переданы. Намекни Будягин Кирову или Серго о том, что он здесь слышал, он будет ошельмован как интриган. Ведь ничего плохого Сталин не сказал, только подметил стремление Орджоникидзе видеть в ЦК побольше хозяйственников и высказал законное опасение за свободу и открытость, с какой Киров расхаживает по ленинградским улицам.

— Кстати, — спросил Сталин, не оборачиваясь, — что за человек Кодацкий? Он кажется, при тебе был в Астрахани?

— Да, был, ведал Облрыбой. Ты, наверно, тоже его знаешь, он председатель Ленинградского горсовета.

Сталин сделал вид, что не заметил скрытой язвительности ответа, спокойно сказал:

— А ведь Кодацкий — зиновьевец.

Будягин искренне удивился:

— Кодацкий? Он выступал против Зиновьева.

— Да, выступал как будто… — согласился Сталин. — А когда ленинградские рабочие потребовали исключить Троцкого и Зиновьева из партии, товарищ Кодацкий не проявил большого восторга. Колебался. В таком вопросе! И тогда сам товарищ Киров предложил освободить его от должности секретаря Московского-Нарвского райкома партии. Освободили. Придержали в совнархозе. А теперь выдвинули в председатели Ленсовета. Вместо председателя Ленсовета Григория Зиновьева новый председатель — тоже зиновьевец. Как это должны рассматривать ленинградские рабочие?

— Кодацкий, насколько я знаю, в оппозиции не участвовал, — сказал Будягин. — Если он проявил колебание в организационном вопросе, то от такого рода колебаний никто не избавлен ни сейчас, ни тем более восемь лет назад.

— Никто не требует крови товарища Кодацкого, — равнодушно сказал Сталин и повернулся к Будягину. — Все же в такой организации, как ленинградская, следует быть осмотрительнее в подборе кадров. Впрочем, партия доверила товарищу Кирову выбирать помощников по собственному усмотрению. Не будем вмешиваться.

Последняя фраза звучала предупреждением, что разговор о Кодацком носил не официальный, а личный характер. Уже для формы, для завершения визита Сталин задал вопрос, которого Будягин и ожидал:

— Что Гитлер?

— Гитлер — это война, — ответил Будягин.

Сталин помолчал, потом спросил:

— У него есть чем воевать?

— Промышленный потенциал Германии высок. Ей вооружиться не трудно.

— Ему позволят вооружиться?

— Он не будет спрашивать разрешения.

— Он удержится у власти?

— По-видимому, да.

Сталин опять помолчал, провел пальцем под белым воротничком.

— Немцы будут воевать?

— Заставят — будут.

Медленно, внушительно Сталин произнес:

— Англия и Франция навязали Германии Версаль, репарации, раздели до нитки, отобрали колонии, Судеты, Данциг, Польский коридор, отрезали Восточную Пруссию. С кем же собираются воевать немцы?

— Англия и Франция попытаются сторговаться с Германией за наш счет.

Сталин взглянул на Будягина. Все ясно: не считает нужным скрыть свою точку зрения, наоборот, считает нужным заявить ее тут, перед ним, в его доме.

Все же, сохраняя видимое спокойствие, он сказал:

— Англия и Франция никогда не допустят в сердце Европы сильной Германии. Наоборот, мы заинтересованы в сильной Германии — противовесе Англии и Франции.

— Для нас Германия — угроза самая реальная, — ответил Будягин убежденно.

Сталин нахмурился.

— Преувеличивать германскую опасность — значит, преуменьшать главную опасность. Безусловно, английские империалисты в этом заинтересованы. Но мы, советские люди, в этом не заинтересованы.

— Я остаюсь при своем мнении, — сказал Будягин.

— Поэтому ты больше не там, где был, — не сводя глаз с Будягина, ответил Сталин. Будягин выдержал его взгляд.

Сталин помолчал, потом, не глядя на Будягина, как бы обращаясь к кому-то еще, произнес:

— Партии не нужно щеголянье оттенками мнений, Партии нужна деловая работа. Тот, кто этого не понимает, не нужен партии.

— Нужен ли я партии, решит партия, — сказал Будягин.

Сталин сел за стол, отвернулся, взял в руки книгу.

— Я занят. Извините .

24

Дверь за Будягиным закрылась. Сталин отложил книгу, встал, с трубкой в руке прошел по комнате, остановился у окна, посмотрел на привычное желто-белое здание Арсенала, на расставленные по фасаду медные пушки.

Дипломат из Мотовилихи! Не разоруженная Германия, а японские войска в Маньчжурии, в тылу нашего Дальнего Востока — вот опасность. Как ни ограничен Будягин, он это тоже понимает. И не из-за Гитлера он пришел. Пришел объявить, что в партии существуют силы, имеющие свою точку зрения, сохраняющие право ее иметь и в нужную минуту противопоставить его точке зрения. Он пришел не по собственному разумению, слишком мал для этого. Он пришел по поручению. От тех, кто якобы помог ему, Сталину, разгромить противников, на кого он будто бы опирался, опирается и должен опираться, иначе они отстранят его так же, как отстранили тех. Они убеждены, что он всем обязан им.

Они глубоко заблуждаются. Истинный вождь приходит САМ, своей властью он обязан только САМОМУ СЕБЕ. Иначе он не вождь, а ставленник. Не они выбрали его, а он их выбрал. Не они его вытолкнули вперед, а он их вытянул за собой. Не они помогли ему утвердиться, а он их поднял до высот государственной власти. Тем, что они есть, они стали только потому, что были рядом с ним.

Кому обязан Ленин? Лондонским и женевским эмигрантам? Кому обязан Петр? Меншикову? Лефорту? Наследственность власти существа дела не меняет. Для того чтобы возвыситься до вождя, монарх должен уничтожить окружение, привыкшее видеть в нем марионетку. Так было с Петром, так было с Грозным.

Он стал вождем не потому, что ему удалось разгромить своих противников. Он разгромил своих противников потому, что он вождь, именно он предназначен вести страну. Его противники не понимали этого и потому были разгромлены, они не понимают этого даже сейчас и потому будут уничтожены. Неудачливый претендент — всегда потенциальный враг.

История остановила на нем свой выбор потому, что он единственный владеет секретом верховной власти в этой стране, единственный знает, как руководить этим народом, до конца знает его достоинства и недостатки. Прежде всего — недостатки.

Русский народ — это народ коллектива. Община — извечная форма его существования, равенство лежит в основе его национального характера. Это создает благоприятные условия для общества, которое он создает в России. Тактически ленинский НЭП был правильным маневром, но «всерьез и надолго» — уже ошибка. Маневр — это временная сделка с крестьянством для получения хлеба. «Всерьез и надолго» — политика, рассчитанная на фермера, а фермер — это путь неравенства, противопоказанный психологическому складу народа. Сталин подошел к шкафу, вынул том Ленина с заложенными страницами, снова перечитал: «Чтобы достигнуть через НЭП участия в кооперации поголовно всего населения… Для этого требуется целая историческая эпоха… Без поголовной грамотности, без достаточной степени толковости, без достаточной степени приучения населения к тому, чтобы пользоваться книжками, и без материальной основы, без известной обеспеченности, скажем, от неурожая, от голода и т.д., без этого нам своей цели не достигнуть». Он закрыл книгу, поставил на место. Это путь привития мужику чуждой ему психологии фермера. А фермеру диктатура пролетариата не нужна. Фермера, собственника, индивидуалиста надо задушить в русском мужике в самом зародыше. Кооператив? Да. Но такой, где крестьянин будет простым работником. Он проделал это, и это была вторая революция в России, не менее значительная, чем Октябрьская: в Октябрьской революции мы имели мужика на своей стороне, при коллективизации мы имели его против себя. Да, нужны и книжки, и науки, и борьба с неурожаем… Все это нужно. Но не как предшественники коллективизации, а на основе коллективизации. Он так и поступил: сначала коллективизация, потом культура.

То, что Ленин называл бюрократическим извращением , единственно возможная форма управления. В ней есть и опасность: бюрократия стремится стать между народом и верховной властью, пытается подменить верховную власть. Это надо беспощадно пресекать. Аппарат — безотказный исполнитель верховной воли, его надо держать в страхе, внушенный ему страх будет передаваться народу.

Имеет ли он такой аппарат? Нет! Не имеет! Аппарат, созданный в борьбе за власть, еще не инструмент вождя, он считает себя соучастником победы. Визит Будягина — напоминание об этом.

Аппарат истинного вождя — это аппарат, созданный им самим после прихода к власти. Этот аппарат не должен быть вечным, постоянным, иначе он сцементирует взаимные связи, приобретет монолитность и силу. Аппарат надо тасовать, обновлять, заменять.

Создание такого аппарата — задача более сложная, чем устранение соперников, аппарат — это сотни тысяч людей, сплотившихся в организм, связанных и спаянных сверху донизу. Нынешние члены Политбюро — это уже не те, кто вернулся с Лениным из-за границы. Это люди, имеющие связи внутри аппарата, цепочки, протянутые сверху донизу. Достаточно тронуть одно звено, чтобы загремела вся цепь.

Доверяет ли он своему окружению?

В политике никому не доверяют.

Более других надежны Молотов, Каганович и Ворошилов: не претендуют на самостоятельность, хорошие исполнители. Доказали свою способность на нужные акции, связали себя этими акциями, без него они никто. Ворошилов может переметнуться, но он будет держаться за него, боится военных интеллигентов, и прежде всего Тухачевского. В армии Ворошилов опирается на конников — Буденного, Тимошенко, Щаденко, Городовикова, но это слабая поддержка, время клинков прошло.

Калинин и Андреев. Самый старый и самый молодой члены Политбюро. Одному пятьдесят девять, второму — тридцать девять. Выдвиженцы. Калинин — из крестьян, Андреев — из рабочих, будут с большинством.

И, наконец, ненадежные. Это Киров, Орджоникидзе, Косиор, Куйбышев и Рудзутак.

Рудзутаком Ленин негласно рекомендовал тогда, во время того письма, так называемого завещания, заменить его на должности Генерального секретаря. Возможно, с самим Рудзутаком Ленин по этому вопросу не советовался, согласия не спрашивал. Держится Рудзутак осторожно. Серьезных связей у него в аппарате нет: почти десять лет, до Февральской революции он провел на каторге. И все же это человек, которым Ленин хотел заменить его. Об этом забывать не следует. Об этом не забудет и сам Рудзутак.

Куйбышев из дворян, учился в кадетском корпусе. Сибарит. Ушел в личную жизнь, болеет, хочет, чтобы его не трогали. Работник хороший, но в партии найдутся и другие хорошие работники.

