Корабельная чаща Михаил Пришвин










Повесть-сказка

ГЛАВЫ

Часть первая
ВАСИНА ЕЛОЧКА

ГЛАВА ПЕРВАЯ
Солнце светит одинаково всем — и человеку, и зверю, и дереву. Но судьба одного живого существа часто решается тенью, падающей на него от другого.
Так было. Ранней весной горячий луч солнца все осветил и тронул даже семенную шишку на верху старой ели. На своем парашютике семя, кружась, медленно слетело вниз и упало на тающий снег. Вскоре снег разбежался водой и осветил на земле семечко.
Из этого семечка и родилось дерево — Васина елочка.
Да, конечно, солнце-то светит всем одинаково, а это от нас самих рождается тень. И мы, и животные, и деревья, и все на земле дает разную тень — и добрую и злую, и даже сама земля по временам тенью своей закрывает иную планету.
Так вот и семечко елки, конечно, упало в лесу под чью-то добрую тень.
Было это в селе Усолье, вблизи города Переславля-Залесского, за много лет до того, как родиться самому Василию Веселкину. Даже и самого старого нашего лесника Антипыча тогда еще не было на свете. Никакой человек не был свидетелем жизни первых лет этого дерева. Родилось оно и росло само собой, и «Васиным» оно сделалось долго спустя, когда стало даже так, что не будь этого Васи на свете, так и не было бы и его елочки.
Была-жила елочка чуть ли не за сто лет до рождения Васи.
Семечко ее, подхваченное весенней водой, сплылось со множеством таких же семян и было выброшено в лесное урочище Ведерки.
В далекие времена тут был великий сосновый бор. Никто не помнит его, но так понимают его происхождение: там и тут от великого, еще более давнего прежнего леса оставались отдельные деревья-семенники и от старости засыхали и падали; каждое дерево, падая, разрушало возле себя много молодых новых деревьев, и оттого в сплошном тесном лесу оставалась каждый раз светлая полянка; молодые деревья, обступая полянку, тянулись вверх, догоняли кроны старых деревьев и, догнав, смыкались со всем пологом леса.
Когда деревья наверху смыкались, то лесная полянка делалась похожей на высокое ведро с зеленым донышком. Вот оттого-то и получилось лесное урочище Ведерки, что из каждого последнего дерева старого бора в новом лесу вышло ведерко.
Догадка эта была верная: великаны-сосны с тех незапамятных времен кое-где сохранились и до нашего времени. Тут-то вот, под тенью одного такого великого дерева, на вспаханную кротами земельку были брошены семена елей, и среди них было семя Васиной елочки.
Еловой породе деревьев тень вначале бывает даже нужна. Елку губит не тень высокого материнского дерева, а малая тень своих собственных мелких собратьев.
Счастливо было семечко, что оно попало в тень великой сосны: такая первая материнская тень охраняет ростки от ожогов мороза и солнца.
Это была первая материнская тень.
Как всегда, семян было множество, Васина елочка была неотличима в ровном бобрике ростков. Иному доброму человеку по такому ельничку даже рукой погладить хочется, как по шерсти его друга-собаки. Но далека, вот как далека от человека эта жизнь беспризорных существ, брошенных игрою случая в рыхлую, вспаханную кротами землю для борьбы между собою за свет.
Да, конечно, солнце дает нам только свет и тепло, но откуда же среди нас берется тень?
Надо думать, солнце в тенях не виновато: свет — от солнца, а тень, выходит,— ото всех нас, живущих на земле.
Это, конечно, истинная правда, что солнце для всех деревьев, и всех елок, и всех зверей, и для каждого человека светит одинаково, да мы-то вот на земле все разные, и от каждого из нас на другого падает разная тень…
Мало того что маленькие деревья затеняли друг друга. Они и просто силой движения теснили, уродовали свои мутовки: каждому хотелось раньше другого подвинуться к солнцу. Вот почему от каждого на каждого падала тень.
А тут вышла и еще беда: лосю вздумалось лечь и почесать себе спину об эти елочки.
Медленно после тяжелого лося поднимались помятые маленькие деревья, но Васина елочка не успела за всеми подняться и осталась в тени. Так, из-за того только, что лосю надо было почесать себе бок, ей это было как верная смерть.
Случилось еще, гром ударил почему-то не в самое высокое дерево — в нашу великую сосну, пионера всего этого леса, — а рядом с нею, в догонявшую ее издавна елку. После падения этого дерева от всего нашего елового бобрика осталась только Васина елочка, и над ней другая, ее затеняющая, отнимала свет до темноты.
С тех пор прошло больше ста лет. За это время родился, и вырос, и застарел старый наш лесник Антипыч. Вот это он-то и любил повторять всем, и от него мы берем эти слова, что солнце светит всем одинаково и свету солнечного хватило бы всем, да вот мы-то, земные жители, разные и друг другу порой закрываем солнечный свет.
— А из-за чего, — спрашивал часто Антипыч, — закрываем мы свет?
И, помучив собеседника, сам отвечал:
— Из-за того, что все поодиночке гонимся за своим счастьем.
Собеседник тогда пробовал заступиться за счастье:
— Без этого счастья жить нельзя ни человеку, ни зверю, даже и ни дереву.
— Нет! — говорил Антипыч. — Нельзя зверю и дереву, а человеку можно: у человека свое счастье, и оно — в правде.
И тут выкладывал все, из-за чего начинал спор свой о тени и свете.
— Не гонитесь, — говорил он, — как звери, поодиночке за счастьем, гонитесь дружно за правдой.
И эти-то слова о правде, наверно, и слышал еще маленький Вася, и скорее всего от этих слов у него все и началось.
Было это в годы первой войны с немцами.
Пришел однажды Антипыч к великой сосне, и с ним был мальчик Вася Веселкин. Тут впервые Вася встретился со своею елочкой.
Радостно каждому глубоко вздохнуть чистым воздухом под пологом сомкнутых кронами деревьев. Редкий человек, обрадованный чистым воздухом, обратит внимание на деревце, бледное, высотой не больше как в рост человека с поднятой вверх рукой. Хвоя на этом деревце тощая, бледная, сучки покрыты сплошь лишаями. Ствол — не толще руки человека, корни поверхностные.
Сильный может легко вытащить дерево и отшвырнуть, а между тем рядом с этой лесной сиротой стоит елка, его ровесница, могучее столетнее дерево. В тени-то этой счастливицы и хилится маленькая ее ровесница, в сто лет собравшая себе высоту в рост человека с поднятой вверх рукой.
Антипыч уже было поднял топор, чтобы прикончить эту несчастную, ненужную жизнь, но Вася остановил его.
— Ладно! — согласился Антипыч.
И минуточку глядел в большие серые серьезные глаза мальчика, вроде как бы даже и с удивлением.
Оно и вправду было чему подивиться в лесу: во всей жизни всех лесов на свете не было такого случая, чтобы кто-нибудь, кроме человека, мог заступиться за слабого. И какой же это еще человек — Вася Веселкин, чтобы против всех лесных законов вдруг ни с того ни с сего выставить свой, человеческий!
С другой стороны, тоже подумаешь: почему бы ему не выставить этот закон, если с незапамятных времен человек начал выбирать в лесу деревья, сажать их возле дома своего, поливать, навозить, ухаживать и — мало того!—уходя на войну, потом уносить в душе своей наряду со своими близкими и память о родной березке возле своего дома, сосне или елочке.
Когда Антипыч заносил топор над Васиной елочкой, наверно, это наше всеобщее человеческое чувство мелькнуло в душе мальчика и перешло на дерево.
— Ладно, — ответил Антипыч, отчасти, конечно, и понимая причуду мальчишки: все ведь — и мы, старики,— мальчишками были.
У Антипыча в этот раз был не просто его очередной обход лесного участка Ведерки. В лесничестве был получен приказ найти материал для фанеры. Требовалась сосна не меньше четырех обхватов толщиной и без единого сучка на высоту пяти метров. Во всех Ведерках оставалось только одно такое дерево. Вот за этим-то деревом и пришел теперь Антипыч.
Нечего было и мерить толщину: было видно на глаз — дерево больше четырех обхватов. И какие там пять метров вверх без сучка — куда больше! И смотреть было нечего.
Но Антипыч почему-то все глядел и глядел вверх, все больше и больше откидывая назад свою голову. Вася тоже за ним глядел вверх, пока не стало ему очень трудно. Тогда оба, и старый и малый, отступили дальше от дерева и все глядели и глядели вверх. И это было безо всякого дела, безо всякой надобности.
Так бывает с каждым в чистом бору: движение чистых стволов вверх, к солнцу, поднимает человека, и ему хочется туда, вверх, как дереву, тянуться к солнцу.
Голова скоро устает от высоты, приходится возвращать-, ся на землю. Антипыч сел, свернул себе козью ножку и сказал:
— У нас в Ведерках это будет последнее дерево. Упадет — и останется на память последнее ведро в наших Ведерках. Нового больше не будет.
— А есть еще где-нибудь на свете такое? — спросил Вася.
— Есть, — ответил Антипыч. — Мой отец бурлачил на севере, так он зимой нам, детишкам, много рассказывал. Там где-то есть заповедная Корабельная чаща: ее там не рубят, а берегут, как святыню.
Так вот эта чаща сосновая стоит высоко, на третьей горе, и нет в ней ни одного лишнего дерева, там нигде стяга не вырубишь. Вот как часты деревья: срубишь — оно не падает, а остается стоять меж других, как живое.
Каждое дерево такое, что два человека будут догонять друг друга кругом и не увидятся. Каждое дерево прямое и стоит высоко, как свеча. А внизу — белый олений мох, сухой и чистый.
— Высоко, как свеча? — повторил Вася. — И так-таки ни одного сучка доверху?
На этот вопрос постоянный шутник Антипыч ответил шуткой.
— Есть, — сказал он, — во всей гриве одно дерево, и в нем выпал сучок. Но и то в эту дырочку желтая птичка-зарянка натаскала хламу и свила себе там гнездо.
— Это сказка? — спросил Вася.
В глазах мальчика была такая тревога! Так, видно, хотелось ему, чтобы заповедная чаща не была просто сказкой!
— Это сказка? — повторил он. Антипыч бросил шутить.
— Про птичку, — ответил он, — я сам выдумал, да и то — что я! В каждом бору есть дерево с пустым сучком, а в дырочке живет желтая птичка-зарянка. А заповедную чащу отец мой видел своими глазами: это правда истинная.
— Истинная, — повторил Вася, — а какая же еще бывает на свете правда?
— Кроме правды истинной? — спросил Антипыч.
И опять его щеки начали собираться в гармонику, а ястребиный нос — опускаться к усам. Но тут же и опять, заглянув Васе в глаза, Антипыч бросил шутить и сказал:
— Правда на свете одна, только истинная.
— А где она?
— В уме и сердце человека.
— И у тебя?
— Конечно.
— Скажи, Антипыч, какая она сама, эта истинная правда? Антипыч засмеялся, нос его крючковатый направился к
усам.
— Видишь, Вася, — сказал он, — правда, она такая, что ее надо каждому держать в уме, а сказать о ней трудно.
— Отчего же трудно?
— Первое, трудно оттого, что в делах она, а не только в словах. Второе, оттого, что коли дел у тебя нет, то как скажешь — сам ни с чем и останешься.
— Ты мне одному только скажи!
— Скажу, — согласился Антипыч, — только не сейчас. Вот буду помирать — ты к тому времени, кстати, подрастешь, маленько поумнеешь,— ты ко мне подойди тогда, и я тебе на ушко скажу. Хорошо?
— Конечно, хорошо! — согласился Вася. — Только я знаю что ты мне скажешь тогда.
— Неужто знаешь? — удивился Антипыч.
— А вот и знаю, хоть еще и не подрос и не поумнел. Ты скажешь так: не гонитесь поодиночке за счастьем, гонитесь дружно за правдой.
После Васиных слов Антипыч в изумлении остановился и подумав, сказал:
— Ну и память у тебя, Вася!
После этих слов Антипыч выплюнул свою козью ножку поднял топор, подошел к великой сосне, зачистил на сером стволе белое местечко и на белом старательно вывел лиловым карандашом букву «Ф» (фанера).

ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда-то ученые-лесоводы думали — есть растения светолюбивые, вроде березки или сосны, и есть, как елка, тенелюбивые.
Так они и понимали: одни растения любят свет, другие какие-то любят тьму.
Ученые люди, сами не зная того, с человеческих отношений переносили мысль свою на деревья. В то время, в XVIII веке, положение господ считалось высоким положением, и один король Франции назывался даже «Король-Солнце», а положение раба было положение низкое, но сверху казалось, будто раб любит свое низкое положение…
Лесоводы с человеческого общества перенесли это на деревья и разделили их на светолюбивые, вроде сосны и березы, и на тенелюбивые, как елка.
Когда же человеческие отношения изменились, то спала пелена с глаз и у лесоводов: оказалось, и елка любит свет не меньше деревьев-господ, но боится на свету ожогов мороза и оттого прячется в тень.
В этом сближении людей и деревьев нет ничего особенного. Стоит только распилить ствол дерева поперек, сосчитать на срезе круги годового прироста, и часто оказывается — год, благоприятный для роста дерева, был и у людей урожайный, а тощий для дерева был голодным и у людей: для солнца все одинаково, что деревья, что люди, — у тех и других для солнца природа одна.
Другое выходит, когда люди переносят на природу такое, чего в ней нет: неравенство, как будто бы высшее установление.
Вот почему скорее всего и Антипыч постоянно нам всем с детства говорил, что солнце светит для всех одинаково.
Спрашивали Антипыча:
— Откуда же тень?
Как мог верно ответить Антипыч, если даже в учебниках мало говорилось о происхождении тени? А раз нет в учебниках, то само собою приходилось слушать мудрость старых людей.
— Тень,— объяснял нам Антипыч,— берется от нас самих. Каждый из нас, — говорил он, — все равно, люди, растения или звери — дорожит светом солнца и спешит: каждому хочется перед другим скорее продвинуться к тепленькому местечку на солнышке. Вот отчего на другого от этого счастливого и падает тень: от нас самих приходит тень, а солнце всех любит ровно.
Смешные были у нас деревенские мудрецы в лесах, но и мы, школьники, были не лучше. Мы отвечали:
— А если солнце любит нас, то у него тоже должны быть любимцы: всех-то всех, а кого-то-нибудь любит больше.
— Солнце всех любит ровно,— повторял Антипыч,— никого нет у него любимого, но каждый из нас думает, будто солнце любит всех ровно и только его самого любит больше, и оттого сам лезет вперед. Вот отчего в споре за место и рождается тень.
И правда, только слепому не видно, что борьба деревьев и всяких растений в лесу бывает больше всего только за место свое к источнику света. И особенно это было заметно, когда пришли с Антипычем лесорубы к тому месту, где стояла великан-сосна.
Было это еще на нашей памяти, когда выпала из лесного полога последняя сосна, последний свидетель давно прошедших времен.
Мы слышали не раз обвалы в горах, но почему-то не так эти обвалы хватали за сердце, как хватает каждый раз, когда вдруг в лесу из-под руки человека валится огромное дерево.
В горах бывает гул нечеловеческий, а дерево падает — всегда понимаешь про себя: так и ты сам, человек, можешь прошуметь, потрясти все кругом и навсегда замолчать.
Много было наломано деревьев и подлеска падением великана, и сплошной теневой полог был продырявлен. Вот в эту дыру и бросился на лесную поляну свет, прямой и великий.
Никто у нас раньше и не задумывался над тем, почему лесное урочище называлось Ведерками. А когда упала древняя сосна, то круглая поляна после нее в лесу стала очень похожа на огромное лесное ведро. И все поняли: оттого и стали Ведерки, что издавна древние сосны падали одна за другой.
Сотни лет на том месте, где стояла великая сосна, все было без перемен, но, когда упала сосна, все стало быстро изменяться. Свет великий, желанный и страшный ринулся в дыру лесного полога и начал внутри леса на поляне все изменять, кому на счастье, кому на гибель.
Золотые стрелы света летели неустанно, непрерывно падали на донышко лесного ведра — на светолюбивые травы. И мы все, у кого были на это глаза, видели, как у растений открывались глазки, подобные солнцу, с белыми, голубыми, красными и всякими лучами.
Васина елочка, столетняя и маленькая, уродливая, в бледно-зеленых лишаях, открылась на весь великий солнечный свет, и по виду невозможно было понять, что такое в ней самой происходит. Елочка эта только наводила на мысль о тех людях, нам лично знакомых, кому вдруг нечаянно доставалось незаслуженное богатство, и редко кому оно шло на пользу. Глядя на елку, все думали о человеческом счастье, но никто не мог видеть, что же происходило внутри нее самой под влиянием огромного света.
Во всем лесном районе нашего края справиться о научных вопросах можно было только у нашего учителя Фокина Ивана Ивановича, и это он-то для нас и нашел в книгах справку о том, что дерево, внезапно выставленное на яркий свет, перестраивает свои теневыносливые клеточки на свето-выносливые и от этого на некоторое время слепнет.
Так и наша елочка в борьбе за новую жизнь на какое-то время скорей всего тоже ослепла.
Не всякая елка выдерживает такую борьбу, и одно время некоторые сучки в лишаях стали так отпадать, будто лишаи тут же на свету и догрызают те сучки, на которых сами сидят. А еще хуже было, что некоторые другие сучки начали желтеть и хвоя на них — осыпаться.
Так и думали Антипыч с Васей, что этой затее пришел конец и елка должна неминуемо скоро погибнуть.
Год за годом уходили, и стало забываться когда-то замеченное деревце в Ведерках, на донышке последнего ведра. В лесных обходах, в случайных налетах за грибами, за ягодами стали проходить мимо елки, ее не замечая.
Пришла к людям Великая Революция. К этому времени Вася Веселкин был школьником и вот тут-то, на радостях, вспомнил о когда-то спасенном им деревце.
— Антипыч! — сказал он. — Давай с тобой сходим поглядим, как наша елочка: совсем ли засохла или, может быть, поправляется? Ты как, при обходах своих не замечал?
— Нет,— ответил Антипыч,— проходить-то проходил, а в глаза чего-то не казалось: скорей всего дерево осыпалось, оттого и не кажется. А поглядеть — отчего же не поглядеть, пойдем, мне как раз там сейчас надо оглобли достать.
Так и пошли.
И вот как это бывает иногда удивительно: думали, были уверены, что там, на полянке, теперь нет ничего, только пень великого дерева возле скелета столетней елочки в рост человека с поднятой вверх рукой. Когда же подошли, то еще издали увидели возле большого, как обеденный стол, пня деревце, хотя, конечно, и не великое, но совсем свежее и зеленое.
— Гляди! — воскликнул удивленный Антипыч.
И когда совсем подошли близко, опять повторил с удивлением свое:
— Гляди!
И показал на сучки дерева: они все очистились от лишаев бледно-зеленых, все покрылись темно-зелеными хвоинками, и каждая веточка кончалась резко светло-желтой, чуть-чуть с зеленью надставкой, веселой и сильной.
— Это новый прирост! — указал Антипыч.
— А что это? — спросил Ваня.
— Это значит, — ответил Антипыч, — что дерево стало на свой путь.
— Какой же это у дерева путь?
— А как же, — ответил Антипыч, — у дерева путь прямой, самый прямой — к солнцу.
И показал кругом в ведре лесном на стволы прямые и, все как один, напрямик от земли и к солнцу.
После того Антипыч показал и на сучья, что у каждого хлыста, как он называл стволы, непременно множество сучьев, и каждый сук растет тоже вверх, но непременно гнется каждый в свою сторону.
Чудак этот Антипыч! Вот сколько ни помнишь его, все говорил то ли шутками, то ли на что-то словами своими указывал… Тут он тоже взялся указать на то, что хлысты все одинаковые, прямые, а питающие их сучья все непременно разные.
Могло даже быть и так, что Антипыч вздумал свой ум показать перед важным человеком — школьником.
— Смекнул? — спросил он.
— Нет, — ответил удивленно и просто Вася, — я ничего не смекнул.
— Вот смекни, — сказал он. — Ты смекни это, что у дерева есть прямо путь к солнцу, и он один путь, а сучьев великое и дожидается, все исчезает из головы, все испаряется. А чтобы не показаться явным дураком, то что-нибудь другое спросишь и, значит, соврешь. И от этого усилия и в жар бросит, и в пот, и в краску.
После таких неудач Вася и зарок даже себе давал, чтобы не думать о таком чем-то и забыть. Но был у Васи какой-то ноготок в душе: точит и точит до тех пор, пока опять захочется спросить Ивана Ивановича это же самое.
Червяк точит дерево, пока жив сам и пока не источит все. И этот ноготок в уме если заведется, то уж и не останавливается и будет точить до конца. Так пришел и этой Васиной затее конец…
Однажды в классе было очень шумно и на задних скамейках даже дрались; казалось, весь класс был как крона лиственного дерева в ветреный день: каждый листик, каждый гибкий сучок хотел сорваться с места, не послушаться и улететь.
И вдруг кто-то услышал шаги и крикнул:
— Идет!
В один миг в классе все стихло, и каждый, кому хотелось жить, как хочется самому, только для себя, стал делать то самое, что каждому надо делать для всего класса.
Каждый бросился решать свою задачу.
Учитель вошел. В классе была тишина не мертвая. Такая живая тишина бывает в лесу, когда зеленеют деревья и в тепле горячего света каждый час все переменяется.
Вася быстро решил трудную задачу и сидел в ожидании учителя: Фокин всех обходил поочередно — кому помогал, кого наводил на ум, на кого сердился, с кем радовался.
Вася, положив перо, сидел на парте своей, ждал и слушал. Один ученик, решая задачу, говорил громким шепотом:
— Два в уме!
Другой, прошептав, «пятью семь», повторял:
— Три в уме!
Так было и «четыре в уме», и «пять в уме», и весь класс повторял все то же: в уме и в уме.
Это повторение напомнило Васе ясно вопрос о правде в уме, и, когда Иван Иванович подошел и очень обрадовался отлично сделанной работе, Вася вдруг осмелился и решительно произнес:
— Иван Иванович! Он хотел спросить:
«Говорят, что правда живет только как число в умножении, а что самой правды вовсе и нет на свете. Или, может быть, она и есть и живет меж нас, правда истинная?»
Вася по годам своим, конечно, не мог бы уложить в слова свой смутный вопрос, как мы теперь его укладываем, но мы знаем это тоже и по себе, что такой вопрос был в Васиной голове, и если бы вышел вопрос, то как бы Фокин обрадовался!
Но случилось, когда Вася назвал учителя по имени и хотел спросить о правде, Иван Иванович что-то заметил в классе и положил руку на плечо Васе.
— Погоди! — сказал он.
Так делают учителя в классе: там надо остановить, здесь — переждать.
И, пристыдив того нехорошего мальчика, кто хотел списать задачу у другого, вернулся Иван Иванович к Васе и спросил:
— Ну, Вася, что-то ты хотел спросить?
— Иван Иванович!..— начал было Вася.
И вдруг весь покраснел и сказать не мог ничего. Учитель погладил его по голове.
— Ты,— сказал он,— ведь о чем-то большом хочешь спросить?
— Ага,— ответил Вася.
— Приходи ко мне после обеда, поговорим,—серьезно сказал Фокин.
И Вася успокоился.
После обеда у Ивана Ивановича был счастливейший час, когда он жил для себя. Конечно, дело свое он любил, и все в деле у него шло хорошо, но это все было для будущего, когда еще дети вырастут, когда еще будущие граждане помянут его добром: его самого тогда, может быть, и не будет на свете.
Когда в такой час Вася пришел и остановился в дверях, Иван Иванович поманил его пальцем к себе, усадил на кушетке и спросил:
— Ты, Вася, мне что-то хотел сказать в классе, трудно там при всех о чем-то таком своем спрашивать. Давай с тобой потихоньку обсудим, а потом, может быть, полезно будет наш разговор вынести в класс. Ничего ты со мной не бойся, не церемонься, через какие-нибудь десять лет ты, может быть, сам будешь учителем.
Васю Фокин очень любил.
Конечно, был грех у Васи с этим вопросом о правде. Он уже стал привыкать к тому, что учитель отличает его, и сейчас с этим вопросом втайне его не так правда к себе тянула, как хотелось удивить Ивана Ивановича. Вот скорее всего отчего он так и волновался.
Но теперь, при спокойных, ласковых словах учителя, все напускное прошло, и в душе Вася собирался учителя по всей правде спросить,
И зто мы поймем: сама задушевная правда умным котеночком глядела из детской души, как глядит на лесной полянке цветочек.
— Хочется мне знать, Иван Иванович,— сказал Вася совсем спокойно,— верно ли это, что правда на свете одна для всех — правда истинная?
— Зто бесспорно! — ответил учитель.
— И Антипыч тоже мне говорил, что правда на свете должна быть одна, а когда я пристал к нему и просил показать правду, он ответил, что правда у каждого человека своя и сколько ни есть на свете людей, столько есть и разных правд.
Хорошие, хорошие, чуткие люди бывают среди деревенских учителей! Мальчик что-то о правде спросил — и нужно же так обрадоваться!
Иван Иванович вскочил с кушетки и быстро зашагал по комнате взад и вперед. Шагал и думал о правде, думал и думал, а о Васе как будто совсем и забыл.
О чем он думал?
Он думал о Виссарионе Белинском, соединявшем в свое время в себе пути русской правды. Личность этого человека была ему воплощением правды. Но Вася ничего не знал о Белинском, этим Васе ничего не скажешь.
Вдруг Фокин перестал шагать и спросил:
— Скажи, Вася, как это было у тебя, с чего у тебя начался этот вопрос, потрудись хорошенько, припомни.
— Мне трудиться нечего,— сказал Вася,— началось это давно, я еще и в школе не был. Антипыч указал мне на елочку в лесу маленькую, в рост человека, и сказал: «Этой елочке больше ста лет, и это она не растет оттого, что ее затеняет другая. Солнце светит,— сказал Антипыч,— для всех одинаково, да мы-то все разные: каждому хочется стать поближе к тепленькому местечку на свете. Солнце любит всех, но каждый думает — его оно любит больше, и оттого рождается тень».
— Молодец твой Антипыч! — не удержался Фокин.— Но как же все-таки вы добрались с ним до разговора о правде?
— Так и добрались мало-помалу. Эту елочку мы освободили от тени, и она стала у нас поправляться. Как-то раз и вышел у нас разговор о том, почему это ствол у дерева прямой, а сучья неправильные.
И Вася рассказал Ивану Ивановичу все про Антипыча.
Тут Вася увидел такое, чего никак ожидать было нельзя от нашего доброго Ивана Ивановича,— учитель весь загорелся гневом, стукнул кулаком по столу и сказал:
— Твой Антипыч нарочно мутит твою душу, и я ему этого так не спущу! В старое время он бы непременно в лешего обернулся и в лес убежал.
— Вы это шутите, Иван Иванович?
— Про лешего, конечно, шучу, только ты не слушай его больше, Вася. А теперь давай-ка вместе посидим, подумаем.
Так они и сидели на кушетке рядом, ученик с учителем, и оба думали о правде…
Никто не знал лучше Ивана Ивановича, сколько нужно было провести времени и перетерпеть его в пустяках, пока, наконец, не придет такой крылатый час, когда нам не нужно бывает никаких приемов и способов, чтобы самому держаться в воздухе.
Это кому-нибудь со стороны, может быть, и покажется, будто учитель после ухода своего ученика просто ходил, размышляя, из угла в угол. На самом же деле Иван Иванович не ходил, а летал из одной земли в другую в поисках такого слова, чтобы оно вполне совмещалось с делом и было бы словом истинной правды.
Летал Иван Иванович и в наших столетиях, и в далеких от нас временах. Смутно ему чудилось — скорее всего слово правды надо бы ему искать у Белинского.
И вот он подходит к своему шкафу, переносит книги на стол, пересматривает, перелистывает…
— Нет! — говорит он вслух.— Кажется, это уже встречалось…— Наконец, он взял в руки томик Ленина, и все осветилось: правда его, как особая материя, ощутимая сердцем русского человека, соединяла между собой поколения…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Как ни теснятся деревья, но всегда, если захочется, найдешь себе светлое пятнышко, и с ним приходит надежда на скорый выход из темного, нудного в походе елового долго-мошника.
Так идешь, идешь, высматриваешь себе светлое пятнышко и надеешься на скорый выход из леса. Но большею частью это бывает не выход на свет, а сквозь деревья просто небо показывается.
Сколько-то времени идешь без надежды и учишься поневоле понимать глубоко природу северного дерева — елки. Это дерево может чахнуть в тени, под пологом затеняющих его деревьев, целое столетие и при первом соприкосновении со светом раскрыться во всю свою затаенную мощь.
Бывает часто, над чем работаешь всю жизнь, на то и сам мало-помалу становишься немного похож.
Так, может быть, и древний наш славянин, как елка под пологом, жил много лет, вырубаясь к свету из леса, и каждое пятнышко света принимал за свет, надеялся и терял надежду и все вырубался и вырубался.
И когда вырубился, то и сам победитель чем-то стал похож на дерево, никогда не теряющее надежды выйти на свет.
Нам за то, может быть, и приглянулось Васино дерево, что захотелось ближе самого Васю понять.