Коссиор приезжал, ходил с ним по коридору, забегал то справа, то слева. Почему забегал? Неискренний человек. Нет доверия.

Орджоникидзе. Сложное дело. Единственный близкий ему человек, познакомились тридцать лет назад в Тифлисе. Но вот именно — слишком давно знает, в слишком разных положениях видел, считает себя единомышленником. А у вождя нет единомышленников, у вождя есть соратники . Апостолов выбирают не из друзей, а из учеников. Романтик, простодушен, доверчив, чересчур искренне верит в то, что говорит и делает, — опасные качества для политика. После капитуляции оппозиционеров предлагал огулом восстановить их в партии. Разве он не понимал, что те, кто выступал против него , должны быть уничтожены? Народ должен знать, что выступать против него — значит выступать против Советской власти. Почему он не захотел уничтожить врагов Советской власти, когда эти враги не вне партии, а внутри нее? Это была не ошибка, а линия, желание сохранить в партии противовес ему , стремление и в дальнейшем быть арбитром, иметь резерв, который в случае чего можно пустить против него .

Подтверждение этому — Ломинадзе. Серго знает о письме Ломинадзе Шацкину, перехваченном в тридцатом году. Как реагировал? Пожал плечами… «Мальчишка…» А что этот «мальчишка» писал о нем в своем письме? В политике не бывает мальчишества, политика не детская игра. Ломинадзе и Шацкин готовили себя в наследники, торопились. А кто такой Ломинадзе? Родись он на три года раньше, был бы в одной компании с меньшевиками, с Жордания, Чхеидзе и Церетели, те ведь тоже считали его невеждой. Эти грузинские интеллигенты вобрали в себя все худшее, что есть в грузинском национальном характере: почитание себя европейским островком на азиатском материке. Теперь Ломинадзе на Урале, но Серго по-прежнему ему покровительствует. Случайно ли? Не случайно. Ломинадзе — одно из звеньев его политики.

Одинок ли Орджоникидзе в этой политике? Не одинок. Это их общая политика, его и Кирова. Неразлучные друзья и приятели! Приезжая в Москву, Киров останавливается только у Серго. Что стоит за их нежной дружбой? Что их объединяет? Какая может быть личная дружба между политическими деятелями? Зачем двум членам Политбюро отделяться от остальных своей дружбой. Обоим по сорок восемь лет, оба были на Северном Кавказе и в Грузии, оба с тридцатого года члены Политбюро — это еще не основание для такого единения. В дружбе равных не бывает. В дружбе, как в политике: кто-то ведет, кого-то ведут, кто-то влияет, на кого-то влияют. Главный в этой дружбе — Киров. Честолюбив, как всякий недоучка, демагог, как всякий посредственный провинциальный газетчик, и, как всякий бойкий говорун, имеет поклонников, почитающих его первым оратором партии, чуть ли не «трибуном революции».

Направив в свое время Кирова в Ленинград, Сталин хотел показать ленинградцам, что Ленинград не вторая столица, а областной город на северо-западе страны. Двух столиц быть не может, вторая столица — всегда соперница первой. Ленинградцы привыкли к высоким именам, а к ним из далекого Азербайджана приехал малоизвестный Киров, даже не член Политбюро. Питерские рабочие кичатся своим революционным прошлым, а к ним прислали человека, который до революции был рядовым сотрудником мелкой газетенки «Терек». Прислали как чужака, назначенца, искоренителя оппозиционной крамолы. Предполагалось, что ленинградцы не стерпят, обстановка там обострится и возникнут условия для окончательной ликвидации этого вечно фрондирующего центра.

За восемь лет Киров стал в Ленинграде своим человеком, «любимцем», сплотил вокруг себя партийную организацию, укрепил значение Ленинграда именно как второго города в государстве, поощряет извечный ленинградский сепаратизм, смехотворную убежденность, что их город особенный, единственный европейский город в России. Алчет популярности, бьет на простоту. Живет на Каменноостровском проспекте, в большом доме, населенном случайными людьми, ходит на работу пешком, разгуливает по ленинградским улицам, катает детей в автомобиле, играет с ними во дворе в «кошки-мышки»…

Соратник должен равняться на вождя. Образ жизни вождя — это стиль эпохи, которую он олицетворяет, стиль государства, которым руководит. Бравируя своей простотой и доступностью, Киров бросает ему вызов, хочет подчеркнуть, что Сталин живет в Кремле, под охраной, не ходит по улицам, не играет с детьми в «кошки-мышки», хочет подчеркнуть, что Сталин боится народа, а Киров не боится.

На Семнадцатом съезде Киров сказал: «В Ленинграде остались старыми только славные революционные традиции петербургских рабочих, все остальное стало новым…»

Неправду сказал! В Ленинграде осталось дореволюционное чиновничество, дворянство, буржуазная интеллигенция, остались латыши, эстонцы, финны и немцы — агенты буржуазных разведок, живут рабочие мещане, воображающие себя свершителями Октябрьской революции, живут десятки тысяч людей, поддержавших Зиновьева в его атаке на партию. Ленинградская организация поддерживала Зиновьева, коммунисты и комсомольцы голосовали за оппозицию. Куда они девались? Они живут и здравствуют, они и сейчас составляют большинство ленинградской организации. Корешки остались, много корешков. Почему Киров отказывается их выкорчевывать? Ссылается на Чудова, Комарова и некоторых других, выступивших против Зиновьева. А почему выступили? Зиновьев их обидел, вот они и выступили. Бездарности! Зиновьев это понимал и не давал им ходу. И он не даст им ходу, они будут мутить воду и против него. А вот товарищ Киров окружает себя этими людьми.

Как же можно после этого говорить, что старыми остались только старые революционные традиции?! Это откровенная защита ленинградских оппозиционеров — открытых и скрытых, разоблаченных и притаившихся, это лесть ленинградским рабочим мещанам, желание еще больше завоевать их симпатии, показать, что он защищает их от Сталина, это попытка сохранить для себя ленинградский оплот. Как и Серго, готовит ему противовес. Общая тактика — общая политика. Они думают обмануть Сталина! Не удастся обмануть Сталина! Сколько бы они ни славословили его, сколько бы ни клялись его именем — не обманут.

В прошлом году он неделю провел с Кировым. Был с ними и Ворошилов. Ездили на Беломорканал, осматривали порты в Сороке, Мурманске и Ленинграде. Он почувствовал в Кирове сдержанное отношение к Беломору. А ведь Северный морской путь — это выход в Тихий океан, в тыл Японии. В этом стратегическом вопросе у Кирова другая позиция, он ориентируется не на Восток, а на Запад — он и это перенял у петербургских, ведь они считают себя европейцами. У него общая позиция с Будягиным. И, следовательно, Будягин пришел его предупредить не только вообще, но и конкретно.

Киров умеет изображать восторг, а по поводу Беломорканала не изображал, даже не счел нужным. Отмалчивался. И все же не удержался. Когда начальник Мурманского порта показывал новый портальный кран, Киров попытался растолковать его объяснения, вздумал показать свое превосходство. Еще бы! Учился в промышленном училище, а не в семинарии, имеет звание механика. Только почему-то ни одного дня за эти двадцать лет товарищ Киров не работал механиком. В газете «Терек» работа, видно, почище. Ничего не осталось от его среднего технического образования, и не стоит выставлять напоказ свои устаревшие и давно забытые знания. Руководитель, не обучавшийся технике, пытается разобраться, руководитель, знакомый с ней поверхностно, болтает, пытается поучать других. Кого он собирается поучать?!

Тогда, в тот вечер Надя ему кричала: «Они думают, что на тебя можно влиять в лучшую сторону… Наивные люди! Они не знают тебя! На тебя невозможно влиять, та неисправим…»

ОНИ — это ее ближайшие друзья, Киров и Орджоникидзе. Они ее довели! Они! Они!… Хотели через нее влиять на него, вселили в нее недоверие к нему. Использовали политически ограниченную женщину, лишили его даже этого тыла, лишили дома, жены, семьи, зашли сзади, ударили в спину. Этого он им никогда не забудет. И она хороша! Ее смерть — это тоже вызов ему. Надя тоже из этого проклятого города, выросла там, вся насквозь петербургская, все в ней было против него, а эти добавили. Никому нельзя верить — даже жене. Они хотят оставить его одного. Ничего! Его и одного достаточно на них на всех.

Влиять!… Серго тоже хочет влиять… Влиять на него! Самонадеянные дураки!

Киров — полуинтеллигент-разночинец и демагог. На Семнадцатом съезде — овация. Митинг на Красной площади в честь съезда — опять овация. А перед москвичами должен выступать член Политбюро, представляющий ВСЮ партию, а не ленинградскую областную организацию. Не отказался. Выступил. Нет доверия!

Кирова надо перевести в Москву. Здесь он будет на виду, здесь он окончательно прояснится. И хватит второй столицы.

Кого надумали подослать — Ваню Будягина! Умнее не нашли. На первом же вопросе о Рязанове он поймал его: «Пятаков направил туда комиссию…» Уклонился от ответа. Ведь Рязанов подверг комиссию домашнему аресту, а потом отослал обратно в Москву. Почему они это скрывают от него? Хотят скрыть свои раздоры, показать свой аппарат единым, монолитным. У Рязанова секретарь горкома — Ломинадзе, хотят скрыть и его роль. Скрыть от него, от него, который знает каждый их шаг, каждый их помысел.

Арест и удаление комиссии — случай исключительный. Рязанов должен за него ответить. Но этот случай свидетельствует о серьезных процессах в окружении Орджоникидзе. Это оплеуха Орджоникидзе, хотя и формировал комиссию Пятаков.

Они попытались все это скрыть от него для того, чтобы самим локализовать конфликт. Ошибаются. Он сам разберется.

Сталин отошел от окна, поднял трубку телефона и приказал Поскребышеву срочно вызвать в Москву Рязанова.

25

Рязанов ждал вызова и, получив его, в тот же день выехал.

Он понимал, чем все может кончиться: снимут с работы, исключат из партии. Он шел на это и готов к ответу.