До сих пор, если сверху посмотреть на северные леса, то кажется лес сплошным от самой Москвы и до северных морей. Там и тут мелькнет среди лесного массива светлое пятнышко, и это пятнышко с полями и есть все счастье человека в северном лесу, и это счастье он себе, вырубаясь, создал своим топором.
Вокруг такого светлого пятна полей узенькой пилой по небу глядит северный лес на дела человека. Северный человек по себе понимал природу леса, своего врага, он грозил ему топором, повторяя с древних времен: «Лес — это бес!»
А лес тоже стоял и, напряженно прищурясь, ждал случая покрыть собой эти вспаханные и удобренные для себя человеком поля.
Чуть война, и мужское население уходит из сел,— лес сейчас же приходит в движение. На опушке у него для этого всегда стоит готовая стража. Лес движется по земле опушками: тут стоят его воины — семенные деревья, и ветер с них бросает на человеческие поля семена.
Чуть война затянулась — и в бороздах и в кротовых кучах уже зеленеют березки, а под березками, в тени их, спасаясь от заморозков, переходят елочки, и так лес, собирая силу из множества, идет по земле и часто не оставляет никакого следа от прежней борьбы с ним человека.
Вот она где и таится разгадка и ответ людям, упрекающим северного человека за то, что он редко сажает дерево возле
своей хаты. Не дожил он еще до того, не срубил еще далеко свой лес, чтобы ему захотелось сажать у себя возле дома деревья.
Так оно выходит как бы какой-то закон по всей земле: чтобы дикий лес у себя извести, а потом сажать вновь и любить отдельное дерево.
Для чего так делают на всем свете: изведут — и опять все сначала?
Мы так делать не будем!
Конечно, и у нас в Усолье эта дикая повадка в борьбе с лесом человека оставалась в полной сохранности: мало ухаживали за лесом, и всякий тащил себе оттуда на еду ягоды и грибы, на топливо — дрова, на стройку — деревья. Обходиться с деревьями, с каждым отдельно, как с человеком, сажать, удобрять, поливать — это первый завел у нас учитель Фокин Иван Иванович.
Это он первый вздумал весь большой школьный участок засадить двойным рядом лип, и, что самое главное, он заставлял самих своих учеников находить в лесу эти липы в десятилетнем возрасте, выкапывать их, переносить, рыть ямы, удобрять, сажать, поливать.
И каждое посаженное кем-нибудь дерево непременно сохраняло в себе особенности того, кто его сажал. Иногда казалось, будто человек не дерево посадил, а сам себя на стороне увидал, и что хорошо особенно: с хорошей стороны себя самого увидал!
Так говорил у нас в Усолье учитель Фокин.
Не будь этой посадки лип, может быть, и Вася Веселкин забыл бы в лесу свою елочку вместе с детской правдой своей? Скорее всего так бы и забыл, а когда потом хватился, так и не нашел бы в лесу, может быть, и того ведерка, где стояла сосна-великан и в ее фильтрованном свете стояла глубокой тенью угнетавшая его елочку сытая и довольная елка.
Тоже, может быть, и так совершается переход от леса дикого к лесу саженому в сознании самого человека: человек, посадивший дерево, начинает, как всякий, ценить свой собственный труд и через это ценить и любить самое дерево?
А от своего трудового дерева перекинется к дикому и задумается над тем, что и дикие леса, даровые, тоже надо хранить.
Так было и с Васей. Он вспомнил, сколько борьбы с Анти-пычем он перенес, чтобы заставить срубить угнетавшую егс деревце большую сытую елку.
В то время Антипыч еще был жив, они вместе с ним пришли к лесному ведерку, где сейчас мох зеленый, кукушкин лен, травы, цветы, грибы хоронили пень великого дерева — последнего пионера и могикана в Ведерках.
Васина елочка на первый взгляд была все еще угнетенным деревом, ничем не отличаясь во всем множестве угнетенных деревьев, составляющих особый лес в лесу, называемый подлеском.
Но для опытного глаза старого лесника Антипыча много было изменений. Много и знать было надо о жизни елки, чтобы понять эти изменения.
Дерево лиственное то ли не успевает за короткое время жизни своих листьев выработать себе форму — лиственное дерево бесформенное, как нечесаная голова, а у елки веточка к веточке прибирается и ветви все вместе образуют нам хорошо известную форму.
Почему-то ночью в закрытых глазах нам представляется, будто елки в лесу держат единую правильную форму. Но когда пойдешь в лес с топором, чтобы к Новому году найти себе елочку, то правильную не скоро найдешь, а если и попадется такая, то’ все-таки и у правильной надо бывает что-то подправить.
Тогда ясно становится, что родилась-то елка в лесу неправильной формы, но человек понял ее форму как стремление к свету и на этом пути все поправляет и направляет.
Шли годы, и елочка, перестроив на свету свои клеточки, изменяла из года в год форму своих ветвей. А Вася, конечно, как и всякий человек, глядел на нее и ожидал от нее свершения правильной формы.
Комсомольцем он, после нескольких лет, застал свою елочку однажды, когда она большинство своих ветзей начала поднимать вверх, как руки. Это было оттого, что каждая более нижняя ветка старалась выйти из-под тени более верхней. И, обогнав ее, нижняя ветка поднималась, загибалась Еверх, к свету, как поднимается каждый сук, выходящий из тени на свет.
От этого каждый сук выходил рогом, снизу более длинным, кверху все более коротким.
Пришло время, Вася кончил школ, елка была не очень велика в высоту, но неузнаваемо расширилась снизу. Только самые нижние ветви почему-то не поднимались, как все, а оставались внизу.
После школы Вася стал лесником на место умершего Антипыча и во время ежедневных обходов встречался со своей елочкой и, каждый день глядя на нее, изменения перестал замечать.
Так он женился и с молодой женой Лизой был тут, рассказывал ей о великой сосне, показывал пень, больше и больше зарастающий цветами. И тут, показывая жене на свое дерево, вдруг заметил он всю огромную перемену.
Когда Лиза, не знавшая прошлого елочки, стала любоваться деревом, каким оно стало, Вася вдруг начал понимать, почему елка его растет и очень быстро и правильно.
Заметил он что-нибудь? Нет, он в первую минуту ничего не заметил, отчего так стало. Но так и со всеми бывает: сначала представится что-нибудь через перемену, а потом начинаешь и сам разбираться, отчего так представилось.
Теперь не хилая елка стояла, а красавица во всем своем счастливом дыхании…
Но отчего она такая была, какая перемена случилась, что она стала такая, Вася не знал.
— Только почему же нижние ветви ее не поднимаются? — спросила Лиза.
И Вася не мог ничего ей на это сказать.
После того опять каждый день в лесном обходе он встречался со своей елочкой и не обращал на нее особенного внимания.
Потом, когда первый раз пришли с ним в лесное ведерко его детишки — Митраша и Настя, он опять обратил внимание, до чего правильно и роскошно на великом свету образуется его прежняя елочка.
Митраша, как и мать его, Лиза, сразу обратил внимание на нижние ветки, лежащие на земле. С того он и начал знакомство с елкой, что стал поднимать ветку. А когда поднял, то увидел, что она пустила свои корешки и держится за землю. Он дернул ветку с силой и оторвал. Эта ветка у него стала дверцей для входа в шатер.
Он вошел туда, в шатер, позвал Настю и дома ответил своей матери, для чего нижние ветви держались за землю и не поднимались к свету: для того чтобы они с Настей могли в своем любимом шатре складывать грибы, ягоды, спасаться от внезапного дождя или просто сидеть.
— Как грибы под елкой? — спросила мать. А Митраша отчего-то обиделся и ответил:
— Грибы не просто под елкой сидят…
— А зачем же они там сидят? —спросила мать.
— Они там растут,— ответил, насупившись, Митраша.
— Ну что ж, растите и вы, детки! — ответила Лиза и отчего-то тревожно вздохнула.
Детям было — Митраше девять, Насте одиннадцать, когда началась война и отец их Василий Веселкин ушел…
Сказать, чтобы перед уходом лесник нарочно пришел к своей елочке проститься,— это нельзя так сказать: наши люди таких чувств стыдятся и их не показывают… Так тоже нельзя сказать ни о ком, чтобы память о любимой, свободно растущей на круче сосне, или о веселой березке возле родной хаты, или о елочке, вроде Васиной, оставалась в душе…
Скорее всего она оставалась как заступница родины, но сказывалась только в крайней беде.
Так было и с Василием. Он просто в раздумье перед уходом зашел на ту поляну, где стояла его елка. Первое, что он увидел,— это, что пень великой сосны весь скрылся во мху и цветах. Тут ему вспомнилось, что когда хоронили Антипыча, то родные и в гроб ему положили цветов полевых и на могиле тоже посадили цветы.
Посмотрев на убранный цветами пень великой сосны, Василий подумал:
«Вот оно откуда взялось у. людей убирать цветами покойников».
И тут же, взглянув на елку, он навсегда потерял свою мысль о том, что природа могилы своих покойников убирает цветами и что люди это взяли себе у природы.
Он увидел на своей елке, что каждый сук, рогом выходящий из тени вышележащего сука, держал и как бы торжественно поднимал на себе несколько маленьких шишек кровавого цвета.
Сколько времени, сколько незаметного труда было истрачено у этой елки на образование ее правильной формы — и вот пришел конец: всякий изгиб любого сука находил себе оправдание и награду, он держал на себе знамя будущей жизни — маленькую шишку кровавого цвета.
С других веток на эти красные шишки летела великой массой золотая пыльца. У елки наступила брачная пора: ее семенные годы.
Василий, конечно, не мог бы сказать, как мы сейчас после всего говорим, что новая, законченная форма елки была охватом бурных стремлений, направляемых к свету. Все это движение заканчивалось верхней мутовкой с единственным верхним пальцем, указующим на солнце.
Так было, что, сломись этот пальчик,— и все сочетание миллионов сучков и хвоинок теряло бы смысл.
Сказать, чтобы Василий Веселкин так-таки все и думал на войне о своей елке в шишках кровавого цвета, осыпаемых золотой пыльцой,— нет, он никогда об этом не думал. Но случилось однажды, когда война уже решалась в пользу нас, сержант Веселкин вышел из окопа и приказал своим бойцам подниматься в атаку.
Казалось, все было вокруг обыкновенно и просто, но вдруг свет, великий свет больше солнца, может быть, свет самой истинной правды просиял перед ним, и он открытыми глазами мог смотреть на него! Он видел на поле елочку правильной формы, и каждый сук, каждая ветка на ней выносила из тени на свет знамя будущего, сложенное в шишечку кровавого цвета, и на шишечку со всех сторон летела золотая пыльца.
Так было человеку, так ему и бывает порой, а люди видели самое обыкновенное, то, что видят они каждый день на войне: сержант Веселкин упал.

Часть третья
ДРУЗЬЯ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Медицинская сестра Клавдия Никитина, вставая утром, привыкла начинать день с того, что отрывала листок своего календаря на столе и, покручивая бумажку, некоторое время в постели собиралась с мыслями.
Она была немолодая, но нельзя сказать, чтобы совсем тоже и старая девушка. Может быть, оттого каждое утро мысли ее разлетались веером в стороны и каждое утро их надо было связать.
Вот отчего она каждое утро скручивала в трубочку листик и все крутила и крутила, пока не складывался ясный план рабочего дня.
Собравшись в мыслями, сестрица одевалась, умывалась, делала свою гимнастику и в то же время не выпускала из рук скрученный в трубочку листик отрывного календаря.
Бывало, положит где-нибудь рядом трубочку во время умывания или гимнастики, а потом непременно найдет и все крутит и крутит, теперь скорей всего уж без всякой мысли, а по одной только привычке.
До того ее доводила эта досадная привычка, что потом и после чая захватит трубочку на службу, да так и ходит от больного к больному. Бывает, конечно, возле какого-нибудь серьезного больного она и забудет трубочку. Так вот до чего же берет е свои руки человека привычка, что деловая женщина тут же начинает искать свою игрушку.
— Чего это вы ищите, Клава? — спрашивает старшая сестра Махова.
Нельзя же ответить старшей сестре, что ищет свою крученую трубочку из листика отрывного календаря. Клавдия ответит: пинцет потеряла, щипцы или бинт.
В этот раз, обходя поутру больных, Клавдия должна была поправить подушки у сержанта Веселкина. И тут-то, в его постели, она и потеряла свою бумажку. После, когда она хватилась и вернулась к Веселкину, чтобы взять свою трубочку, сержант уже нашел ее, раскрутил здоровой левой рукой и читал.
Охотно бы Клавдия подошла к сержанту и поболтала с ним. Была она далеко не молодая девушка, но сохранилась птичкой, летала и щебетала, как молоденькая. Старшая сестра Махова, женщина с большой семьей на руках, говорила о Клавдии:
— Птичка все о чем-то мечтает!
И вот как раз, когда птичка подлетала к сержанту, внезапно встречается Махова и спрашивает:
— Вы опять что-то ищете?
Клава без слов повернулась, и Веселкин сделался обладателем календарного листка.
Часто бывает, даже и целая книга лежит-лежит в библиотеке на полке, и люди ее обходят. Но случайно обратит на нее внимание ее настоящий читатель, и книга оживает.
Так и этот календарный листик, скрученный в глупую трубочку, попал теперь в руки того, кто его ждал.
На развернутом листике был напечатан портрет Белинского, и Веселкин прочитал под ним его знаменитые слова о том, что мы — русские — призваны сказать всему миру новое слово, подать новую мысль.
Так постоянно бывает между людьми: мысль, как крылатое семечко по ветру, находит какой-то свой способ лететь от человека к человеку и находить своего друга, хотя бы и через сто лет и за тысячи верст.
И в этот раз слово нашло своего человека и сделалось его собственной жизнью.
Кто знает, совсем это, может быть, и не случайно, если вникнуть всем своим умом и сердцем в жизнь этого человека, разобрать во всех подробностях, почему, может быть, сотни людей на то же самое слово глядели слепыми глазами, а тысяча первый взглянул и понял.
Веселкин взглянул, и схваченное глазами слово проникло в него.
Веселкин понял.
И вышло теперь, что мысль Белинского, как крылатое семечко, через сто лет прилетела к другому человеку и пришлась ему так же точно, как приходится на сухую, разогретую землю капля дождя.
Бывает же так!
Веселкину сразу же вспомнилось, как он мальчиком со своим учителем Фокиным решал когда-то вопрос о правде.
Но как же это может быть, что правда отдельно, как голая, живет только в делах, а слово о ней, как одежда, висит и болтается где-то в стороне на веревочке?
А вот у Белинского сказано, что правда всего нашего дела должна перейти в слово. И это новое слово укажет всему миру новый путь.
Обернув страничку на другую сторону, Веселкин прочитал о том, что великий демократ родился в 1811 году, а умер в 1848. Выходило, что новую мысль Белинский предсказал в первой половине прошлого столетия.