Помимо жилого комплекса Марк Александрович действительно начал строить кинотеатр, клуб Осоавиахима, пионерский лагерь, детский сад и лечебный корпус возле горячего сероводородного источника, названного «Уральской Мацестой». Без нормальных условий жизни невозможно обеспечить завод постоянной квалифицированной рабочей силой. Как никто другой, Марк Александрович знал, что стране нужен металл, и он этот металл давал. Но он знал также, что дело не в одном металле. Стране нужна промышленность. Не Россия азиатская с несколькими заводами, отдельные заводы можно построить и в Конго, а Россия европейская, индустриальная, социалистическая. Для этого требуются не мужики, кое-как обученные работе на станках, а высококультурные рабочие кадры, способные использовать все достижения современной цивилизации. Культура быта — составная часть культуры производства. Можно в буран, в пургу построить завод. Нельзя таким способом создать современную промышленность.

Всего один кинотеатр, один клуб, детский сад, один лечебный корпус — совсем немного. Но все понимали — это только начало. Люди работали вечерами и в выходные с энтузиазмом, с каким возводили в свое время домны и мартены. А в Москву сообщили, будто Рязанов затеял внеплановое строительство в ущерб заводу, заставляет людей работать без оплаты.

Пятаков прислал комиссию. Ее возглавлял в прошлом крупный, но ограниченный хозяйственник, знавший только одно: первоочередная задача — чугун. Подумаешь — бараки! В гражданскую на снегу спали. Главным экспертом комиссии назначили известного экономиста бухаринской школы. В конце двадцатых годов он утверждал, что Урал малоперспективен, промышленность следует ориентировать на Сибирь, где значительно больше угля, нефти, а главное, водных ресурсов — основы электрификации, по его убеждению.

Было ясно с самого начала, что комиссия не поддержит жилищно-бытовую программу Рязанова и поставит под сомнение перспективы развития завода. Допустить такую комиссию на завод, позволить ей сделать свои выводы значило деморализовать коллектив.

По приказу Марка Александровича уважаемую комиссию поместили в Загородном доме, так называлась резиденция для членов правительства, со спецкухней и спецобслуживанием, расположенная в живописной местности в двадцати километрах от завода. Члены комиссии были довольны, если бы не одно обстоятельство: за ними не прислали машины, а добраться до завода не на чем. Три раза в день их неплохо кормили, но не соединяли по телефону ни с Рязановым, ни с Москвой. В первый день, сытно поев, они потешались над Рязановым, не сумевшим обеспечить им машину, на второй день возмутились, на третий поняли, что их водят за нос. На четвертый день по их требованию всех доставили на вокзал, отметили командировки, вручили билеты в мягкий вагон и отправили в Москву.

Эту операцию Марк Александрович провел без ведома Ломинадзе. Сталин его не любит, его участие только повредило бы делу.

После Семнадцатого съезда отношения Рязанова и Ломинадзе осложнились. Ломинадзе вывели из состава ЦК, а Рязанова ввели, он занял более высокое в сравнении с Ломинадзе политическое положение. Марк Александрович — инженер, Ломинадзе при всем своем уме и таланте не разбирается в технике. К тому же директор завода не первый день в партии, начальники большинства цехов, отделов, смен, пролетов — коммунисты. Они не военспецы гражданской войны, комиссары им не нужны.

Блестящие речи, исторические параллели — прекрасно! Но в другое время, в другом месте, в другой раз, с вашего позволения! Марк Александрович три года жил в Америке, объездил всю Европу, знает, сколько упущено, работать надо, догонять, все остальное — болтовня. Коммунизм надо строить, а не рассуждать о нем.

Все имело бы смысл, пользуйся Ломинадзе прежним влиянием. Но в центре, в области, здесь на месте слово Рязанова весит больше. Правда, Ломинадзе — любимец Орджоникидзе, имеет к нему прямой провод, но все необходимое заводу Марк Александрович сам получит у Орджоникидзе. И за каждой мелочью к Серго не пойдешь, все решает аппарат, а аппарат знает только Рязанова. Завод — это он, Рязанов, его жизнь, его смерть.

Свой поступок с комиссией Марк Александрович тщательно обдумал, понимал весь риск. Но в случае удачи выигрыш будет огромен, надолго укрепит его положение. Он рассчитывал на поддержку Орджоникидзе — Пятаков направил комиссию без его ведома. Серго оценит также, что Рязанов не впутал в историю Ломинадзе. Рассчитывал Марк и на поддержку Ворошилова. Месяц назад, возвращаясь с Дальнего Востока, тот заезжал, остался всем доволен, дружески похлопал Марка Александровича по плечу.

— У меня большевистская ноздря, чую запах металла.

Рязанов надеялся, что Сталин его поймет, потому что на его месте Сталин бы поступил так же, — вот главное, что им руководило. Рязанов был человеком Сталина, его заводом, его Уралом. Сталин не может этого не ценить.

Вопрос разбирался в Кремле Сталиным, Ворошиловым, Орджоникидзе и Ежовым — тихим, вежливым человеком с фиалковыми глазами, новым заведующим орграспредом ЦК.

Марк Александрович дал объяснения. Он никого не арестовывал. Члены комиссии могли ходить куда им угодно. Он просто задержал их появление на заводе до своего разговора с товарищем Орджоникидзе, хотел просить товарища Орджоникидзе вернуть комиссию в Москву, так как пребывание ее на заводе считал вредным. Он позвонил в Москву, ему сказали, что Серго на юге, вернется через несколько дней. Комиссия могла подождать эти несколько дней, не горит. Что касается бытового строительства, то оно производится в пределах утвержденных ассигнований и при добровольном участии рабочих. Для проверки достаточно было прислать бухгалтера-ревизора, а не такую респектабельную комиссию.

Его слушали молча, не перебивая. Сталин прохаживался по кабинету с трубкой в руке, Орджоникидзе хмурился. Ежов скромно сидел с краю стола, держал открытым большой блокнот. Ворошилов ободряюще улыбнулся, а когда Рязанов назвал комиссию респектабельной, рассмеялся. Он первый взял слово:

— Я недавно заезжал на завод. Завод на подъеме, дает металл, коллектив сплочен, руководство авторитетно. Зачем туда послали профессора, который возражал против создания комбината? Рязанов правильно поступил, не вижу в его действиях ничего предосудительного. Он ждал товарища Серго, и комиссия должна была подождать. Не захотели. Что ж, дело хозяйское. И еще прав Рязанов: мы любим посылать комиссии туда, где можно обойтись одним инспектором. Надо поддержать товарища Рязанова.

Все ждали, что скажет Орджоникидзе. Он сухо проговорил:

— Все это так. Допустим, что так. Но вы, товарищ Рязанов, лишили членов комиссии не только транспорта, но средств связи. Вы хотели со мной поговорить — ваше право. Но и они хотели связаться с Москвой — их право.

— Вас неточно информировали, Григорий Константинович, — возразил Рязанов. — Связь с Москвой у нас неважная, это известно. И получить Москву обычным путем практически невозможно. А прямых проводов к вам, Григорий Константинович, у нас два — мой и товарища Ломинадзе. К товарищу Ломинадзе они не обращались, он вообще вне дела, а свой аппарат я не считал возможным им предоставить: они связались бы с Пятаковым, и он подтвердил бы мандат комиссии. А я ждал вас, я рассчитывал, что вы их мандат не подтвердите, честно говорю.

Когда Марк Александрович упомянул про прямой провод, который имели Ломинадзе и Серго, он увидел, как вздрогнула спина Сталина.

Сталин сразу начал говорить, медленно выговаривая слова, с сильным грузинским акцентом, видимо, волнуясь:

— Нам не нужно на Урале людей, которые не признают Урала. Те, кто не признает Урала, пусть сидят в Москве, в своих креслах. Посылка такой комиссии — грубая ошибка. На это следует указать товарищу Пятакову.

Он сделал паузу. Ежов быстро записывал в ивой блокнот.

— Жилищное и бытовое строительство в разумных масштабах также необходимо, — продолжал Сталин, — особенно там, где успешно выполняются производственные задания. Рабочий класс должен видеть реальные достижения социализма. Не только зарплату, зарплату платят и капиталисты. Он должен видеть результаты социализма в учреждениях культуры и быта, таких, как санатории, детские сады именно для его детей, детей рабочих. Рабочие комбината выполняют план и имеют на это право. Это и есть забота о людях. Реально? Реально. Наглядно? Наглядно. Убедительно? Убедительно.

Он набил трубку, потом спросил:

— Какова же роль городского комитета партии в этом конфликте? Я не вижу его роли. Где он вообще? Почему директор завода не поставил его в известность о комиссии? Почему не посчитался?

Рязанов сделал попытку ответить, но Сталин движением руки остановил его и продолжал:

— Нет авторитета? Почему нет авторитета? Если товарищ Ломинадзе не занимается заводом, тогда, спрашивается, чем он занимается? Он активный человек, он не может сидеть без дела. Занимается мировыми проблемами? А почему не выполняет своих прямых функций? Там, где партийные органы не выполняют своих прямых функций, хозяйственники и вынуждены предпринимать шаги, которые в иной обстановке могли бы их скомпрометировать. Почему у секретаря горкома прямой провод к наркому? У него должен быть прямой провод к секретарю обкома.

— Какое дело — прямой провод, — поморщился Орджоникидзе.

— Мелочь, — согласился Сталин и вдруг добродушно улыбнулся, — но, понимаешь, отвлекает от работы. Другие секретари горкомов не имеют к тебе прямого провода, и ничего, обходятся. Зачем же нашему дорогому товарищу Ломинадзе создавать особое положение? Это непедагогично по отношению к молодому партийному руководителю Ломинадзе. Это создает в нем ложное представление о собственной личности. Плохую услугу мы оказываем этим товарищу Ломинадзе.

Марк Александрович не ошибся в Сталине. И Сталин не ошибся в нем. Они стали внутренне близки, и это высоко вознесло Марка Александровича. Разделявшие их люди, инстанции, бумаги — все словно ушло, уплыло, потеряло значение. Теперь Марком Александровичем руководил один Сталин. К нему он мысленно обращался, с ним советовался, по нему мерил и оценивал свои поступки.

Это наполняло Марка Александровича гордым сознанием своей силы и своего значения. Властный по натуре, он уже не скрывал своей властности. Он не изменил ни образа жизни, ни привычек, прежде чем подняться к наркому, обходил отделы и сектора, говорил с рядовыми работниками. Они по-прежнему с охотой занимались его делами и решали их так, как того требовали интересы завода, то есть как хотел Марк Александрович. И никто не замечал то новое, что появилось в Рязанове, — подчеркнутую властность. Раньше он присаживался к столу, теперь разговаривал стоя, и сотрудник вставал. Разговор любезный и благожелательный, но на ходу. Это казалось естественным: разговаривал не только знаменитый директор знаменитого завода, не только любимец Сталина и Орджоникидзе, но и, возможно, их будущий нарком. Но он по-прежнему приходил к ним, рядовым работникам аппарата, не гордится, не чванится.