«Как это могло быть,— спросил сам себя Веселкин,— что Белинский задолго до нашей революции мог сказать так смело и решительно?»
В прежнее время, когда был здоров, Веселкин не стал бы заниматься праздными вопросами. Он бы просто вспомнил Фокина, примерился бы к его пониманию и так бы ответил сам себе:
«Каждый из нас понемногу думает вперед, и это от каждого складывается в одно место, куда приходит великий человек, соединяет все в одно и решает».
Теперь же из-за больной руки он шевельнуться не мог, и голова от нечего делать вертела вопрос, раньше казавшийся
праздным.
Сержант, раздумывая, повернул глаза к окошку. Небо с его места нельзя было видеть. Но пойменный луг, заваленначала весны света, когда свет после долгих, почти не размыкаемых между собою ночей приходит, как великая радость жизни.
Это — время весны света, когда о весне думают только хозяйственники да мельчайшие черные блошки появляются во множестве великом и сидят на снегу, дожидаются.
По нарочно приготовленной зимней дороге лошади-«ледя-ночки» вывозили на берег для весеннего сплава из леса ошкуренные желтые «хлысты».
День был солнечный, и на белом снегу тени от сложенных ярусами хлыстов были голубые. Так и догадался Веселкин, не видя неба, что большие голубые, переходящие пойму по снегу тени были от облаков.
«Вот,— подумал он, возвращаясь к своей мысли,—неба-то я и не вижу, а по этой пойме понимаю облака и что на воле сейчас ветер, и не очень сильный: тени проходят степенно. Так, может быть, и Белинский догадался о том, что родная земля когда-нибудь скажет новое слово для всего света. Родится у нас, а придется для всех слово правды».
Ему представилось — где-то, на невидимом небе всего человечества, бродят скопленные всеми веками великие мысли, бросают тени, как облака, и по этим теням особенно чуткие люди догадываются и понимают самые мысли…
Еще раз прочитал он о Белинском и только теперь обратил внимание на заключительные слова: «….какое это слово, какая это мысль, об этом пока рано нам хлопотать…»
«Служу Советскому Союзу,— ответил сам себе Веселкин на эти слова Белинского.— Это и есть мое дело правды».
В чистой совести раненого воина сошлись и остановились без спора и те проходящие на невидимом небе облака и видимые голубые тени на снегу, и все стало так: о чем только ни подумаешь, все тут же мгновенно разрешается в согласие.
Тихо стало в душе, ясно в голове, и тут явилась на память угнетенная елочка, за сто лет набравшая рост человека с поднятой рукой. Но в минуту согласия даже такое несчастное деревце вдруг процвело.
Свет великий, желанный, могучий и страшный бросился к угнетенному существу, но этот страшный свет тут же был взят, измерен, устроен, жизнь победила — и елка покрылась красными кровяными цветами в золотой пыльце.
Веселкин радостно подумал и об этой своей елочке, и о себе самом, и обо всем русском угнетенном народе, и о том, 270
что на всех нас бросился свет правды безмерной, желанной и страшной…
«Если даже простая елка,—-думал Веселкин,—столько лет должна была болеть и перестраивать теневые хвоинки на солнечные, то что же должен был преодолеть русский человек, переделываясь, чтобы вынести такой великий и страшный свет!»
Приходило все хорошее, все складывалось, все устраивалось, так ладно в чистой совести раненого воина.
Или это он так выздоравливал? Скорей всего так, а то почему же его здоровая левая рука явно пыталась выкрутить из листка отрывного календаря козью ножку? А уж когда больному курить- захотелось — это бывает самый верный признак выздоровления.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
День весны света на севере, в снегах, сиял много ярче того, как он сияет на юге, над темной землей. День сиял на радость и другого больного, лежащего недалеко от Веселкина.
Человек этот был такой большой, что длины койки ему не хватало, и ноги свои он то подгибал, то помещал, вытягиваясь, сверх спинки железной кровати.
Такой большой человек и немолодой, лет под шестьдесят, видно, очень крепкий, мощный, теперь лежа внимательно глядел на одну точку, и глаза его, совсем детские и ясные, какие иногда бывают у больших людей, на досуге чему-то по-детски улыбались.
А это было, что он давно заметил, как Веселкин своей здоровой левой рукой начал что-то выкручивать из календарного листика. Простой человек легко мог догадаться о добрых мыслях соседа и потому, что мало-помалу ему становилась понятна цель кручения: пальцы здоровой руки делали козью ножку.
«Покурить захотел!» — понял большой человек, и тут-то он и стал следить за пальцами светящимся глазом и с детской улыбкой.
Кто не знает, что когда больному курить захотелось, то это значит то же самое, что жить захотелось.
Большой человек сочувствовал своему соседу. Видно, ему от души хотелось, чтобы больной сосед свернул козью ножку и, может быть, как-нибудь исхитрился и покурил.
Да и самому-то ему, наверное, захотелось вместе с соседом покурить и побеседовать.
Не так легко, однако, было одной рукой свернуть папиросу. Раненый, о чем-то размышляя, здоровой рукой подносит бумажку к забинтованной руке с торчащими из-под белого бинта белыми, бескровными пальцами с синими ногтями. Три пальца забинтованной руки: большой, средний и указательный, зашевелились и помогли здоровой руке скрутить козью ножку.
Вот тогда-то большой человек, уверенный, что дела у соседа пошли к лучшему, обратился к нему:
— Товарищ дорогой! Вижу, ты скрутил себе козью ножку. Может быть, ты знаешь, где бы нам с тобой можно было достать табачку и покурить?
Веселкину нельзя было повернуться, чтобы увидеть лицо соседа. Но по голосу он чувствовал друга и ответил ему:
— Очень бы хотел покурить, но можно ли? Мне и в голову не приходило покурить. Я думал совсем о другом. А рука это сама крутила. Видно, должно быть, и в руке тоже свой какой-то умишко живет.
Большому человеку эти слова очень понравились. Он засмеялся и, как водится у всех людей в дороге или на чужбине, спросил:
— Ты сам, товарищ, откулешний?
Охотно и с дружеским чувством, возбужденным одним только голосом, сержант ответил:
— Я издалека, из-под города Переславля-Залесского.
И потом, отвечая на другие вопросы, и о том, где этот город и что в этом городе люди делают, о всем таком рассказал. И еще, что живет он не в самом городе, а в селе Усолье, и что жена его Елизавета, и он не знает верно, жива ли она, и что дети у него, и тоже не знает, живы ли они двое.
До тех пор пришлось отвечать Веселкину, пока соседу его стало все ясно. И сержант стал ему своим, близким человеком.
Вот только после этого длинного опроса Веселкину тоже захотелось узнать, кто же его сосед.
На первый же вопрос, откуда он родом, сосед охотно ответил:
— Мы — пинжаки.
Веселкину до того это показалось чудно, что он чуть-чуть не забылся и двинулся, чтобы повернуть голову в сторону «пинжака».
Это заметил сосед и, упредив вопрос, сам пояснил: —- Бурлачим мы, по всем северным рекам бурлачим, и, как мы с Пинеги, так все и зовут нас «пинжаки».
— С Пинеги? — повторил Веселкин.
И стал с трудом вспоминать, что это такое хорошее и даже прекрасное связано в его памяти с этим словом.
— Пинега-река впадает в Северную Двину,—сказал он.
— В Двину,— повторил за ним сосед.— А в Пинегу бегут наши две речки, две сестры — Кода и Лода.
— Что-то я,— сказал Веселкин,— слышал такое хорошее о ваших местах, лучше чего и на свете нет…
Сосед ответил:
— Нет краше на свете места, где Кода и Лода, а между ними село Журавли.
И приподнялся над койкой, а ноги спустил и стал говорить в волнении, чуть заметно покачиваясь в сторону, как маятник, но такой великий маятник, что ему качаться много не надо и только чуть намекнуть на ту сторону, куда маленькому маятнику необходимо надо качнуться.
— Нет краше нашей Пинеги!—повторил сосед. И чуть-чуть качнулся.
— Обрывы и скалы!
И намекнул другую сторону:
— Красные и белые горы! И опять намек:
— А на горе стоит монастырь. Пятнадцать верст не доедешь — И видко.
И пятнадцать верст переедешь — И видко.
Под высокий берег уходит вода, И под землей едут карбасы, Живые помочи!
На этом месте Веселкин остановил своего соседа и спросил:
— А что это: живые помочи?
— Не знаю,— ответил сосед,— так пинжаки всегда говорят, когда гораздо высоко зайдешь, или гораздо низко спустишься, или станет порато жарко, или порато морозно, или страшно, или чудно, или зверь нападет, или черт за ногу схватит.
— Вот оно что! — подивился Веселкин.— Значит, ты сказочник?
— Нет,— ответил сосед,— сказками у нас заманивают в небывалое, а я говорю только то, что между нами самими: я только правду говорю и никуда не заманиваю. Я говорю: нет на свете краше того места, где реки текут Кода и Лода.
-— А как тебя зовут?
— Меня зовут Мануйло, и они все думают: за то меня назвали Мануйлой, что я умею манить. А я говорю только правду, они же до того врут, что мою правду считают за сказку и ходят ко мне слушать. Я же так люблю сказывать правду! Они приходят, и я ставлю им самовар.
— А кто же это они такие?—спросил Веселкин.
— Наши колхозники,— ответил Мануйло,— такие же пинжаки, что и я. Только они теперь на землю садятся, а я все бурлачу и остаюсь на своем путике.
— Каком таком путике? — спросил Веселкин.
— Путика не знаешь? — спросил Мануйло.— Ну, об этом надо много сказать. Кода и Лода — это, я сказывал, две родные сестры, и между ними стоит наша деревня Журавли.
В прежнее время все пинжаки в Журавлях бурлачили и охотились на путиках.
Но как все люди разные, то и тут тоже было по человеку:’ одни больше бурлачили, другие больше охотились на своих путиках.
Что же до того, сладко ли мы живем, я тебе на это отвечу: не гораздо сладко, но нельзя сказать, что гораздо и горько.
Мы не от бедности бурлачим и охотимся, а что живем в лесах и между реками.
И колхоз наш «Бедняк» не по бедности назван-, а по глупости.
Думали бедностью своей похвалиться и вызвать к себе самим жалость.
Вот и получилось теперь: в государстве стоит знамя «Зажиточная жизнь», а пинжаки хвалятся бедностью.
Видно, Мануйло был сильно задет своим спором с колхозом «Бедняк». Он опять поднялся на кровати, спустил ноги и опять стал помогать своей речи чуть заметным покачиванием.
— Становую избу, друг мой, на путике ставил мой прадед Дорофей.
Одним рубышом мой прадед Дорофей на первом дереве от становой избы поставил свое знамя. Это знамя на путике было Волчий зуб.
Мой прадед шел на путике и через девять деревьев ставил свое знамя на север, на полдень, на восход и на закат. Ставил свое знамя и приговаривал:
— Живые помочи!
И это значило у моего прадеда:
«Ты, другой человек, не ходи на мой путик ни с восхода, ни с заката, ни с севера, ни с полудня.
Живые помочи!
И ты, ворон, не смей клевать мою дичь.
Живые помочи!»
Так идет мой прадед по своему путику, зачищает пролы-синки, разметает птичьи гульбища, поправляет пуржала, ставит петельки, силышки и приговаривает постоянно:
— Живые помочи!
На конце путика, далеко в суземе, мой прадед поставил едомную ‘ избушку: в ней он ночевал, складывал дичь, подвешивал пушнину.
Мой дед Тимофей от отца своего Дорофея получил по наследству тот путик, и на могиле Дорофея он поставил деревянный памятник и на нем топором вывел наше знамя — Волчий зуб.
Памятник и сейчас стоит.
И я тоже, как получил от отца своего по наследству путик, на могиле его поставил деревянный памятник и вывел на нем топором наше родовое знамя — Волчий зуб.
Памятник этот и сейчас стоит.
На кладбище разные знамена: воронья пята — три ру-быша, сорочье крыло — четыре рубыша, наше знамя — Волчий зуб — делается одним рубышом.
Моя обида с колхозом вышла из того, что, когда начались колхозы, с меня потребовали: отдал бы я по доброй воле в колхоз свой путик.
А я свой путик любил и не хотел отдавать своего путика. Никто не может по моему путику ходить, как я по нем ходил.
Я сказал: «Примите меня в колхоз со своим путиком. Я буду мясо и пушнину для колхоза доставать больше всех». Я сто раз их просил, я молил: «Примите меня в колхоз со своим путиком».
Они же меня не принимали, и я хожу в единоличниках.
Они называют свой колхоз «Бедняком», а кругом везде знамя «Зажиточная жизнь».

1 Едомной избой, в отличие от начальной становой, называется подсобная изба на конце путика в лесу.

Они не хотят меня принять со своим путиком, а я не хочу быть единоличником.
Что делать?
Я работал в лесу на свалке, работал и на окатке хлыстов, и на окорке, и на вывозе.
Тошно было на душе: падало дерево, не захотелось от него уходить. Я не поспешил — и попал под дерево.
Высказав свою обиду, Мануйло перестал покачиваться и просто спросил:
— Скажи, друг Вася, кто у нас прав: я или они?
— Конечно,— ответил безо всякого раздумья сержант,— правда на твоей стороне. Ты хочешь добра колхозу, ты говоришь им правду, а они твою правду принимают за сказку и боятся — ты обманешь их своим путиком.
— Друг,— сказал Мануйло,— дай мне совет, как же мне теперь свою правду сыскать: ведь чуть из нашего леса вышел, никто не понимает наших путиков, никто ничего не разберет.
— А ты иди прямо к Калинину,— сказал Веселкин,— он разберет.
— Что ты говоришь: идти к Калинину со своим путиком?
— То-то и будет хорошо. Ты придешь со своим путиком, тебе там помогут; вот как только поправишься, так прямо — в Москву и успеешь вернуться на весеннее бурлачество к сплаву лесов.
Мануйло в глубоком раздумье поставил на колени локти, на ладони положил голову со щеками, покрытыми какими-то кустами и волосатыми бородавками. Зато какие чистые, какие ясно-голубые детские глаза теперь раздумчиво глядели вдаль!
И великан повторял:
— Идти в Москву! Идти к Калинину со своим путиком! Живые помочи!
— Отчего же не идти,— отвечал ему добрый товарищ.— Раз ты правду свою чувствуешь, ты за нее должен стоять и биться. К Калинину люди идут за правдой даже с Ангары, с Енисея.
— С Ангары, с Енисея,— ответил Мануйло,— люди идут с делами. А я пойду со своим путиком!
— Не с путиком своим ты пойдешь, а с правдой: у каждого к правде есть свой собственный путь, и каждый должен за него стоять и бороться. Смело иди!
После того Мануйло выглянул в свою какую-то даль, то ли он там что-то хорошее разглядел, чему-то заметно обрадовался, вернулся сюда к себе и радостно и твердо сказал: — Это верно, у каждого человека на пути к правде есть свой путик, робеть тут нечего. Спасибо, Вася, иду к Калинину!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Есть у каждого на родине что-нибудь такое дорогое, такое заветное, о чем хочется сказать вслух на весь мир, а сказать отчего-то совестно.
Так, правда, совестно об этом сказать! Кажется, все равно, что срубить заповедный лес.
Отчего это?
Не оттого ли совестно, что родина у всякого чужестранца есть, и каждый про себя думает, будто его родина лучше всех, и если каждый из нас перед другим будет выхваляться своей родиной, то будет раздор ни для чего.
Мы же сейчас об этом самом дорогом на родине скажем не для того, чтобы хвалиться, а чтобы понять этих двух больных в госпитале за номером 231.
Такой вышел случай в этом госпитале, что раненый сержант Веселкин, не имея возможности поглядеть на собеседника, узнавая его душу только по голосу, вдруг соединился душой вот с тем самым, заветным, дорогим, о чем вслух говорить не хочется, и, наверно, оно и не надо говорить.
Вот это самое дорогое на родине и есть то, что, в какую бы трущобу ты ни попал, нигде на родине ты не будешь один, как на чужбине, везде найдется понимающий тебя друг, и кажется тогда, при душевной беседе, что вся родина, огромная страна со всеми своими веками жизни, сейчас является в двух лицах: ты, как представитель одной стороны, и твой друг — представитель другой, и вы с ним советуетесь.
И такая она вся — Советская Русь.
Вот это и есть нам самое дорогое: наша родина есть родина нашего друга.
Так оно, конечно, и есть: в этом чувстве друга и состоит главное богатство нашей родины.
Так оно и было: одного раненого привезли в госпиталь с поля сражения, другого, ушибленного деревом, принесли и положили рядом.
И оба они, каждый отдельно, стали думать молча об.одном и том же: «Что это со мной случилось такое?»
Веселкин думал по-своему, Мануйло — по-своему о чем-то близком тому и другому; один стоял за всех с одной стороны, другой — тоже за всех с другой, оба уверенные — если сойдется, то это и будет правдой.
Трудно было сержанту слышать голос близкого душой человека и не видеть его лица. Уже несколько раз он порывался повернуть голову и поглядеть на лицо своего нового друга, но каждый раз приближение боли его останавливало.
И только уж когда из разговора вдруг вышло, что идти к Калинину со своим путиком — это значит за правдой идти, Веселкин не выдержал, резко повернулся…
Ничего не удалось ему увидеть: от боли все замутилось в глазах и вырвался крик.
Как раз тут проходила Клава. Услыхав стон, сестра принялась разбинтовывать плечо у больного сержанта.
Сестра, наверно, поторопилась и что-то сделала неправильно.
— Что вы делаете? — остановил ее старый врач.
Эти добрые люди, старые, земские еще врачи, закалялись в строгости, и сейчас, конечно, голос прозвучал так, что сестра опомнилась.
— Как вы не видите, что бинт присох! Вам ли, медицинской сестре, мне говорить, что тут надо отмочить, а потом уже и снимать бинт.
Услыхав недовольный голос врача, тут же явилась и старшая сестра Махова и тоже на Клавдию:
— Вы все мечтаете, все ищете и забываете, а что возле — ничего не видите…
Смущенная Клава отмочила бинт, и он легко снялся.
Осмотрев рану, доктор поморщился, и больной понял — руку ему скорей всего придется отнять. Как и многие больные, он, конечно, не знал того, что знают врачи, но тоже и чувствовал нечто такое, о чем врачи знать не могут: так, он чувствовал сейчас, что рука его жива, что она не мертвая и еще может ему пригодиться.
— Прошу вас, доктор,— сказал он,— руку мне эту не отнимать: ведь это правая моя рука и на что-нибудь пригодится.
— Что вы говорите! — ответил врач.— На что она вам такая годна? А отнимать, мы сделаем, будет совсем не чувствительно.
— Какие уж тут чувства! — ответил больной.
От этих слов доктор, как это с ним и бывает, вдруг направил внимание свое не к болезни, а к самому больному.
Так бывает у них.
— Будьте рассудительны, сержант,— сказал он,— если так оставить, то вам все время придется только тем и заниматься, что следить за рукой. Вам ничего нельзя будет делать.
«Делать!» —повторил про себя Веселкин.
И в одно мгновение пронеслось у него в голове что-то очень хорошее, пережитое вот только-только, сию же минуту. И это хорошее тут же и определилось: с рукой своей, по правде говоря, он уже про себя простился, и как-то стало ему не жалко руки. Но до того хорошо ему что-то сейчас пришлось по мысли: какая там рука, если потеря миллионов живых людей находила себе оправдание: наша страна сказала миру новое слово!
В один миг это все пронеслось у него в голове, и на слова доктора о том, что без правой руки ему ничего нельзя будет делать, он ответил:
— Не все же, доктор, делать и делать…
Доктор, очень обрадованный, что нашелся больной с признаками самостоятельной мысли, улыбнулся и спросил:
— Ну, а что же останется, если сидеть инвалидом и ничего не делать?
— Подумать можно,— ответил Веселкин.— Вот я сейчас в отрывном календаре прочитал: Россия за то и терпела так много, что в конце концов должна была сказать всему миру новое слово.— Ответил и чему-то улыбнулся. Доктор вопросительно поглядел на больного. И Веселкин сказал:
— Почему-то бывает часто, подумаешь о чем-то целиком, а тут же из-под рук и маленькое показывается. Мне подумалось, что если бы на руке хотя бы два пальца могли работать, и то можно было бы папироску свернуть.
И показал доктору, как он этими своими двумя пальцами правой руки мог себе из календарного листика скрутить козью ножку.
Доктор очень смутился: он никак не думал, что при оборванной «аксилярис» и разбитых плечевых сочленениях пальцы все-таки могли бы действовать.
В раздумье он развернул козью ножку и увидел портрет Белинского и под ним прочитал его слова о том, что Россия скажет на весь мир новое слово.
Веселкину очень бы хотелось сказать доктору что-то совсем от души, но вдруг почему-то ему стало неловко, и он заставил себя от лишних слов отказаться.
А как ему хотелось бы сказать, что не только от Белинского он узнал о великом свете человеческой правды. Он хотел бы в этом раскрыть самый смысл слов: «Служу Советскому Союзу». И потом хотел бы рассказать об угнетенной елочке, как бросился на нее свет великий, желанный и страшный, как она ослепла в этом свете и долго, неподвижная, стояла на всем свету, оставаясь ростом с человека с поднятой рукой. И как она потом расцвела красно-фиолетовыми цветами-шишками, осыпаемая золотой пыльцой. И он теперь, прочитав Белинского, вспомнил всю родину свою в свете великом, желанном и страшном.
Если бы Василий решился своими словами сказать это доктору и он, старый земский врач, отдавший всю жизнь свою на службу народу, узнал бы себя самого в этой елочке, как бы он тут же обнял солдата этого!
Сына так не обнимешь!
Но так уж почему-то у нас всюду хорошим людям о самом главном стыдно бывает сказать.
Доктор, прочитав листик, старательно расправил его и передал обратно больному.
После нового осмотра правую руку Веселкину оставили, а здоровую левую доктор от всего сердца пожал.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Веселкин часами лежал с закрытыми глазами, стараясь вспомнить то хорошее, что связывалось у него в памяти с Пинегой. И вот однажды, перебирая в памяти далекое прошлое, он вспомнил рассказы Антипыча о какой-то заповедной Корабельной чаще, на какой-то горе, третьей от речного берега.
И тут ему, как молния, сверкнуло:
«Эта Корабельная чаща была где-то за Пинегой».
Выхватив это из памяти, Веселкин сейчас же обратился к своему, теперь дорогому товарищу и спросил его:
— Вот, Мануйло, в детстве мне лесники сказывали о какой-то удивительной Корабельной чаще за Пинегой, и будто бы в этой сосновой чаще дерево к дереву стоит так часто, что старому и свалиться некуда: падая, облокотится о близкое дерево и стоит, как живое.
На какой реке эта чаща, я не запомню, а только так понимаю: у этой реки берег поднимается тремя горами, на первой горе лес прижался ко второй скале еловый, а на второй горе какой-то лес — не запомню, кажется, березовый,— а на третьей горе стоит Корабельная чаща.
И в этой чаще так часто — стяга не вырубишь, и мох белый, как скатерть, лежит. В этой чаще и тебя самого деревья всем миром поднимают, и тебе кажется, будто ты прямо к солнцу летишь.
Скажи, Мануйло, ты слышал когда-нибудь эту сказку?
— Это не сказка,— ответил Мануйло,— Корабельная чаща стоит за Пинегой верст на сто подальше в сузем, в не-меряных лесах. Это не сказка.
— А разве за Пинегой еще сохранились немеряные леса? — спросил Веселкин.
— Мало здесь, но там, в области Коми, такие леса еще есть, и Корабельная чаща — совсем не сказка: Корабельная чаща вся на правде стоит.
Бывало, старички начинают манить, вот и думаешь, сам еще маленький,— это они нас, ребят, заманивают в царство Коми.
Речки Кода и Лода, по их словам, будто бы там и начинались, в царстве Коми. И там протекала большая река, всем тамошним рекам река, Мезень.
А мы думали, ничего этого нет: ни Корабельной чащи, ни Коми.
Бывало, слушаешь, слушаешь да и спросишь:
— А где это, царство Коми? Бабушка всегда отвечает на это:
— В немеряных лесах, дитятко.
— А разве,— спросишь,— есть леса немеряные?
— В Коми все леса немеряные.
Так мы и думали с детства — нет на свете никакого царства Коми, и нет немеряных лесов и Мезень-реки, и все это держится только на сказках для нас, маленьких, а по правде ничего этого нет, даже и реки Мезени нет, а есть только наши Кода и Лода.
Тоже так говорили нам о каком-то некотором царстве и некотором государстве при каком-то царе Горохе.
И вдруг однажды оказывается, что и Коми есть, и леса немеряные там, и на третьей горе у реки стоит Корабельная чаща.
Так зачем же, думаю, нужно все запутывать в сказки, если можно по правде говорить и оно будет лучше сказки? Так я с этого начал в сказках правду искать, и у меня это дело бойко пошло, люди стали ко мне ходить — слушать меня.
На своих сказках для людей сколько я в своем самоваре воды выпарил!
Было однажды — я уж начал тогда полесовать,— пришли мы, полесники, из далекого промысла…
Было как у всех: мы прибрали свою пушнину, бабы прибрались, поставили на стол всякую снедь, вино. Тут мой друг Кузьма достал из своей сумки палочку, и это было ушкало, на чем мы расправляем и высушиваем беличьи шкурки. Ушкало было не нашей работы, и Кузьма захватил его скорей всего на потеху ребятишкам.
Вот как раз в то время как Кузьма достал ушкало и положил на стол, постучись к нам неизвестный человек и попроси у нас ночлега.
По нашему северному обычаю, гостя впустили, приняли, как своего, и, не спрашивая даже имени, усадили за стол.
И он спустя малое время сам говорит о себе:
— Я из Коми иду.
Ребятишки на печке зашевелились. По себе их понимаю: сам тоже долго думал, что Коми — это в сказках, и что в Коми леса немеряные, и цепь землемерная, цепь врага рода человеческого, тех лесов не касалась.
Сказки эти о враге человеческого рода — антихристе — передавались старухами из рода в род.
И на вот! Из этих сказочных немеряных лесов приходит живой человек!
Ребятишки головки подняли, локотками подперлись и замерли.
Гость был нестарый, со светлой бородой, ясными, светло-голубыми, небесного цвета, глазами.
По-русски говорил он, как и мы сами говорим, только все-таки можно было понять, не русский был человек, а тамошний: из Коми. Долго он отказывался от вина и все не спускал глаз с той палочки, принесенной полесниками с промысла.
Было очень похоже — гость все собирается спросить об этой палочке или взять ее в руки, но все не решается. Когда же стало ему неловко перед нами отказываться от вина и он стакан свой налитый выпил, то осмелился, протянул руку к палочке, осмотрел ее и спросил особливо почтительно и робко:
— А могу я узнать, мои добрые хозяева, где вы нашли это ушкало?
— Это ушкало,— отвечаю я,— не нашей работы, так делают их только у вас, мы из ваших краев принесли его показать нашим ребятишкам.
Тут гость в чем-то своем уверился и заволновался.
— Это,— говорит,— мое ушкало, своими руками! я его вырезал. Скажите, где вы его нашли?
— В суземе,— говорю,— нашли и подивились. И показал гостю, как у нас делают ушкала.
— Это я знаю,— говорит гость,— как у вас делают. Мне бы охота узнать, в каком суземе вы нашли его: сами знаете, какой наш сузем.
— Да,— говорю,— сузем ваш велик.
— Велик-то велик,— говорит гость,— но зато же он чуткий. Человек, зверь, даже птица пролетит, бывало,— и то чутко. Сузем наш — как море, один человек пройдет — и во все стороны побегут от него вести. Десять лет в прошлом я потерял в суземе это ушкало, а вы пришли и его увидали. Я даже точно скажу теперь, где вы нашли мое ушкало: нашли вы его в наших немеряных лесах на путике Воронья пята.
Тут не выдержали и ребятишки на печке и все там зашептали:
— В немеряных лесах!
Скажу, Вася, я даже и оробел и по привычке своей говорю:
— Живые помочи! Да как же ты знаешь, где мы нашли твое ушкало?
— Воронья пята,— сказал гость,— это наш родовой путик и достался нам от прадеда, и наш прадед вырубил там везде наше знамя —два коротких рубыша, это два пальчика вороньей пяты, третий же пальчик и ногу в один длинный ру-быш. А какое вы сами ставите на своем путике знамя, можно сказать?
— Да отчего же нельзя,— говорим,— конечно, можно. Наше знамя — Волчий зуб — мы ставим одним рубы-шом.
— Волчий зуб,— говорит,— знаю и знал его с малолетства. Ну, теперь я вам точно все расскажу, где вы нашли мое ушкало.
Тут полесники наши все затихли: понимаю их, боятся чужого человека.
Все, все расскажу,— говорит гость,— как у вас вышло
на промысле. На вашем путике была вам незадача: дичь попадается, но ее обирает медведь.
— Живые помочи! — говорю.— Да как же ты это узнал?
— Медведя этого,— гозорит,— вы скорее всего чем-то отпугнули, но дальше стало еще хуже медведя: вас ворон одолил.
— Живые помочи! Да как же ты знаешь? — спрашиваю. А он смеется и говорит:
— А ты что на мои правдивые слова твердишь все свои «живые помочи»? Я не колдун.
И перекрестился по-нашему.
А я, Вася, в колдунов и сам не верю, только отцы, деды, прадеды этим оборонялись в лесах, и я за ними по привычке говорю постоянно: живые помочи. А оно вроде как бы и помогает.