Некая сложность возникла у Марка Александровича с Орджоникидзе. На совещании у Сталина Орджоникидзе не возразил Сталину и Ворошилову. Однако его истинная точка зрения сводилась к тому, что Рязанов мог вести себя дипломатичнее, избежать скандала, в котором Наркомат выглядел не лучшим образом.

Марк Александрович видел недовольство Серго, огорчался этим, но знал, что Орджоникидзе не мстителен, не будет таить зла, тем более что по существу Марк Александрович прав и не виноват, что у Серго разногласия со Сталиным по поводу Ломинадзе.

Марк Александрович не шел к Орджоникидзе, ждал, когда тот сам его вызовет, а пока делал свои дела в аппарате, в Госплане, в Госбанке. Любая поездка в Москву, даже по срочному правительственному вызову, сопровождалась всегда массой дел, которые можно решить только там. И к Будягину он должен зайти, хотя тот доживает в Наркомате последние дни. Марк Александрович жалел его больше, чем Ломинадзе: не теоретик, не оратор, а работник и, хотя не инженер, дело понимает, сразу схватывает. Но он отошел в сторону, время обогнало его, время — это Сталин, а он не любит Сталина, противостоит ему, а значит, противостоит стране и партии.

Марк Александрович разговаривал с Будягиным, как с начальником, как с заместителем наркома, спокойно и деловито, только вдруг подумал: почему заместителями к Серго назначены Пятаков и Будягин? В окружении Серго много людей, преданность которых Сталину сомнительна. Сам ли Серго подобрал себе таких помощников или ему их назначили? С какой целью? Будягин тоже разговаривал с Рязановым сдержанно, даже не спросил про комиссию. Зато, подписав бумаги и закончив дела, спросил другое:

— Как с племянником?

Этого вопроса Марк Александрович не ожидал. Собирался вечером к сестре, но, к сожалению, получилось так, что вечером он должен уехать.

— Сидит пока…

Больше ничего Будягин не спросил, и Марк Александрович вышел из кабинета. Но остался неприятный осадок. О том, что Саша арестован, Будягин сам знает. Он спрашивал о другом: не воспользовался ли Марк Александрович свиданием со Сталиным, чтобы попросить за Сашу? Оскорбительный вопрос.

Имеет ли он право отнимать ЕГО время для мальчишки, которого, видимо, держат там не без оснований. Наделал глупостей — бесспорно. Обращение Марка Александровича к Березину не могло остаться без внимания, и все же Саша там. Значит, за ним что-то есть.

Как может Марк Александрович в такой ситуации обращаться к Сталину? Сталин ввел его в состав ЦК, несмотря на то, что его племянник арестован. Сталин отделил его от Саши, отвел этот вопрос. Теперь он сам поставит его перед Сталиным?! Бестактно! Только так Сталин это и расценит. И тогда их внутренняя близость, их взаимное понимание будут разрушены. Так обстоит дело. Будягин же считает, что он просто боялся говорить об этом со Сталиным. «Примитивный, политически конченый человек», — с раздражением подумал Марк Александрович о Будягине.

26

Савелий показал Саше, как надо перестукиваться: алфавит делится на шесть рядов, по пять букв в каждом. Первые удары означают ряд, вторые — место буквы в ряду. Между ударами короткие паузы — это ряд; между буквами паузы чуть длиннее, между словами еще длиннее, царапание по стене — «кончил!» или «стоп!» или «повторите!». Паузы и интервалы совсем крошечные, у опытных заключенных они измеряются долями секунды. В паузах и главная трудность — если их не уловить, звуки сливаются, получается не та буква и теряется смысл.

Обгоревшей спичкой Саша написал алфавит на картоне от папиросной коробки и начал перестукиваться. Стучал он медленно, с большими паузами, лежа на койке, прикрывшись одеялом, чтобы не услышал надзиратель. Сосед понимал его, но Саша понимал плохо, путал буквы, просил повторить, хотя сосед стучал четко, ясно, с длинными паузами. Спросил Сашину фамилию и назвал свою — Чернявский, член партии. Спросил, получает ли Саша газеты, и сообщил, что тоже не получает.

Но информацию он имел, возможно, от другого соседа. Был съезд партии, ничего особенного на нем не произошло. Каждый вечер он передавал Саше новости. Если к его или к Сашиной камере подходил надзиратель, приходилось останавливаться и потом все начинать сначала. Два вечера ушло на рассказ о том, что в водах Ледовитого океана затонул пароход «Челюскин», раздавленный льдами, следующие два вечера на сообщение, что во Франции объявлена всеобщая антифашистская забастовка.

Саша не мог не испытывать благодарности к человеку, который, рискуя попасть в карцер, перестукивается с ним, хочет скрасить его одиночество. Страна кипит, строится, а он сидит в одиночной камере и опасливо оглядывается на дверь: не дай бог, надзиратель заметит, что он, Саша Панкратов, интересуется событиями, о которых пишут советские газеты.

Чувство примирения с неизбежным, готовность принять свою судьбу покидали его. Нет! Он не хочет принимать такую судьбу. Не хочет примириться, не хочет, не хочет, не хочет… Не хочет этой дороги — его дорога с партией, с народом, с государством. Что делать? Кому писать? Прокурору? Прокурор санкционировал арест. Сталину? Его письмо дойдет только до Дьякова. И на что он будет жаловаться? Он не причастен к делу Марка? Но ведь он даже не знает, что это за дело и в связи ли с ним его арестовали.

И тогда у Саши созрел план. Нереально, но можно попробовать.

Вечером, перестукиваясь с соседом, Саша спросил, что пишут про строительство, которое возглавлял Марк, и получил ответ: «Узнаю — сообщу». На другой день сообщил: «Задули домну, получили ордена». Саша спросил: «Рязанов?» Сосед ответил: «Орден Ленина».

Марк на свободе, по-прежнему начальник строительства!… Дело не в нем! Как такое взбрело ему в голову? Дело в институте, только с другого конца, не в стенгазете, а в Криворучко. На это упирали и в райкоме. Его последний разговор с Баулиным и Лозгачевым — вот что сыграло решающую роль. Он и тогда это понимал, и тогда почувствовал, что совершил ошибку, теперь пожинает ее плоды.

И Дьяков настойчиво спрашивал о Криворучко. «Кто о вами вел контрреволюционные разговоры?» Вот откуда все пошло! Может быть, Криворучко тоже арестован и признался, что разговаривал с Сашей о Сталине, хотя бы из боязни, что Саша его опередит. Значит, Криворучко честный, сам признался, а он, Саша, нечестный, покрывал его… «Кто вел с вами контрреволюционные разговоры?»

Дьяков прав, он был неискренним, сам все упустил, сам подготовил себе заслуженное возмездие. Его не вызывают уже три недели, может быть, совсем не вызовут, зачем, раз он отпирается, отрицает факты. Может быть, дело закончено, уже решено. Он ходил по камере, прислушиваясь к шагам в коридоре, ожидая, что за ним придут и объявят приговор, сознавая, что все потеряно по его же вине. Даже если решения еще нет, даже если Дьяков вызовет его еще раз, все равно признаваться уже поздно. Расскажи он всю правду на первом допросе, такое признание выглядело бы добровольным, честным. Теперь это будет признанием вынужденным, то есть неискренним и нечестным.

По утрам не хотелось вставать, днем не хотелось дожидаться вечерней оправки, и он, как Савелий, стал пользоваться парашей. И в душ не хотелось вставать по ночам, он отказался раз, отказался другой, конвойный перестал приходить за ним. Хотелось только есть, он с нетерпением ждал раздатчиков, ожидал передачу, мечтал о еде, жалел о записке, где просил присылать ему только белый хлеб и мясо. Колбаску бы он сейчас тоже ломанул, хороший кусище! Он имеет право хотя бы на это. Жизнь кончена, как там ни верти! Клеймо контрика не смоешь.

Постучал Чернявский. Но Саша не ответил. Он не знает, кто такой Чернявский, почему он должен с ним перестукиваться? Что общего между ним и сидящими здесь людьми? Он думал, что здесь Марк и Будягин, честные, ни в чем не повинные коммунисты. Здесь нет ни Марка, ни Будягина, здесь нет честных коммунистов, здесь сидят за дело. И Савелий за дело, и Чернявский, и он, Саша, за дело — пожалел Криворучко, проявил слабость и платится за это. Он не занял четкой, непримиримой позиции, и потому его ошибки с Азизяном, со стенгазетой не случайны, как не случайны сомнения в Сталине, великом Сталине! Он легкомыслен, самоуверен, хотел до всего дойти собственным умом, а есть вещи, до которых дошли уже умы посильнее.

В мутный кусочек стекла за железной решеткой пробивалось апрельское солнце. Первый настоящий весенний день, Саша угадывал его солнечное ликование. Он встал на стол, открыл форточку, хотя открывать ее полагалось, только уходя на прогулку. И тут же раздался железный лязг затвора, в дверях возник надзиратель.

— Закройте! Отойдите от окна! В карцер захотелось?

Саша закрыл форточку, спрыгнул со стола.

— Воздуха захотелось!

И все же он успел услышать дальние звуки улицы, звонки трамваев, гудки автомобилей, детские голоса. Саша представил себе просыхающий асфальт на тротуарах. Девушки уже ходят в легких платьях: открытые шеи, руки, стройные ноги. Неужели его лишат этого? Сейчас, когда он здоров, молод… Нет! Он хочет быть там, на весенней улице, хочет жить, как живут все.

Такой же весной в прошлом году он проходил практику на автобазе. В гараже пахло бензином, выхлопными газами, стоял полумрак — на стеклянной крыше стекла почти не осталось, ее латали железом. Старый гараж, один из старейших в Москве, построенный еще Моссельпромом, в нем сохранились даже однотонные машины «Форд-Т», фургоны для развозки хлеба. Саше нравился директор автобазы Антонов, молодой еще, русоволосый, в очках, нравились его сообразительность, здравый смысл, то, что он круглые сутки в гараже. Этот рабочий, выдвинутый на ответственный пост, олицетворяет то новое что принесла революция, люди с самых низов, призванные к творческой жизни, истинная рабочая власть, народ! С народом должен быть и он, там его место, с Антоновым — бывшим шофером, Маловым — бывшим грузчиком, они не мудрят, не рассуждают, они работают и создают. Как прекрасна эта жизнь и как мало он ее ценил. Но он вернется к ней, что бы это ему ни стоило!