Так вот говорю я этому чудному человеку:
— Имя твое наше, христианское?
— Имя мое,— отвечает,— Сидор.
— Скажи,— говорю,— Сидор, как это могло быть, что ты узнал все наши пути?
— Подожди, Мануйло,— отвечает он мне,— я еще больше вас удивлю, а потом ты сам поймешь, как я понял ваши пути. Медведя вы прогнали, а после из-за ворона бросили свои леса и перешли в наши немеряные.
— Так,— говорим,— в точности было.
— На границе ваших лесов и наших немеряных стоит часовенка старая, забытая, вся в зеленом мху, вся зеленая. Креста на ней нет, и заместо креста стоит скворешник. Видели эту часовенку?
— Видели,— отвечают все наши полесники.
— А видели,— спрашивает,— как там скворец выходит из дырочки и начинает служить свою обедню, раздувается, бормочет,— это видели?
Смеются полесники: все они это видели и на скворца на том месте дивились и много смеялись.
— От этой часовенки,— продолжает Сидор,— вы шли долго по общей тропе и вот видите: общую тропу пересекает путик, мой путик Воронья пята. Вы тут увидели: хозяйство охотничье давно заброшено, петли порваны, дичь давно выбрана вороньем и медведями. Вы тут-то решили взяться за дело и попробовать счастья на Вороньей пяте.
— Верно,— отвечаю,— так оно и было: мы никого оби-284
жать не хотели — видим, все брошено, взяли путик к пошли к становой избе.
— Цела ли,— спрашивает гость,— моя становая избушка?
— Все,— говорю,— там цело, избушка и беседка: два бревна, одно посидеть, к другому прислонить спину. Прудик тут вырыт, вода чистая, вокруг растет кукушкин лен и во льну плиця’ лежит.
— Это моя собственная плиця,— говорит гость. Каждый камешек,— говорю,— на дне прудика виден,
и возле камешков жмутся две рыбки.
— Вьюн и карась? — спросил гость, и, когда мы ему ответили, что своими глазами видели: вьюн и карась,— он нам весело так говорит:
— Ну вот, друзья мои, тут где-нибудь возле прудика вы и нашли мое ушкало.
Тут все мы обрадовались, все поняли, что были на путике у старого хозяина и никакого нет в этом колдовства. Стали мы тут, как товарищи и друзья, просто пить вино, закусывать. Гость больше нас не стеснялся ничем, был как свой, но только заметно было: хотя он и пил, но ничуть не хмелел.
— Ты что-то таишь? — сказал, наконец, гостю один откровенный охотник.
И гость ему ответил: — Ты это верно сказал: я таю.
После такого ответа как будто все сразу стали трезвыми, и гость, собравшись весь в себя, спросил вполголоса:
— А вы дошли до того места, где Лода уходит под землю, а Кода одна бежит?
— Дошли.
— Тут берег высокой горой поднимается, как стена, и к этой стене деревья как бы ветром прибиты, и на этой стене, отступя, стоит вторая стена. Вы туда поднимались?
— Поднимались.
— И как поднимешься и пройдешь немного, то увидишь — третья речная стена горой поднимается выше всех, вы и туда поднимались и что вы там видели или не видели?
— Видели мы там,— говорю,— сосновую чащу — великое чудо в наших лесах: каждое дерево в четыре обхвата, и доверху чистое, и ни одного сучка. Дерево стоит к дереву часто— стяга не вырубишь, и если срубишь одно дерево, оно — Ну вот, друзья мои,— сказал гость,— эту сосновую чащу в немеряных лесах мы и таим, и весь народ наш таит. И вас я прошу — не показывайте этот лес никому из начальства: мы в Коми с этой тайной все растем.
— Мы это слышали,— ответил я.
После этих слов я понял все, повеселел и налил всем по стаканчику.
— Чего ты смеешься? — спросил меня гость.
— Не смеюсь,— отвечаю,— а жалею вас. Кто хочет молиться— на каждом месте, к чему только захочется, может обратить свое сердце. Зачем же для этого назначать лес? Сколько ни молись в лесу, он, рано ли, поздно ли, без пользы пропадет для людей от червя или пожара.
Больше охотники в этот раз ничего не говорили, а все улеглись спать. Утром, расставаясь с гостем, спросил я:
— Ты нам имя свое оставишь или так уйдешь?
— Да я ж вам вчера сказал,— ответил гость,— имя мое. Стало тогда в лице этого человека не по-прежнему, пришло что-то в него не свое. И я это заметил и говорю:
— Нет, это неправда, тебя не Сидором зовут.
А он глубоко вгляделся в меня, как будто что-то нашел во мне. И улыбнулся.
— Ты,—-сказал он,— Мануйло, ясный человек, я тебе верю и откроюсь тебе: я не Сидор, настоящее мое имя Они-сим.
Тут я спросил этого человека:
— Скажи мне, Онисим, для чего ты о себе неправду сказал?
— О себе,— ответил Онисим,— часто человеку ради истинной правды надо неправду сказать, ты разве этого не знал? Человеку часто в наших лесах надо таиться, чтобы только жизнь свою сохранить.
Так мы расстались тогда хорошо с этим человеком.
Сколько сказок, похожих на правду, и сколько правды, похожей на сказку, пробежало между солдатом и полесником, когда перед весной под тяжелым ледяным одеялом дремала вода!
— Так неужели же это правда,— спросил Веселкин,— что сосновая чаща и сейчас еще стоит на том месте, где ты сказал? Точь-в-точь и в тех же самых словах я слышал о ней от старого лесника Антипыча. Чаща это сосновая, деревья в четыре обхвата, и что деревья такие до того часто стоят, что не могут упасть?
— Как же им упасть в такой чаще?
— И что там только одни великаны и между ними стяга не вырубишь?
— Только белый мох!
— Неужели же и это правда,— спросил Веселкин,— что на пути в чащу старая часовня и в ней скворец играет?
— Видел своими глазами.
— А как это может быть, что столько-то лет вьюн с карасем в одной луже дружат? Может быть, они и сейчас там?
— А что им там делается — люди приходят по общей тропе, возле прудика скамеечка, тут все отдыхают, все наслышаны, все ищут глазами, где вьюн, где карась. Все видят — все радуются. Что же им сделается? Эх, Вася, вижу, и ты мою правду тоже, как все, за сказку хочешь принять, а я только о правде и думаю.
— Нет! — решительно ответил Василий.— Я тебе во всем верю, только сам в себе не могу скоро увериться: как-то, кажется, не бывает все вместе: и чаща сосновая, и скворец за дьякона, и вьюн, и карась…
— Все бывает! — сказал великан, расставаясь со своим новым другом и любовно его оглаживая.— И бывает и было! А что было и чего не было — нам с тобой на стороне никогда не разобраться.
Только верно одно, что нас с тобой, двух таких чудаков, на свете еще не было.
Так из госпиталя Мануйло и отправился прямо к Калинину правду искать, и очень скоро после того и Веселкин вышел с твердой решимостью найти Корабельную чащу.
Сержанту даже и в голову не приходило, чтобы могла быть помеха какая-нибудь на пути победы в этой войне, он ни на мгновенье не сомневался, что люди, укрывающие Корабельную чащу, поймут его с первых слов и отдадут сокровище свое на дело спасения родины.
Он был уверен, что, как только он откроет, как нужна теперь фанера высокого качества, так все за ним и пойдут.
С большим трудом левой рукой он написал домой письмо о себе, наскоро в районе по начальству оформился в своем назначении, и весь, со своей найденной на пути к выздоровлению великой мыслью о новом Слове для всего мира, обратился к исполнению военного долга: служить Советскому Союзу.

Часть десятая

СВОЙ ПУТИК

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Некоторые говорят, будто счастья нет и быть не может на свете.
— Какое же счастье,— говорят они,— может быть в жизни человеку, если каждому даже и с жизнью своей расстаться приходится?
Вот и поговори с такими людьми! Мы говорим:
— Хорошо яблочко! Они отвечают:
— Чем же оно хорошо, если неделю полежит и сопреет? Мы возражаем:
— А ты не давай ему преть, возьми с окошка и съешь.
— Да как же,— говорит,— я его возьму, если оно лежит на чужом окошке!
Так вот и поговори с такими, посмекай, что, может быть, к этому чужому окошку и вся беда сводится.
Мы же на вопрос: «Кому на свете жить хорошо?» — в простоте своей отвечаем:
— Тому хорошо, кто занят своим делом, и оно — дело себе любимое, а другим людям полезное.
Но даже и на такое простое и ясное решение те люди с яблочком на чужом окошке скажут:
— Любимое дело! Поди-ка поделай, что самому хочется. Полезное дело! Поди-ка добейся признания в людях.
После того опять начинается сказка про белого бычка или про яблочко на чужом окошке.
И все это оттого, что сделать шаг по направлению к своему счастью не хочется, и это усилие взять жизнь в свои руки кажется трудным.
Зачем же об этом мы все-таки теперь говорим?
А затем говорим, что под руками добрый пример: наш Мануйло сделал именно вот такое усилие, шагнул прямо к своему счастью и был действительно счастлив: после всего он попал на свой путик.
Мы затем говорим об этом, что редко бывает так у людей, что любимое дело свое собственное получало общее признание.
288
Вот почему мы сейчас и вспомним все шаги Мануйлы к своему счастью.
Мы оставили его в то время, когда прорвало запонь и сплавщики, им организованные, бросились кто в карбас, кто в ялик, кто прямо стал на струю и с багром в руке на одном бревне понесся в пучину.
В то время как сплавщики окружали шкуреный лес на Двине, против Верхней Тоймы, часть этого леса подплывала уже по Двине к Нижней Тойме и встретилась с идущим вверх пароходом «Быстровым». Капитан «Быстрова», сам бурлак из пинжаков, сразу понял, что повыше сплавщики окружают лес, а этот у них вырвался из-под рук, и, значит, надо немедленно его самим окружить. Весь экипаж бросился в шлюпки, и тут, окружая лес, матросы заметили на бревнах детей со всеми их дорожными вещами. Их немедленно доставили в Нижнюю Тойму.
Мануйло же в своей Верхней Тойме ничего не знал о детях, он и не думал о них, он был уверен, что они давно уже вернулись обратно в Вологду.
Собрав лес в эту ночь, он еще дня три занимался его сортировкой и, закончив бурлацкие дела, с чистым сердцем направился на казенной лошадке-«ледяночке» за сто верст, в свою родную деревню Журавли.
Тут-то вот, в Журавлях, и вспыхнуло ярким огнем его заслуженное счастье.
Нечего и говорить, как приняли Мануйлу односельчане колхоза «Бедняк». Верные слова Мануйлы о том, что название «Бедняк» устарелое и ни к чему теперь не ведет, вскоре после его ухода оправдались: стали отовсюду приходить вести о зажиточной жизни, и в газетах, даже самых маленьких, стали на все лады повторять новый идеал экономики: зажиточную жизнь. И вот, когда все колхозы кругом и все единоличники даже стали смеяться над колхозом «Бедняк», прибыл Мануйло с указаниями от Калинина и о названии и о том, чтобы охотникам дали возможность работать для колхоза на своих путиках.
— А что вы скажете,— спросил Мануйло на собрании,— если мы колхоз назовем…
И замялся.
— Ну, ну! — подстегнул его председатель.— Время меняется, и мы сами меняемся со временем. Теперь мы уже не такие глупые, как были прежде. Говори смело: ты был у Ка— Смело? — спросил Мануйло.— Хотите смело, назовем колхоз «Богачом». Ничего в этом нет плохого, если бедняк станет у нас богачом.
Кто-то возразил:
— Как же так, только что богачей выгнали, а теперь сами на себя берем это имя?
Председатель на это ответил:
— Так мы не на себя лично берем это имя, а на колхоз: мы хотим прежде всего не лично быть богатыми, а дать пользу колхозу, чтобы колхоз был богат.
— А почему же и не лично? — спросил Мануйло.— Если колхоз будет богат, то мы и лично будем богаты, и чем это плохо, если я сделаю колхозу добро и колхоз в ответ меня наградит?
Вот тут-то, наверное, кому-то и мелькнуло в уме, что Мануйлу следует не только принять в колхоз со своим пу-тиком, но чем-нибудь и наградить.
Раскинув думы во все стороны, пинжаки пришли все до одного к ясному сознанию, что от богатого колхоза всем будет лучше и название «Богач» — очень хорошее и умное.
— «Богач» так «Богач»!—весело решил председатель.— Сознательность ничему не мешает!
На этом собрании Мануйло был единогласно принят в колхоз со своим путиком, но, мало того, был поднят вопрос о награждении Мануйлы двумя мешками ржаной муки, чтобы на первых порах ему устроиться на своем путике.
Так Мануйло добился своего счастья: работать для своего колхоза на своем любимом путике.
И он был счастлив.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
В поисках счастья на своем путике Мануйло чуть не погиб там под деревом, а когда признали и даже наградили мукой — изволь-ка эту муку на своих плечах доставить на свой путик!
Хорошо было везти на стружке муку по чистой реке Пи-неге, неплохо по реке Коде, впадающей в Пинегу, подниматься вверх, тоже пока река чистая. Но вверху, когда начинаются завалы, становится все труднее и труднее. Там, наверху, деревья тесно стоят, воде нет простора, и, как будто в сердцах, сильная весенняя вода валит деревья, и они ложатся одно за другим с берега на берег, как мосты. Тут уже сила нужна не чтобы двигать стружок веслом против воды, а чтобы еще, кроме того, прорубать топором путь стружку.
Так, может быть, и всегда бывает, что трудно свое счастье найти, но нелегко тоже его и нести, до того нелегко, что настоящего счастливого человека между нами и незаметно.
Нелегко давалось счастье Мануйле, но в том-то и было оно, что Мануйло не вел счета силам, истраченным на достижение своего счастья. И это досталось ему от своих отцов, и деда, и прадеда,— сил своих на добро не жалеть и не считать.
—Где наша не пропадай!
Когда же стало так на реке, что выходило больше только рубить деревья, чем двигаться вперед, Мануйло насмотрел тропку в суземе и стал таскать частями муку и другие припасы на своих плечах к становой избе на своем путике под знаменем Волчий зуб.
Таскал и таскал в становую избу на своем путике и расход своих сил не считал и не вел.
Нам бы и смотреть не на что, на эту становую избу: такую избу делает в короткое время один человек. Он выбирает место в лесу, где почаще, чтобы, срубив деревья, ему нетрудно было собирать хлысты в одно место. Сделав себе эту становую избу, он ставит еще маленькую избушку для продовольствия и для хранения пушнины. Эта избушка ставится на особые ножки, такие, чтобы мышь обмануть. По этим ножкам мышь поднимается сначала просто вверх, как по стене, но вдруг на пути ее в клеть с продовольствием является выступ, вроде как бы для нас этот выступ был потолок. Вниз головой мышь не может и возвращается или падает.