Принесли книги. Саша равнодушно их просмотрел. Без восторга, который испытал в первый раз. Третий и четвертый тома Гиббона, обтрепанная книжонка в картонном переплете — «Впечатления о поездке по СССР» французского сенатора Де-Монзи, мелкобуржуазного политика, левого радикала. В середине двадцатых годов он приезжал в СССР, написал об этом книжечку, бойкую, но поверхностную. Саша не выписывал ее. Зачем же библиотекарь прислал?

Де-Монзи писал о Советском Союзе, в общем сочувственно, но кое о чем критически, особенно об уголовном и судебном законодательстве. И в доказательство приводил пятьдесят восьмую статью. Именно из-за этой статьи библиотекарь и прислал книгу вместо кодекса, который просил Саша и который библиотекарь прислать не мог.

Ничего особенно важного и существенного из этой статьи Саша не узнал. И не в пятьдесят восьмой статье дело.

Дело в том, что неизвестный тюремный библиотекарь отозвался на его голос, откликнулся на его мольбу, показал Саше пример человечности, бесстрашия и доверия.

Что им руководило? Нарушил ли он служебный долг? Да, возможно. Зато выполнил другой, более высокий долг — человеческий. Законы, установленные людьми, не могут противоречить законам совести. Долг нарушают те, кто осуждает невинных, оставляет беззащитных без защиты, лишает последних прав бесправных.

Саша не вскочил с койки, не забегал по камере. То, что произошло, было таким чистым, ясным, так соответствовало всему тому, что было в нем настоящего, человеческого, что он не испытал ни потрясения, ни волнения, ни шока. Он нашел то, что должен был найти. И испытал только стыд за то, что потерял мужество.

На свой последний допрос Саша шел без надежды, знал, что ждет его, и ничего не боялся. Человек, сказавший, что Сталин будет готовить острые блюда, еще не враг. Дьяков пренебрегает прямым смыслом слов, Дьяков их истолковывает, в этом он участвовать не желает. Он хочет выйти отсюда — да, но хочет выйти чистым и перед партией, и перед своей совестью.

Дьяков встретил его официально.

— Завершим институтское дело, — деловито сказал он, — ваши признания зафиксированы. Теперь вам следует самому дать им политическую оценку.

— Выпуск стенной газеты я признаю ошибкой, — ответил Саша.

— Субъективной… — подхватил Дьяков. — Но ошибки имеют объективные причины и объективные последствия. Так ведь!

Начинается толкование. Для Дьякова человек — всего лишь единица, нужная для заполнения протокола, протокол нужен для вынесения этому человеку приговора.

— Итак, Панкратов, каковы объективные причины и объективные последствия ваших ошибок?

Саша всматривался в мальчишеское лицо Дьякова. Встреть он его на Арбате…

— Разберемся, — лекторским тоном объявил Дьяков. — Будь в вашем институте здоровая политическая обстановка, выпуск такой стенгазеты оказался бы невозможен. Но здоровой политической обстановки не было. Криворучко руководил подпольной антипартийной организацией, она раскрыта, ее участники разоблачены и арестованы. Они здесь у нас, и во всем признались…

На заводе такие окапывались в конторе — учетчики, нормировщики, чего-то-там маракали в отделе кадров. Что Дьяков ему сделает? Он умеет таскать на спине барабаны по восемьдесят килограммов, не пропадет и на лесоповале, вернется к бригадиру Аверкиеву, к бывшему комдиву Морозову, они всюду, они народ… А эти Дьяковы и есть истинные враги партии.

Дьяков некоторое время смотрел на Сашу, надеялся насладиться эффектом, который произвели его слова, потом продолжал:

— Вы неопытны, Панкратов, вы их не знаете. Криворучко затягивал строительство общежития, чтобы вызвать недовольство студентов, тактика, рассчитанная на то, чтобы политически дезориентировать студенческие массы. В этой атмосфере и стал возможен выпуск такой стенгазеты, какую вы, Панкратов, выпустили. Хотели вы этого или нет, но объективно вы оказались оружием в руках Криворучко и его банды, они использовали вас в своих контрреволюционных целях. Поэтому-то вы и оказались здесь. Тем более что вы не хотели политически оценить свои ошибки. Но оценить их, Панкратов, еще не поздно. Верьте нам.

«Верьте нам…» Хватит, верил! Верил таким вот словам, сколько раз их слышал, сколько раз сам произносил. Это не человеческие слова, это шаманские заклинания. Шаманили Лозгачев и Азизян, шаманил Баулин, шаманил Столпер, теперь шаманит Дьяков. И на этом шаманском алтаре жизнь невинных людей.

Дьяков посмотрел на Сашу.

— Вы меня поняли, Панкратов?

— Я вас понял.

— Вот и хорошо, — сказал Дьяков, — так и запишем.

— Только чтобы было убедительно, — попросил Саша с той особенной интонацией, которая не обманула бы любого арбатского мальчишку. А этот мозгляк ничего не понял, уверен в своей способности запугивать людей, в своем праве решать их судьбы, надутый, как индюк, и не знает, что здесь, в этих же стенах, другие в такой же форме видят эту ложь, шаманство, знают, что рано или поздно этому придет конец, и помогают людям, рискуя жизнью.

— Естественно, — важно ответил Дьяков.

Заглядывая в бумажку — черновик Сашиного признания Дьяков заготовил заранее, — он заполнил форменный бланк, перечитал про себя, затем прочитал Саше:

— «Обдумав свое поведение и свои поступки и желая дать им чистосердечную и искреннюю оценку, я в дополнение к данным мною ранее показаниям заявляю следующее: я признаю своей политической ошибкой выпуск к шестнадцатой годовщине Октябрьской революции антипартийного номера стенной газеты и то, что вовлек в выпуск этой стенгазеты студентов Руночкина, Ковалева, Полужан и Позднякову. Так же признаю своей политической ошибкой защиту Криворучко. Эти ошибки явились следствием политической обстановки, созданной в институте заместителем директора института Криворучко. Я признаю, что выпуск к шестнадцатой годовщине Октябрьской революции антипартийного номера стенной газеты явился частью антипартийного курса, который проводил в институте Криворучко».

Он положил листок перед Сашей.

— Проверьте, Панкратов, так ли я записал, и подпишите.

— Я этого никогда не подпишу, — сказал Саша, глядя прямо в глаза Дьякову.

27

Арбат жил своей прежней жизнью. Апрельское солнце взглядывало в окна, нагревало мостовые и тротуары. На бульварах оседали и чернели снежные сугробы, расщелины асфальта выдыхали теплый запах пробуждающейся земли. Школьники без пальто и без шапок гоняли в переулках футбольные мячи. На домах появились леса, на лесах каменщики и маляры, дома ремонтировались, красились, надстраивались. На Арбатской площади снесли сквер и дома, мешавшие движению. Москва обрастала новыми заводами, поселками, облеплялась бараками.

По вечерам так же сверкали на Арбате огни кинотеатров «Арбатский Арс», «Карнавал», «Прага», «Художественный».

Прохаживались по тротуару арбатские девчонки и дорогомиловские, и девчонки с Плющихи, воротники пальто опущены, цветные косынки развязаны, на ногах туфельки и тонкие чулки телесного цвета. И так же в воротах Сашиного дома вертелась стайка подростков. Варя прошла мимо, помахала приветственно рукой, спешила в Дом Красной Армии на выпускной вечер военных училищ.

На таком грандиозном вечере она еще никогда не бывала. На сцене, в президиуме известные всей стране военачальники. Буденного Варя узнала, а из тех, кого шепотом называл ей Серафим, запомнила Тухачевского, такого красивого, каких она в жизни еще не видела. И, хотя Варя не любила собраний и докладов, ее увлекала праздничность этого вечера, великолепие зала, романтика ратного подвига, на который напутствовали выпускников легендарные командармы, атмосфера мужского, военного, солдатского единения, когда стираются грани субординации, выпускник видит свое будущее в знаменитом командарме, а командарм свою молодость в юном выпускнике. И жены командиров казались ей женщинами особенными, они делят с мужьями невзгоды и опасности их профессии. Приглашенные сюда девушки тоже держались торжественно, как уже приобщенные к этой жизни. Варя их внимательно разглядывала, некоторые были очень красиво одеты. Ансамбль красноармейской песни и пляски Варю никогда особенно не интересовал, а сегодня понравился, понравилось, как поют и пляшут солдаты свое, русское, лихое и зажигательное.

Духовой оркестр в фойе не хуже джаза играл фокстроты, румбы и танго. И рядом с подтянутыми курсантами, ловкими, простыми и веселыми, казались нелепыми молодые люди в чарльстонах, широких болтающихся брюках, крикливых галстуках и плохо вычищенных ботинках.

Нина тоже сегодня другая, не допекает, добрая и благожелательная, грустна, жалеет, наверное, что Максим уезжает, а она отказалась выйти за него замуж.

Серафим тоже уезжает завтра на Дальний Восток, а вот Варя об этом не жалеет, потому что на этом вечере согласилась стать его женой. Кончит школу и приедет к нему. А этот год он будет ей писать, она будет отвечать, и все ее подруги в школе и во дворе узнают, что она уезжает на Дальний Восток к мужу. Это опять выделит ее среди подруг — никого из знакомых девчонок не ждут на Дальнем Востоке. В театр, на каток, в кино она будет ходить одна, на танцы вообще не будет ходить. А если пойдет, то станет танцевать с Зоей. Впрочем, она может танцевать и с мужчинами, только не знакомиться с ними… Спасибо… Нет, простите… Я не могу… Одна, одинокая, обращающая на себя внимание, неприступная, уезжающая на Дальний Восток. Что касается Саши, то Софью Александровну она не оставит, а значит, и Сашу не оставит. И то, что на Дальнем Востоке ее дожидается Серафим, а в Москве она нужна и Софье Александровне, и Саше, делало ее в собственных глазах еще интереснее и оригинальнее.

Варе было весело. Они с Серафимом прекрасно танцевали, на них смотрели даже высшие военачальники со своими женами. Варя старалась подольше кружиться в том углу, где стоял Тухачевский.

Максим танцевал с Ниной. Его толстое курносое лицо излучало добродушие. К Нине подходили его товарищи, приглашали на следующий танец, и Максим так же добродушно улыбался, ждал ее в углу. Высокий, плечистый, он обладал незаурядной физической силой и, как большинство сильных людей, боялся ею пользоваться, опасался кого-нибудь задеть, что-нибудь повредить.