Таким грибком делаются все ножки и для стульев и для столов, и, скорей всего глядя на такую придумку, древний сказочник создал для нас свою «избушку на курьих ножках».
Так прямо в двух мешках, забравшись по лестнице, Мануйло и уложил свою драгоценную муку в эту клеть на высоких ногах. Сверху же он поставил крышу с дощатым усти-лом, с накатом и скатом для дождя в обе стороны.
Устроив все это с хозяйственной и охотничьей радостью, Мануйло приступил к своему любимому делу: с ружьем, топором, ножом и пучком конских волос для петелек на лесную дичь он вышел на путик. Расчет его был такой, чтобы к ночи дойти до другой избушки, называемой едомной, в конце пу-тика, переночевать в ней и на другой день вернуться в свою становую избу.
Ему хотелось поправить всякого рода огрехи на путике за пропущенное время, чтобы потом, осенью, по-новому начать свой любимый промысел.
Ну вот и началась желанная жизнь: охотник выходит на свой путик в суземе. Далеко кругом нет человека, и вот дерево соседнее становится тебе как родной человек. Впервые понимаешь, что деревья ведь то же самое живут, и только они вверх живут, на прямой путь к солнцу, а ты между ними можешь и в стороны: они стоят, а ты между ними идешь, и с тобой рядом ежик проходит, и мышка шуршит в старой листве, и где-нибудь олень, и где-нибудь медведь, и еще мало ли кто…
Вот они, две знакомые с детства елки, стоят рядом по ту и по другую сторону на путике: только между ними человеку пройти.
Протянув большую ветку с прямым указом на путик, одно дерево хочет уступить дорогу другому, остановилось и пропускает его, приглашая веткой:
— Прошу!
Другое дерево точно такой же веткой, как рукой, хочет само уступить и тоже:
— Прошу!
Так они давно на месте стоят и не сдвигаются, а пока они церемонятся, между ними и человек, и медведь, и олень пройдут, и заяц проковыляет, и лисица прошмыгнет.
Вот как раз возле этого одного дерева, если идти от становой избы путиком, с правой стороны стоит молодая елка, дочка его. Ростом эта дочка не больше, как в два человека с надбавкой на верхнюю мутовку. Как раз вот на этой елочке теперь оказался свежий загрыз медведя.
Тут, заметив сразу новый загрыз, Мануйло остановился и крепко задумался…
Да и задумаешься!
И по виду и по всему, что было известно о медвежьих за-грызах у охотников, медведь сделал такую заметку осенью, когда ложился в берлогу.
Мануйло так понимает, что медведь загрыз делает на ближайшей елке, чтобы весной померяться и узнать, насколько он подрос за зиму. Но весна ему бывает поначалу трудна: не всегда ему удается сразу выбросить пробку. Вот за этим-то
292
неприятным делом он и забывает, что весной ему надо померяться.
Когда же, наконец, он сбросит пробку, тут весна для всех в такую приходит радость, что и медведю делается не до того, чтобы поминать прошлое и загадывать о том, насколько он подрастет, лежа в берлоге.
Так медведь весной забывает печаль и заботу, так и все и всё по-новому!
Но Мануйло, увидев на молодой елке осенний загрыз медведя, смутился…
Да и как не смутиться, если медведь на путике самый опасный сосед. Ворон, конечно, опасен, если примется клевать пойманную дичь, но ворона нетрудно убить, а медведь повадится собирать дичь на путике, тут уж самому ничего не достанется.
Как же теперь отделаться от опасного соседа?
Вот так с первых шагов на своем путике Мануйле пришлось задуматься.
Конечно, можно убить медведя. Но это, наверно, по крови передалось Мануйле от предков, чтобы, по возможности, на путике не очень-то спорить с медведем и останавливать его ке пулей, а вещим словом.
— Живые помочи! — прошептал Мануйло.
И, все раздумывая о недобром соседе и участвуя во всей лесной жизни живым глазом, охотник пошел дальше по древней тропе, выбитой его предками.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Только к самому вечеру Мануйло пришел к своей едомной избушке в конце путика.
Истопив печку, наполнив избушку черным дымом, усталому охотнику только бы забыться под черным одеялом дыма, как вдруг за стеной тихонько кашлянул полщок.
Это в суземе охотники приметой считают, что если полщок, полосатый зверек, вроде белки, кашляет, то это бывает перед «погодой», значит, перед бурей, снегом или дождем.
Плохая погода сейчас не страшила Мануйлу, но это неприятное, связанное с кашлем зверька, вдруг пробудило в голове неприятное воспоминание о том, что, выходя на путик от становой избы, он забыл убрать лестницу от клетки на ножках.
Для чего же ведь и ставится клеть на особые высокие ножки с «грибком» посередине, как не затем, чтобы росомаха не могла добраться до продовольствия, а он, как нарочно, для нее теперь поставил лестницу.
Успокоил себя Мануйло тем, что росомаха человеческих рук побоится и, учуяв человека, не полезет по лестнице.
И только бы теперь с этим уснуть, вдруг полщок опять кашлянул, и Мануйле вспомнился медвежий загрыз: если медведю доведется подобраться к лестнице, тот не побоится человеческих рук, и тогда колхозной муке несдобровать: медведь любит муку.
«Побоится!» — подумал Мануйло.
И только бы успокоиться, полщок опять кашлянул.
А погода наутро пришла лучше всякой: лужицы весенние были окружены все кружевом утреннего мороза, и на этот мороз вставало солнце, и не какое-нибудь мягкое, темно-красное, а веселое, светло-золотистое; вставало солнце, как встает человек деловой и в твердом уме и памяти.
Казалось бы, и человеку теперь тоже бодрым вставать, но только встал было Мануйло, только плеснул себе на лицо холодной воды, проклятый полщок опять кашлянул.
— Живые помочи! — прошептал Мануйло.
И в недобром духе пошел своим путиком в свою становую избу.
Так мы думаем, что скорей всего тесно стало Мануйле на своем путике, и вот отчего душа его отозвалась на суеверие.
Прямо сказать, что Мануйло отдался суеверию, как старая баба, конечно, нельзя. Но и не такой он шел, как прежде во всю жизнь хаживал на своем путике: ему стало теперь, как будто этот старый путик отцовский у него теперь был не свой, как будто он ошибся и попал не туда, куда так хотелось.
И оттого стало ему как-то тесно на своем путике и неприятно, что все на месте как-то стоит и не изменяется.
Вот они опять, те самые два постоянных дерева, стоят на своем месте, уступая друг другу дорогу, делают вид, а сами все стоят и стоят.
Но что это такое?
Мануйло замер в тревожном изумлении.
Между деревьями было два белых пятна, как будто человек шел с мешком муки на спине и зацепил.
Помочив палец слюной, Мануйло собрал с одного дерева того чего-то белого, попробовал, и оказалась мука.
Между деревьями был брусничник, примятый немного следами большими, в теплый сапог, и по листикам темно-зеленым, перележавшим зиму под снегом, с листика на листик вилась белая змейка.
Мануйло тоже и тут собрал немного белого, попробовал.
— Живые помочи!
На брусничнике была тоже мука.
Теперь все открылось: медведь шел, как человек, на двух задних ногах, нес в обнимку мешок с мукой, а из дырочки, наверно пробитой когтем того же медведя, тонкой струйкой по брусничнику бежала мука, на встрясках побольше, на ровном ходу поменьше.
Бежала мука и бежала, мука колхозная, мука заслуженная!
Мануйло хотел было броситься туда вслед за мукой и уже опустил на дробовой заряд пулю и пристукнул ее шомполом, но вдруг весь быстрый план его переменился, и он даже отпрыгнул в сторону от своего путика.
Нельзя затирать след своим следом.
Только пришлось, обойдя стороной, приглядеться к следу: один ли раз недобрый сосед прошел или, утащив один мешок, вернулся за другим и еще раз прошел.
След показал — медведь один раз прошел и унес только один мешок, сразу два захватить он не мог.
Теперь все стало ясно: медведь куда-нибудь недалеко отнес мешок, поел сколько хочется и закопал во мху про запас. А ночью вернется своим следом за вторым мешком, и тут надо встретить его на лабазе, а между деревьями, где остались белые мучные пометки, нужно сделать на случай петлю из мягкой проволоки.
Так Мануйло, обходя след соседа, вернулся в свою становую избу.
Может быть, только не у себя самого, а в суземе, всем великом суземе, все бывало и, как по ветру, от человека к человеку переходило на память с самых далеких времен, от прадедов и прапрадедов.
Правда, как вспомнишь: чего, чего не бывало!
Даже такое бывало, что недобрый человек забирался в клеть с пушниной и уносил с собой все. Но чуткий сузем выдал беззаконника, и тут же на следу он был казнен. В чутком суземе и это страшное дело стало известно, и когда люди проходили по общей тропе, то показывали, озираясь, на великую кокору, опрокинутую, как страшный памятник, над телом казненного.
Эта кокора от ветродуйного дерева когда-то стояла ребром, замшела от времени и была похожа на огромного медведя, стоящего с поднятыми лапами на задних ногах. Таких опрокинутых деревьев с корнями и огромным комом земли между ними было много на пути общей тропы, но такого медведя громадного не было, и все его знали. Как вдруг кокора эта заметная опрокинулась, а засохшее дерево, перерезанное, осталось лежать на земле.
Каждый прохожий, конечно, спрашивал, кто это дерево перепилил, кто опрокинул кокору и зачем он ее опрокинул.
Чуткий сузем каждому отвечал, что это закон сузема: под кокорой лежит человек, захвативший труд другого человека. И каждому, кто поступит против такого закона сузема, будет неизменная судьба тоже так лежать под кокорою.
Чего, чего на веках не бывало в суземе, но чтобы медведь по человеческой лестнице забрался в клеть, и, обняв мешок с мукой, пронес в свое логово, этого как будто в суземе совсем не бывало.
Недаром же полщок прокашлял всю ночь: вся скатная крыша была разобрана по бревнышку, накат был выброшен тоже. Но что всего больше задело Мануйлу — это, что сам-то он забыл убрать лестницу, а медведь не забыл. Сосед оказался умней человека и лестницу не только повалил, но еще и оттащил ее в сторону и разломал.
Больше она была ему не нужна: второй мешок лежал под неодетым кустом. Тут-то недобрый сосед чуть-чуть и промахнулся: он думал, что раз он вышел из берлоги, так уже и деревья должны одеваться. Было же так, что мешок белый далеко был виден в неодетом кусту.
Простительно было медведю поглупеть от богатой находки, но человеку, охотнику, забыть убрать за собой лестницу и самому понять себя глупее зверя было непереносимо.
Счастье Мануйлы как будто убежало с его путика, и он рассердился пуще всякого зверя.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Не первого на своем веку довелось Мануйле взять медведя петлей на своем путике. Но никогда не было такого медведя, чтобы весь его нос и до самых глаз был в муке.
В этот раз Мануйло был очень зол на медведя и оттого начал читать медведю свои слова, как видно, ему в наставление, а себе в оправдание. Он говорил ему, что ни один полесник слова не скажет, если голодный медведь возьмет себе на еду сколько-нибудь дичи на путике. Говорил, что добрый сосед все равно добрый — будь он человек или медведь, но как можно простить медведю дерзкое похищение дареной колхозом муки?
Мануйло не забыл напомнить, что никак не хотел он его трогать, да и какой расчет затевать ему спор с медведем: шкура его дешевая, и, добывая дешевую шкуру, можно лишиться своей собственной.
— Так зачем же ты, — спросил решительно Мануйло, — взял и разломал мою клеть?
Медведь мертвый в петле ничего не мог ответить. Мануйло внимательно и в глубоком раздумье поглядел на него и опять это заметил, что нос у медведя был белый, в муке до самых глаз.
Так бывает у иного охотника: ползет он к зверю против ветра, защищенный от глаза частым кустарником. Зверь сидит на полянке и до того ничего не слышит и не видит, что скучно ему станет: ноготок жизни остается, а он, как человек, возьмет и от скуки зевнет.
Скорей всего жалость к зверю рождается, когда человек поймет его по себе.
Это самое, наверно, чуть-чуть и смутило Мануйлу, что зверь в гости к нему зашел, не застал хозяина, вздумал полакомиться мукой человеческой: какое же в том преступление?
И почему он называется зверем, когда вид его такой добродушный, и так он погиб ни за что, и как будто белый нос его улыбается?
Доходил ли Мануйло в своем раздумье до жалости и слабости, или его смутило что-то другое?
Мы так понимаем, что жалость немного была, но слабости никакой не было, и когда пришел гость, Тимофей, и отказался взять себе медведя, Мануйло хорошо выточил нож, привычной рукой снял шкуру, распялил ее на просушку, перетопил жир весь, сколько осталось после зимней спячки, закоптил окорока.
После работы пришло время уснуть в своей избушке на своем путике, но, как ни вертелся Мануйло с боку на бок, как ни устраивался на узкой лавочке, сна никакого не было, и даже совсем напротив: казалось ему, будто он до сих пор всю жизнь проспал, а сейчас проснулся и вспоминает сон. И так ему казалось, будто во сне он шел по своему путику, и все, что было с ним во сне на своем путике, умно и правильно расстанавливается на большом, настоящем пути человеческом.
А может быть, это что-то совсем новое пришло Мануйле не от слабости, а, напротив, от силы, как бывает с младенцем, когда мать, охраняя себя на каждом шагу, носит его в своей темной утробе? Конечно, младенцу неплохо у матери, по дитя растет, тесно становится, и оно рождается.
Так и Мануйло жил, и ему всегда казалось, будто нет на свете счастья больше, как ловить птиц на своем путике и рассказывать людям всем удивительную правду о том, что жить — это радость.
И вот вдруг почему-то не спится, и все, что было во сне на своем путике, переходит в новом значении на какой-то большой путь, и сам Мануйло, как младенец, выходит из темной материнской утробы на свет…
Прежде всего ему вспомнились те детские следы на ламе и потом на речном песке: один след пошел прямо, а другой завернул к смородине с набухшими почками. Понятно было и тогда, что девочка сломила ветку смородины и отдала ее идущему впереди мальчику, а тот ветку бросил. Теперь же вдруг стало понятно, какие были эти мальчик и девочка. Это были те самые Митраша и Настя, которых он оставил в разлив рек на Красной Гриве: они не вернулись, а разошлись с ним, и теперь были это они. А куда они шли, тоже стало понятно: это были дети его друга Веселкина, и они шли к отцу в Корабельную чащу.