Отец его, истопник, сильно пил и умер от белой горячки, мать-лифтерша осталась с четырьмя детьми. Максим был старший. От нищего детства в нем сохранилась бережливость, в школе товарищи принимали ее за скупость, подтрунивали над его аккуратностью. Расческу он держал в дерматиновом футляре, бумажные деньги в бумажнике, монеты в кошельке, карандаш в металлическом наконечнике, чтобы не ломался грифель, записную книжку с телефонами и адресами сохранял годами, вещи любил прочные, еду простую, сытную, только не привык тратить на нее много денег, если придется, мог и поголодать.

Как самому хозяйственному, ему поручали в школе все практические дела. Он вел протоколы, принимал членские взносы, подшивал инструкции райкома, составлял отчеты. Сходить, оповестить, написать объявление, расклеить плакаты, достать красную материю к празднику, купить билеты на коллективную вылазку в театр, произвести запись в кружки и на семинары, подсчитать голоса при голосовании — вся эта работа ложилась на Максима. Не то чтобы его считали не способным на нечто большее. Просто так повелось, все к этому привыкли.

Он был годом, а то и двумя старше своих товарищей, понимал незначительность их спорой, шутил, обескураживал добродушием. Своим расторопным, мужицким умом умел обойти рифы и мели, мог, когда надо, слукавить, но никогда не поступался своими убеждениями, преданностью товарищам. С годами в нем развилось и отстоялось нечто простое, солдатское, твердое и несгибаемое. В военное училище Максим пошел после срочной службы — это давало материальное обеспечение, он мог помогать семье, больной, уставшей от жизни матери. Кроме того, Максим любил порядок. Военное дело ему нравилось: командир Красной Армии, молодой, сильный, образованный. Его место там, в войсках, на границе, где зреет конфликт. И все же он покидал Москву с грустью. Грустно расставаться с компанией, с Ниной, с Сашей Панкратовым, Леной Будягиной, Вадимом Марасевичем. Эти ребята олицетворяли жизнь, в которой он и тысячи таких, как он, поднялись из темных и сырых подвалов.

Мальчишкой Максим иногда вместо матери убирал лестницу. Нина ему помогала. Не потому, что Максиму тяжело, а для того, чтобы показать жильцам, что эта работа, как всякая работа, не унижает. То был комсомольский поступок, акт товарищеской солидарности, из него Максим больше, чем из любой книги, понял суть повой морали. Потом, уже в девятом классе, произошла страшная история… Отец выкрал у него и пропил деньги, собранные в фонд строительства самолета «Московский комсомолец», около тридцати рублей, деньги по тому времени значительные. Максим хотел покончить с собой — где он возьмет тридцать рублей, как оправдается перед ребятами? Нина заметила его состояние, вынудила признаться во всем и немедленно все рассказала Саше.

— Эх, ты, — сказал ему Саша, — дешево ценишь свою жизнь.

И дал ему деньги, пятнадцать рублей взял у матери, пятнадцать у Марка Александровича. Таких друзей он теперь лишается. Саша его сберег, а вот он Сашу не уберег…

Нина нравилась ему еще тогда, когда они играли в прятки на заднем дворе, нравилась и в школе: рослая, крупная, решительная. Нравилась ее неумелость, неуступчивость и беспомощность. Тому, что она якобы его не любит, он не верил, она сама этого не знает. Серафима он привел в дом нарочно — пусть Варя выходит за него замуж, хороший парень, неглупый, красивый. И тогда отпадет главная причина, на которую ссылается Нина: она не может ничего решить, пока не поставит на ноги Варю. Нина же думала так… Безусловно, командармы выглядят импозантно, но ведь это политики, стратеги, государственные деятели, Максим не будет ни стратегом, ни политиком, будет обучать красноармейцев на плацу… Раз-два!… Раз-два!… Вот он стоит, дожидается ее, широкоплечий, краснощекий, с тщательно приглаженными русыми волосами, сапоги блестят, и пуговицы блестят, новенький ремень хрустит, а когда танцует, стальные подковы его сапог постукивают по паркету. Будет служака… Жаль! Мог бы добиться большего. Придет война, все будут воевать, а пока надо жить и работать. Все это она изложила Максиму, еще когда он поступал в училище. Он не послушал ее. Пожалуйста! Он имеет право на собственное мнение. Но она тоже имеет право решать свою судьбу. Нина твердо решила не выходить замуж за Максима и не уезжать из Москвы.

28

В театре Вахтангова поставили «Гамлета» с маленьким и толстым Горюновым в заглавной роли. Юра Шарок любил вахтанговцев, позвонил Вадиму Марасевичу, попросил достать билет на спектакль и сказал, что зайдет к ним вечером на Староконюшенный.

Профессор Марасевич, известный московский терапевт, раз в месяц консультировал в поликлинике ЦЕКУБУ в Гагаринском переулке, записывались к нему за полгода. Клиника на Пироговской называлась клиникой профессора Марасевича; кафедра в медицинском институте — кафедрой профессора Марасевича. Дома он принимал только близких друзей. Дальний потомок какого-то украинского гетмана, Марасевич так же, как и его отец, тоже врач и профессор, был коренной москвич с давними и устойчивыми связями среди московской интеллигенции. В его доме на Староконюшенном бывали Игумнов, Станиславский, Прокофьев, Нежданова, Гельцер, Качалов, Сумбатов-Южин, Мейерхольд, бывал и Луначарский. Ни один знаменитый западный гастролер или модный исполнитель не миновал этой барской, хотя и безалаберной квартиры. Гостей принимала красавица дочь, доставали хрусталь баккара, стелили крахмальные скатерти. Молодые актеры, часто приходившие после спектакля, с удовольствием накидывались на телятину и бледно-розовую лососину. Молодежь всех будоражила, иногда прямо за столом начиналась импровизация, разыгрывались сценки. Вадим тут же выступал с устной рецензией, и, как казалось профессору Марасевичу, не без остроумия. Вадим окончил университет, получил диплом искусствоведа, читал лекции, иногда водил экскурсии, а сейчас пробовал себя как театральный критик.

Профессор Марасевич попивал боржом, мог рассказать к случаю одну-две смешные истории из своей практики или из практики отца, но после двенадцати не засиживался, желал всем доброй ночи, говорил, что люди его профессии обязаны соблюдать режим.

Вика тоже пробовала себя в театре и в кино, пока ничего толкового не получилось, не считая романов с известными актерами, подающими надежды режиссерами и пробивным а журналистами. Романы начинались возвышенно, цветами и письмами, ресторанами и поездками в такси, а кончались ссорами, упреками и объяснениями по телефону.

Только с Юрой Шароком роман начался просто и просто кончился. Они случайно повстречались на Арбате, прошлись по его освещенной весенним солнцем стороне. Потом Юра сказал:

— Зайдем, посмотришь, как я живу.

Вика хорошо понимала, что значит зайти и посмотреть, как он живет. Но эта форма приглашения действовала на нее почти автоматически. И подталкивало тайное соперничество с Леной Будягиной. О том, что Юра с Леной больше не встречаются, она не знала.

Знакомство с тем, как живет Юра, произошло без лишних слов и объяснений, будто связь их тянулась уже много лет. В сравнении с другими, рефлексирующими и уже пожившими поклонниками Юра был на уровне. Но эта комната, эта жалкая квартира, запах выутюженного материала, напомнивший ей, кто его отец…

Она думала, что Юра будет назойлив и придется его отшить — она делала это с той же легкостью, с какой случайно заходила к одиноким мужчинам. Но Шарок оказался порядочным человеком. Вот тебе и сын портного!

Однако его такт объяснялся просто: она оставила его равнодушным — холодная, глупая. Он тоже сравнивал ее с Леной — сравнение шло не в ее пользу. И как спокойно ложится в чужую постель! В нем закипала ярость мещанина, на, месте каждой блудливой бабенки видящего собственную жену.

Сегодня он зашел к Вадиму насчет «Гамлета».

— Перекусим, — предложил Вадим.

Они прошли в столовую, большую, чем вся квартира Шароков.

Вадим ел жадно, толстогубый, с маленькими глазками, короткими лохматыми, как у рыси, бровями. И при такой внешности у него потрясающий голос — мужественный, рокочущий, с мягкими, интеллигентными интонациями.

Густо намазывая масло на хлеб, хотя ел суп, Вадим говорил:

— Он путает юрисдикцию с юриспруденцией, раритет с паритетом, прецедент с претендентом. Но ведь это новый человек, называй его как хочешь: ударник, призывник. Он идет со своей темой, заметь, главной, и со своим героем — заметь, героем будущего. Так неужели мы наше будущее променяем на сто граммов масла?! — Вадим оттолкнул от себя масленку. — А ведь скорбящие скорбят именно по этим ста граммам…

Рассуждения Вадима о героях будущего Юра слушал без раздражения — они все-таки что-то прибавляли к познанию этого незнакомого ему мира. Недавно Вадим говорил обратное, ругал дурной вкус и превозносил мастерство. Он удивительно умел держать нос по ветру, всегда тянулся к более сильным, в школе был при Саше Панкратове, в университете еще при ком-то, а сейчас состоял при известном критике, выступающем со статьями об юродствующей поэзии. Но Юра не ловил Вадима на непоследовательности. Ему нравился дом Марасевичей, актеры, поток веселых, беззаботных и знаменитых людей. В разговорах этих баловней славы он улавливал что-то легкое, циничное, оттого и слава их казалась легкой, доступной, делом случая, ловкости. Несмотря на свою беспечность, эти люди держались, как неприкосновенные особы.

И профессор Марасевич ему нравился: барин, с холеным лицом, красивой бородкой и мягкими руками, и тоже неприкосновенный.

С Вадимом они виделись теперь почти каждый день, Вадим проводил его в театр. Юра ходил в театр и без него, по его звонку или по звонкам знакомых, которых приобрел в доме Вадима.

Замечательное время! Весна тридцать четвертого года надолго запомнилась Юре Шароку. Кандидатуру его в прокуратуре пока не утвердили. Но Малькова обещала, что все скоро решится. Юра доживал последние месяцы свободной беззаботной жизни и старался жить как можно интереснее. Только воспоминание о Лене не давало ему покоя. Приходя в театр, он оглядывал зал, боясь и в то же время надеясь ее увидеть.

Со времени своей болезни Лена ни разу не была в театре. Она почти не выходила из дома, никому не звонила, даже ребят не видела с того дня, когда они собирались писать письмо насчет Саши.

Сегодня к ней неожиданно пришла Гера Третьяк, тоже дочь посла, в детстве они дружили, иногда попадали вместе в Лондон, Париж, Берлин, а в Москве почти потеряли друг друга из виду.

Хорошенькая брюнетка, колкая, остроумная, Гера даже о пустяках умела говорить занятно, Лена слушала ее, улыбалась. Они вспомнили, как ездили в Южный Уэльс, остановились в Кардиффе, в дешевой гостинице, в ней же остановились футболисты из Шотландии, и два футболиста предложили им бежать в какую-то страну, где браки женщинам разрешаются с четырнадцати лет. Лене и Гере только исполнилось тогда по пятнадцать. Вспомнили, как ездили во дворец Фонтенбло и женщина-гид, показывая на кровать Наполеона, сказала о его росте — сто пятьдесят два сантиметра. Гера удивилась, наверное — сто шестьдесят два. Гидша обиделась и сказала, что у ее мужа рост сто пятьдесят два сантиметра, а всем известно, что он одного роста с Наполеоном. Сейчас это почему-то показалось особенно смешным, они хохотали. Лена радовалась, что Гера провела у нее вечер. Обняла ее, поцеловала на прощание, сказала грустно: «Ты меня не забывай».

29

В тот же вечер, когда Варя, Нина и Макс танцевали в Доме Красной Армии, Юра ужинал у Вадима Марасевича, а в гости к Лене Будягиной пришла Гера Третьяк, в этот же вечер, приблизительно около восьми часов, Софье Александровне позвонили и сказали, что завтра в десять утра она должна явиться в комендатуру Бутырской тюрьмы для свидания с сыном, Панкратовым Александром Павловичем. С собой привезти теплые вещи, деньги и продукты. Голос был ровный, спокойный, говорил человек, привыкший говорить изо дня в день одно и то же, лаконично, ясно. И, когда все изложил, тут же, не дожидаясь вопросов, положил трубку.

Софья Александровна испугалась, что он не договорил, забыл сказать что-то важное, существенное, из-за чего она не сможет сделать все как следует. Боялась что-либо забыть, боялась перепутать и потому лихорадочно пыталась удержать в памяти все, что он сказал: «Завтра, в десять, в Бутырке, свидание, теплые вещи, продукты, что-то еще… Боже, я забыла, что еще… Ах, да, деньги, деньги на дорогу…» И, чтобы ничего не забыть, Софья Александровна записала все на бумажке. Деньги и продукты означают ссылку, теплые вещи — Север или Сибирь.

Надо все собрать и приготовить за ночь, и у Софьи Александровны не осталось времени на отчаяние. Только не могла простить себе, что ничего не собрала — считала плохой приметой заранее готовить мальчика в такую дорогу. На Саше зимнее пальто, шапка-ушанка, свитер, теплый шарф, валенок у него, правда, нет, но, куда бы его ни выслали, они ему не нужны сейчас, в апреле. Понадобятся зимой, а к зиме она ему вышлет. Сейчас ему нужны сапоги, там грязь, слякоть, он пропадет в своих ботиночках, сапоги — именно то, что ему нужно, что может спасти жизнь. Но сапог у Саши нет. И магазины уже закрыты, да и все равно сапоги отпускают по ордерам, а ордера у нее нет. Можно купить на барахолке за баснословные деньги и с риском, что всучат картон вместо кожи. Но и барахолка уже закрыта.

Тогда она вспомнила, что у Веры, ее сестры, есть на даче крепкие, грубые сапоги Сашиного размера, сороковой номер. Она им купит другие, сколько бы они ни стоили, а эти надо отдать Саше.

Она позвонила Вере, Вера и ее муж Володя уехали на дачу и вернутся только послезавтра. Такая неудача!

У младшей сестры Полины телефона не было. Телефон был в соседней квартире. Софья Александровна знала его номер с тех пор еще, когда Полина дружила с этими соседями, но вот уже несколько лет к телефону ее не зовут, и Полина просила не звонить. Все же Софья Александровна позвонила, хотя и угнетала мысль, что откажут, да еще грубо.

Ей ответил мужской бодрый, полнокровный голос.

— Простите, — сказала Софья Александровна, — очень неудобно вас беспокоить, но срочное дело… Вы не могли бы вызвать к телефону Полину Александровну?

— Какую Полину Александровну?

— Вашу соседку, из двадцать шестой квартиры, только, ради бога, извините, это говорит ее сестра.

— Ну, знаете…

Но трубку мужчина не положил, трубку взяла женщина.

— Кто вам нужен?

— Ради бога, простите — сказала Софья Александровна. — С вами говорит сестра вашей соседки, Полины Александровны. Знаете, такая неприятность, срочное очень дело, тут связанное… Вы не могли бы позвать мою сестру, будьте так добры.

— Сейчас, — недовольным голосом ответила женщина.

Софья Александровна долго ждала, наконец к телефону подошла Полина, взволнованная, догадалась что с Сашей плохо.

— Сашу завтра высылают, — сказала Софья Александровна. — Надо съездить к Вере на дачу, привезти сапоги.

— Беда, беда, — заохала Полина, — Игорек с температурой, а Коля приедет после одиннадцати. Что же делать? Как только Коля вернется, я тут же к тебе приеду, но на дачу уже не успею.

— Хорошо, приезжай поможешь собрать вещи, — сказала Софья Александровна, — с сапогами я что-нибудь придумаю.

— Что привезти?

— Ничего, все есть.

Придется ехать самой, хотя она и не знала, найдет ли ночью дорогу в новом дачном поселке с просеками вместо улиц. Никто не знал их названий, номера домов перепутаны, и нет еще дачников, не у кого спросить. Но все равно надо ехать. А если она уедет на дачу, кто пойдет в магазин? Она позвонила Варе. Вари не было и Нины не было. Попросить Милицу Петровну? Не поедет, бережет сердце, не поднимает даже бидончика с молоком, а продуктов надо купить много: и хлеба, и сухарей и сахара, и сгущенного молока, и лимоны, он совсем без витаминов, и копченой колбасы, сыра, ветчины… Она записала все это на бумажке и постучала к Михаилу Юрьевичу. В халате, склонившись над столом, он что-то клеил.

— Так неудобно, но другого выхода нет. Вот список, вот деньги, если не будет копченой колбасы, можно полукопченую, при такой погоде не испортится, и хорошо бы что-то рыбное, только не слишком соленое.

Михаил Юрьевич хмуро смотрел на нее сквозь пенсне.

— Как же вы ночью поедете за город? И когда вернетесь?

— Я вернусь ночным, он идет в час с чем-то…

— Не будет трамвая.

— Доберусь как-нибудь.

— Поезжайте в магазин, — сказал Михаил Юрьевич, — а я съезжу к вашей сестре.

— Что вы, Михаил Юрьевич, это далеко, сорок восьмой километр, от станции минут двадцать, поселок не освещен, ни мостовых, ни тротуаров, грязь, что вы, что вы, еще убьют вас.

— Приготовьте адрес, — сказал Михаил Юрьевич, — начертите, если сумеете, маршрут, я сейчас оденусь.

Она начертила, как могла, и объяснила, как могла. Возле станции ларек, зимой он заколочен, главное, взять от ларька направо, тогда сразу попадешь на нужную просеку. В этом вся задача — попасть на нужную просеку. А уж по просеке третья улица налево, она так и называется Третья Зеленая, только нет таблички, мальчишки летом сорвали. Дача номер двадцать шесть, номер написан на калитке. Дачу легко узнать по штакетнику. Рядом сплошной забор, и дальше сплошной забор, а между ними штакетник, это и есть Верина дача. Но главное — взять от ларька сразу направо. Михаил Юрьевич стоял перед ней в ботах, в высокой меховой шапке, насупленный и важный в своем старомодном пенсне и в то же время, если представить его шлепающего по грязному, пустынному поселку, беспомощный. Проищет всю ночь, а ведь завтра утром ему на работу.

Она посмотрела на часы и ужаснулась — четверть десятого! Дежурный магазин закрывается в десять.

Трамвай был полон, Софья Александровна вошла с передней площадки второго вагона, пусть штрафуют, не высадят, но никто ее не оштрафовал, она передала деньги на билет и осталась на площадке. Думала о том, что еще много дел после магазина и как быть с чемоданом, она не знает, где ключи, исправен ли замок, давно этим чемоданом не пользовались. А без замка нельзя, Саша может попасть в одну партию с уголовниками, и у него все вытащат.

При мысли, что Саша пойдет в одной партии с уголовниками и его могут обокрасть, обидеть, избить, она снова почувствовала всю степень несчастья, обрушившегося на ее сына: меченый, гонимый, отверженный, бесправный.

Москва, по которой она сейчас ехала, вся эта громада улиц, огней, площадей, автомобилей, витрин, трамваев казалась ей неправдоподобной. Все двигалось, устремлялось куда-то, нереальное, неестественное, туманное, как тяжелый сон, восковые фигуры, манекены, освещенные молочным трамвайным светом.

Она сошла с трамвая в Охотном ряду. Без четверти десять. С остановки она видела движение в дверях дежурного магазина. Открыт! Она спешила, задыхаясь от быстрой ходьбы. И, когда подошла, увидела у магазина толпу, уже не пускали, люди скандалили, обозленные тем, что опоздали на какие-то полминуты. Некоторые пытались протиснуться в магазин и не могли. Толстая продавщица держала дверь.

Софья Александровна тоже попыталась пробиться, но не сумела. Ее затолкали в этой маленькой, но буйной толпе. Потом толпа уменьшилась, из магазина стали выходить реже, внутри притушили свет. Понемногу все разошлись. И только Софья Александровна не уходила. Когда дверь открывалась, она просила продавщицу пустить ее.

Продавщица — у нее было толстое, красное обмороженное лицо — грубым голосом твердила:

— Мамаша, отойдите, мамаша, не мешайте!

— Будьте добры, я очень прошу вас.

Из магазина вывалилась группа веселых молодых людей, одна из них закричал молодым, свежим голосом:

— Пустите бабку за поллитром!

И веселая компания помчалась к Охотному ряду.

— Я прошу вас, ведь еще можно, — умоляла Софья Александровна, когда открывалась дверь.

Продавщица не обращала на нее внимания, привыкла к таким упорным, каждый вечер попадаются, канючат, пока на дверь не повесят замок.

— Не лезь! Отойди от двери!

Уборщицы подметали пол, рассылали желтые опилки, продавщицы убирали продукты с прилавков, торопились. Софья Александровна продолжала стоять. Продавщица выпустила последнего покупателя и оставила свой пост. Софья Александровна толкнула дверь и вошла в магазин.

— Куда?! — подбежала к ней толстая продавщица.

— Я не уйду, — тихо сказала Софья Александровна.

— Сейчас участковому сдам! — пригрозила продавщица.

— Мне сыну, в тюрьму, — Софья Александровна смотрела на это грубое обмороженное лицо, лицо торговки, продающей на морозе пирожки и эскимо. — Завтра отправляют, надо передачу собрать.

Продавщица вздохнула.

— Все врут, все чего-нибудь говорят. А нам тоже надо отдых иметь.

Софья Александровна молчала.

Женщины надевали пальто, собирали свои сумки.

— Михеева, получи! — крикнула продавщица через весь зал.

Приехала Полина, и уже совсем ночью с Михаилом Юрьевичем приехала Вера, привезла сапоги. Они оказались не сорокового, а сорок первого номера, но все равно годились.

— Не хромовые, выходные сапожки, а походные, рабочие — говорила Вера, — с шерстяным носком будет прекрасно: тепло, удобно.

Кроме сапог Вера привезла заплечный мешок с широкими лямками, их можно делать и короче и длиннее.

— В мешок продукты, в чемодан — вещи.

Вера была самая энергичная, умелая среди сестер и деловая вот именно так, по-пригородному, по-подмосковному. Муж ее — охотник и рыболов, дети — лыжники и туристы, жили они на даче, занимались садом и огородом. «Уж больно ты смиренная», — выговаривала она Софье, настаивая в свое время, чтобы та разошлась с мужем. Вступалась за сестру, ссорилась с Павлом Николаевичем, не выносила его замечаний и в конце концов перестала ездить к Панкратовым.

Вера сама все уложила ловко, умело, велела дать вилку, ложку и нож, кружку. Софья Александровна совсем забыла про это и про бритву забыла, посылала то, что привыкла посылать в передачах, а это вещи в дорогу, все теперь можно, все разрешено.

— Много денег с собой не давай, — наставляла Вера, — могут украсть в дороге, лучше потом вышлешь, на место. На свидании скажи: как приедет, пусть сразу телеграфирует, ты и вышлешь до востребования. Ничего, вытерпит, молодой!

Но успокаивали даже не сами слова, а то, как действовала Вера, ее энергия, деловитость, в этом была жизнь, и это готовило Сашу тоже к жизни.

30

Нина не обратила внимания на то, что у Софьи Александровны горит свет, а Варя увидела — все замечала. Но не придала значения — Софья Александровна иногда целую ночь лежит со светом, сама ей рассказывала. Да и мысли Вари были заняты другим: завтра вечером она и Нина поедут на вокзал провожать Макса и Серафима.

Танцы в Доме Красной Армии продолжались до двух ночи. Многие уходили раньше, чтобы поспеть к трамваю, и Нина хотела уйти, но Варя и Серафим упросили ее остаться. Макс добродушно улыбался. Нинка осталась в меньшинстве и подчинилась.

Они шли пешком через ночную холодную Москву, Варя без галош, в легком газовом платочке. Серафим накинул на нее свой плащ, надел фуражку, у уличного фонаря она рассмотрела себя в зеркальце, фуражка, хотя и сползала на лоб, очень ей шла, делала похожей на молоденького хорошенького солдатика. Они с Серафимом шли сзади, рука Серафима лежала на ее плече, а когда Макс и Нина заворачивали за угол, они целовались. Серафим целовался так, что было больно губам. Варя еще никогда по-настоящему не целовалась и сейчас никакого удовольствия от этого не получала, просто было больно. Но она понимала, что это значит. Это значит, что Серафим страстный. Нина, наверно, догадывалась, почему Серафим и Варя отстают, но делала вид, что не замечает. И дома Нина тоже ничего не выговаривала, только велела скорее ложиться и тушить свет — завтра на работу.

Утром она оставила на столе записку для Вариной классной руководительницы: «Прошу отпустить Варю Иванову после третьего урока по домашним обстоятельствам». Домашние обстоятельства — это были проводы Макса и Серафима. Но Варя и не думала идти в школу. Ей хотелось приехать на вокзал хорошо одетой. Уезжают выпускники, будет много провожающих, будут те красивые и хорошо одетые девчонки, которых она видела в ЦДКА, и Варе хотелось одеться не хуже, выглядеть взрослой и строгой, ведь она провожает своего будущего мужа. Одеться не в черное, а именно строго, но заметно. Надо сделать прическу, навести косметику, и если она уйдет после третьего урока, а учится она во второй смене, то ничего не успеет.

Наскоро она приготовила Нине обед, взяла учебники и отправилась к Зое. Зоя тоже не пошла в школу, помогала Варе собираться, причесываться, загибать ресницы. Дала ей модные ботики со стальными пряжками, а главное, мамину котиковую шубу, в которой мама разрешала ей иногда пройтись по улице. И вот сейчас Варя ее надела, как сказала Зоя, выглядела в ней потрясающе, взрослая, видная дама, в котиковом манто, модных ботиках, с белым платком на голове, который тоже принадлежал Зонной маме.

К пяти часам Варя была наконец готова и позвонила Нине.

— Я приду прямо на трамвайную остановку.

— Откуда ты говоришь?

— Из школы.

Они подошли к трамвайной остановке одновременно.

Нина не узнала ее…

— Что за маскарад?

— Вешалка была закрыта, я надела пальто и платой Зои.

— А Зоя?

— Наденет мое.

— Где книги?

— В парте оставила, на вокзал их потащу?!

Вешалка во время уроков могла быть закрыта, и все же Варя лжет: в гардеробе заперли бы и пальто Зои, если это в действительности ее пальто. Но допытываться, уличать не хотелось. Уже не маленькая, скоро выскочит замуж, и хорошо, что за Серафима, порядочный парень, пусть жизнь ее будет, какой она хочет, и пусть проводит своего Серафима тоже, как хочет.

Вокзал был полон, перрон забит людьми до отказа. Нина и Варя остановились в растерянности у выхода на платформу. Но Макс и Серафим уже бежали им навстречу, махали руками, и они все вместе пошли вдоль состава к их вагону, проталкиваясь через толпу, боясь потеряться среди людей, тоже спешащих, тоже разыскивающих своих, среди мужчин, женщин с узелками, с гостинцами на дорогу, среди девушек с цветами, обнимающих и целующих этих чудесных ребят, новоиспеченных командиров Красной Армии, в гимнастерках, перехваченных ремнями, без фуражек: фуражки и шинели они оставили в вагоне… Молодое, радостное, оживленное и вместе с тем серьезное — грозная военная сила советского государства. И Нина поняла, что эти задорные, краснощекие ребята первыми пойдут в бой, первыми примут на себя все. Подумала, что, вероятно, ее место рядом с Максимом, таким сильным, спокойным. И, когда он уедет, его спокойствия и добродушия ей будет не хватать.

А Варя наслаждалась тем, как влюбленно смотрел на нее Серафим и как смотрят на нее другие командиры. Она здесь самая красивая, неожиданно высокая, почти как Нина. И ни на ком нет такого шикарного котикового манто, такой шали. Она раскраснелась возбужденная вокзальной суетой, гудками и свистками паровозов, предвещающими длинную, неизвестную и манящую дорогу. Макс сказал, что она похожа на киноактрису, Серафим шепнул, что любит ее больше жизни, и даже Нина улыбнулась, довольная тем, что у нее такая сестра.

Как и положено взрослой женщине, невесте, Варя смотрела только на своих, на Нину, Макса и Серафима, больше ни на кого, чтобы не подумали, что она зыркает глазами. Если и оглядывалась кругом, то так просто, рассеянным взглядом рассматривая поезда и людей, спешащих к поездам.

И когда она посмотрела на соседнюю платформу, то увидела Сашу.

Он шел между двумя красноармейцами, впереди спешил маленький командир в длинной шинели, озабоченно расталкивая толпу, а за ним между двумя красноармейцами шел Саша с заплечным мешком на спине и с чемоданом в руке.

Он почувствовал, что на него смотрят, оглянулся, и она увидела белое, как бумага, лицо и черную, в кольцах, как у цыгана, бороду. Саша скользнул взглядом по уезжающим курсантам, по Максу, Нине, по Варе, но не узнал никого, отвернулся и пошел дальше к поезду, стоявшему где-то на дальней платформе. За ними и впереди них шли люди с мешками, чемоданами и сундучками, торопились, обгоняли их, и они пропали в толпе.

А Варя все смотрела туда, куда скрылся Саша. Она не слышала, как прозвенел звонок, не видела, как все стала прощаться, как Нина поцеловала. Макса в лоб, не видела, как тянется к ней и заглядывает в глаза Серафим.

— Варя, очнись! — сказала Нина.

— Я видела сейчас Сашу.

— Что ты болтаешь?! — закричала Нина, понимая вдруг, что Варя говорит правду.

— Его вели конвоиры, у него борода, — бормотала Варя, не отрывая взгляда от соседней платформы, как будто в толпе людей, бегущих с мешками и чемоданами, он все еще идет, все еще идет и она сможет его увидеть… — У него борода, борода, как у старика.

Она захлебывалась в слезах.

— Совсем, совсем старик…

— Перестань, ты перепутала, — сказала Нина, и голос ее дрожал.

И Максим, тоже взволнованный, но стараясь сохранить спокойствие, добавил:

— Ты ошибаешься, Варя, так его не могли отправить.

— Нет! Это был он… — Голос ее бился. — Я его узнала… Он оглянулся и посмотрел — совсем белый, совсем старик…

Растерянный Серафим протянул ей руку.

— До свидания, Варя.

— Белый, белый, как мертвец! — рыдала Варя. — И тащит чемодан, они идут, а он тащит…

Стесняясь и краснея, Серафим поцеловал ее в щеку, мокрую от слез, с черными струйками краски, капавшей с ресниц.

Поезд медленно отходил, курсанты висели на подножках, толпились на площадках, махали руками, и провожающие тоже махали руками, тоже кричали что-то напутственное и шли рядом с поездом. И Макс махал, и Серафим тоже махал.

А Варя стояла посередине перрона, плакала, вытирала лицо платком, размазывала по лицу краску, захлебывалась в глотала слезы. Нина, испуганная, потрясенная, успокаивала ее:

— Перестань, что же теперь делать, сейчас заедем к Софье Александровне, все узнаем.

Проходила мимо старушка, остановилась, посмотрела на Варю, покачала сочувственно головой.

— Плачут девки по солдатикам.
Анатолий Рыбаков
Дети Арбата— Анатолий Рыбаков.
www.reliablecounter.com
Click here


Яндекс.Метрика



Дети Арбата— Анатолий Рыбаков.











Дети Арбата— Анатолий Рыбаков.


 1,505 Всего посещений