Словно какой-то черный туман, застилавший глаза, вдруг разошелся, и стало все понятно на пройденном пути и даже видно, как те же самые дети были на его путике, — и он их не видел, а теперь, когда он сам стал на большой путь, обращают на себя внимание в новом значении, в новых догадках. То же было с «государственной тайной», тем самым, о чем он раньше запретил себе думать. Вдруг только теперь стало ясно, что запрещать себе думать никак нельзя и дума об этом никому не мешает.
Взялась же эта самая тайна в нем в то время, когда перед ним открылась необыкновенная дверь в кабинете Михаила Ивановича Калинина. Мало ли было чего в Кремле, чтобы заметить простому человеку, и Мануйло, конечно, тоже все такое заметил, но больше всего он обратил свое внимание на эту дверь.
Толщиной эта дверь была раз в десять, а то даже и в двадцать толще какой-нибудь самой толстой амбарной двери, но открывалась и ходила на петлях легко и без всякого скрипа. Первая глупая мысль у полесника при виде такой двери была о государственной тайне: дверь для того, чтобы ничего из нее никому не было слышно. Вот эта мысль о государственной тайне и ушибла Мануйлу. А это с ним и случалось: если нужно, бывало, запретить себе что-нибудь, то Мануйло мог сказать себе твердо свое нельзя, и голова об этом сама переставала думать. Мануйло не один у нас такой человек, умеющий беречь грозный запрет, и это так удивительно! Поди запрети текущей воде размывать каменный берег, а человек сам себе запретит что-нибудь и больше об этом и не думает, и не думает…
Конечно, — кто знает? — может быть, своим особенным способом и он тоже думает, но что об этом можно сказать, если сам ничего он не знает?
Так она и легла, эта дверь, в душе Мануйлы как предупреждение о государственной тайне, и так оно действительно было, что потом все мысли, все сказки Мануйлы летели, как поземок в лесу, обходя встречное дерево. Так во всей своей болтовне он чуял государственную тайну вперед и все свои слова обносил.
Теперь же, когда он вышел со своего путика на какой-то великий путь, запрет думать о встрече с Калининым в Кремле вдруг слетел. Почему, правда, здесь, в суземной глуши, про себя и по-своему не подумать особенно обо всем, что говорилось в кабинете Калинина, с тех пор как закрылась за ним тяжелая дверь на легком ходу?
Было все с виду так просто в этом кабинете и Мануйле не удивительно: с малолетства никаких знатных людей, никакой роскоши на севере Мануйло не знал. И что просто у Калинина, то это так и везде, и так это и надо. Вдали большой комнаты, у той задней стены, стоял на ступеньках высокий стол, и за ним сидел небольшой Михаил Иванович, точно такой, каким его постоянно печатают в газетах. При виде входящего Мануйлы он поднялся, но не сделался от этого много выше. Сразу поняв, кто пришел, Калинин стоя кончал какие-то свои бумажные дела, что-то подвернул, что-то завернул, сунул в портфель, завязал накрест веревочкой и стал спускаться с лесенки. Михаил Иванович болел, и, наверно, в этот день ему был запрет на работу, и для еды на весь день внизу, на другом столе, стояла ваза с яблоками. Этим яблочным днем скорей всего и объяснялось, что президент мог отдохнуть в длинной беседе с полесником.
Когда Калинин навстречу гостю начал спускаться по лесенке, Мануйло остановился на середине пути, и Калинин, поманив его рукою к столу, где стояли яблоки, сказал просто, как будто дело было где-то на гумне:
— Иди, Мануйло, не робей!
И, подав ему руку, усадил против яблок, сам же сел напротив, за яблоками.
— Удивляюсь, Мануйло, —сказал Михаил Иванович, — везде у нас в государстве стала знаменем зажиточная жизнь, а ваш колхоз называется «Бедняком». Нашли пин-жаки чем гордиться, своей бедностью. Что ты скажешь на это?
— Я же все говорил Егору Ивановичу, — ответил Мануйло, — и он все записывал. «Бедность, — говорил я, — приходит сама собой; от сумы и тюрьмы не отказывайся. Но хвалиться бедностью, выставлять как знамя, — это, говорю, никуда не годится». — «А у тебя, говорят, свой путик, тебе хорошо, отдай в колхоз свой путик и будешь понимать бедняков». — «Все отдам, говорю, в колхоз, что получаю с путика, но пу-тика отдать не могу, с путиком моим никто обращаться не может, этому меня деды, прадеды учили, путик — это мое нутро».
— Молодец! — ответил Михаил Иванович. — Я сам тоже такой и тоже в наш колхоз вошел со своим путиком.
Тут Мануйло, наторевший на своих сказках, сразу понял, что Михаил Иванович о себе эту притчу сказал: что и он, как и всякий человек, с чем-нибудь, а не с пустыми руками на службу пошел.
Думая так про себя, Мануйло до того забылся, что вынул из кармана горсточку чего-то и, вдруг одумавшись, хотел опустить это назад. Но Михаил Иванович заметил.
— Ты что это, — спросил он, — с Пинеги привез семечки?
— Нет,— смущенно ответил Мануйло,— тут, в Москве, на базаре купил.
— А ну-ка, — весело улыбнувшись, сказал президент, — угости!
Свой человек! Но свой не свой, а сам своими яблоками угощать не стал. Мануйло было обиделся, но мысль его тут перешла сама на другое.
«Как же так? — подумал Мануйло.— К чему же выводит эта притча о своем путике?»
И только хотел попросту об этом спросить, вдруг Михаил Иванович сам его спрашивает:
— Расскажи мне, Мануйло, как вы там, на севере, живете, какие леса, много ли в лесах птицы и зверя?
— Зверя,— ответил Мануйло,— ходит в лесах довольно, и птица гремит, только лесам и людям от войны плохо: лес захламлен, и заела пила.
Такое счастье выпало Мануйле, что Михаил Иванович вздумал в беседе с ним отдохнуть. Мануйло завел длинную историю о том, каким мастером на севере был прежний лесоруб. Великий мастер, истративший всю жизнь на мастерство топора, может в день свалить и отработать сто кубометров. Но вот явилась на Пинегу пила, и две неученые женщины, без всякого особенного даже виду, могут в день отмахнуть семьдесят пять. А мало ли теперь из-за войны явилось свободных женщин. А еще и то надо в расчет взять, что принялись хороших работников из мужчин и женщин награждать: наградят мужика — он подчас и портится, наградят бабу — она еще лучше работает. Так вот пила и заела все мастерство топора.
— Ну, а чем лесу из-за пилы плохо? — спросил Михаил Иванович.
— Тем плохо, что все одинаково, мужики и бабы, топор и пила, спешат, выбирают только хлысты, а верхушки бросают. Хлам этот гниет, закорыши поедают здоровые деревья.
— Что же делать?—спросил Михаил Иванович.
— Вам лучше знать, Михаил Иванович,— ответил Мануйло,— если можно, скажите мне, вы знаете.
— Да, я знаю,— сказал Калинин,— нужно войну кончать! Услыхав эти слова, Мануйло, дрогнув, оглянулся на
дверь.
И Михаил Иванович, поняв простого человека со всей его «государственной тайной», тем самым голосом, каким с простыми людьми говорят о тайнах этих, тихонько сказал:
— Ты пока немного подержи язык за зубами… И сказал тихим голосом «тайну».
Вот из-за этого-то Мануйло и запретил себе думать о своей встрече в Кремле. Он знал хорошо: если дать мысли свободу, она неминуемо обратится в сказку, а там непременно явится вдруг, кому одному только на свете все можно сказать, и тогда сказку в себе не удержать.
Сказал же Михаил Иванович только одно, что через какой-нибудь месяц война кончится и немца мы победим окончательно и что тогда об охране лесов заговорят совсем другим голосом.
— Ты вот, Мануйло,— спросил Михаил Иванович,— скажи мне, есть ли еще там в ваших местах такие леса, чтобы вовсе еще не видали топора? Я сам вырос в лесах, но какие наши тверские леса! Полжизни в тюрьме, полжизни в делах правлю, и другой раз тянет куда-то в невиданный лес, в такой лес, чтобы зверь непуганый ходил и птица на свободе гремела.
— У нас,— ответил Мануйло,— подальше в немеряных лесах есть Корабельная чаща.
— Погоди! — остановил Михаил Иванович.
И, взяв трубку, распорядился, чтобы чай был и еда. Опять Мануйло покосился на дверь, как она открылась и как она закрылась,— такая дверища!
— Ну хорошо, ты сказал Корабельная чаща, а скажи, как же в нее попадать и какая она? Ешь, друг мой, рассказывай сколько хочешь.
И Мануйло, забыв совсем про государственную дверь, начал рассказывать, как всегда, чтобы выходило правдивее, по-своему, мерно раскачиваясь.
Издалека начал Мануйло:
— Речка Черная и речка Белая — две сестры, Черная речка скорее сбегает в Пинегу,
И оттого Белая сестра сильно спешит.
Есть маленькая птичка на севере, и у птички маленькие лапки.
По берегу Черной речки бегает птичка,
Речка сбегает, и на песке остается от лапок строчка,
За целый день на берегу Черной реки целая страница.
А на Белой речке вода прибывает, и тоже бегает птичка.
Но каждая строчка на Белой уходит под воду.
И все оттого, что Черная сестра спешит.
И Белая еще больше спешит и хочет нагнать сестру свою.
— Можно дальше, Михаил Иванович? — спросил Мануйло.— Вы слушаете?
— Очень хорошо,— ответил Калинин, — очень люблю. Ты, Мануйло, поэт! Только скажи, куда ты ведешь?
— Веду я,— ответил Мануйло,— сначала на Пинегу. Там на слуде стоит монастырь.
Пятнадцать верст не доедешь —
И видко!
И пятнадцать верст переедешь —
Все видко!
Под высокий берег уходит вода,
И под землей идут карбасы,
А наверху зеленые пожни,
На пожнях люди косят,—
До чего высокий берег!
Обрывы и скалы!
Красные и белые гривы:
Из белого жгут известь,
Из красного — детям свистульки.
А в воде много рыбы,
И есть рыба лох, икра у лоха крупная.
Вы слушаете, Михаил Иванович?
— Милый мой,— ответил Михаил Иванович,— ты настоя-
щий сказочник!
Мануйло от этой похвалы чуть-чуть смутился и сказал:
— Не, Михаил Иванович, ошибаетесь, это у меня так выходит, а я сам всей душой хочу сказать правду истинную, для того и говорю, чтобы слушали и верили.
— Правду истинную,— повторил Михаил Иванович,— а ты знаешь, что это есть правда истинная?
— Знаю,— ответил Мануйло,—это есть слово такое.
И, увидав, как изумился Михаил Иванович, стал подробно рассказывать, как лежал он в лазарете с Веселкиным и как Веселкин в отрывном календаре прочитал, что предсказано там еще в прошлом веке: Россия всему миру скажет новое слово, и слово это будет правдой.
— Вот оно что! — обрадовался чему-то Михаил Иванович.— Ты-то сам,—спросил он,— знаешь это слово?
— Нет,— ответил Мануйло,— знать где мне? А попытка не пытка: вдруг как-нибудь придется — и скажу. А вы знаете?
— Знать-то, может, и знаю,— ответил Михаил Иванович,— да и слышу со всех сторон: к этому все идет, все говорит о мире во всем мире.
— Это и есть слово правды?
— Это еще не вся правда — о мире во всем мире говорят всюду, а во всем мире — война. Наше слово придет, когда настоящая жизнь сложится.
— А что есть настоящая?
— Коммунизм! — ответил Михаил Иванович.— Но мы еще к этому вернемся. А сейчас расскажи мне о той Корабельной чаще, где зверь ходит и птицы гремят.
—: Кто знает! — смутился Мануйло.— Корабельной чащи теперь, может быть, и нет, и я тому сам виной.
— Как же это?
— А так было, что Веселкин этот — человек без правой руки, и душа его горит огнем, хочет нашему делу и без руки послужить, и я ему про эту рощу в немеряных лесах и сказал, что люди там ее почитают как святыню. Он же ответил, что, кому богу молиться надо, тот может везде молиться, а дерево все равно пропадет от червя или от пожара. Вот он это и взял себе в ум: такое дерево, говорит, нам до зарезу нужно на фанеру.
— Эх ты! Промахнулся, Мануйло! В наше время такие заповедные чащи надо охранять и, где нет лесов,— насаждать, а мало ли чего можно у нас найти на фанеру! Скажи, чем же уж так особенно хороша эта Корабельная чаща?
— Чем хороша? — сказал Мануйло.— А вот чем. В народе говорят, что в еловом лесу надо трудиться, в березовом лесу — веселиться, а в сосновом бору — богу молиться.
— Ну и что же?
— А вот это и есть в Корабельной чаще, что дерева стоят там часто, даже и стяга не вырубишь. Одно дерево к одному, и все — как в золоте: до самого верху ни одного сучка не увидишь, все вверх, и тебя тоже тянет отчего-то вверх, только бы дали собраться — и улетел бы. А внизу белый-белый олений мох и так чисто-чисто. Руки вверх на полет поднимаются, а ноги подкашиваются. И как станешь на белый ковер на коленки—сухо-сухо! И мох даже хрустит. Стоишь на коленках, а земля тебя сама вверх поднимает, как на ладони.
— Эх, Мануйло,— покачал головой Михаил Иванович,— зачем же ты говорил об этом Веселкину?
— Я же сказал сейчас: лететь хочется, а приходится стоять на коленках. Посмотрели бы вы сами на Веселкина, и вы бы не устояли, до того он дышит правдой. Мне же самому больше всех туда хочется, в эту Чащу. А как я услыхал Веселкина, так и Чаща стала мне вроде сказки. И я Чащу свою за правду отдал, и вы бы, Михаил Иванович, тоже отдали.
— Обо мне-то и говорить нечего,— сказал Михаил Иванович,— я с жизнью своей повел себя, как ты с Чащей: половину в тюрьме отсидел, половину — в делах. Только все-таки, если не поздно, найди ты Веселкина и шепни ему от меня…
— Слово? — спросил Мануйло.
— Не то самое, о чем ты думаешь, а близко. Мы говорим: «Мир во всем мире». Вот война кончится, и начнет это слово весь мир завоевывать. Ты еще не совсем верно понимаешь меня, но сейчас поймешь. У вас на путиках вырубает каждый полесник свое знамя. Какое знамя оставил тебе отец на своем путике?
— Наше знамя — Волчий зуб.
— Так вот, поставь знамя на всем человеческом пути не Волчий зуб, а «Мир во всем мире», и это будет знамя всего нашего Союза.
На этом разговор бы и кончился, Мануйло заметил: Михаил Иванович стал думать о чем-то другом. Но как уйти, раз уже зарубил себе это, чтобы спросить на расставанье? И Мануйло спросил:
— О нашем разговоре, Михаил Иванович, мне на всю жизнь хватит думать. А только осмелюсь спросить вас, как вы тогда сказали о своем путике: притча это или же и у вас в старое время полесники тоже промышляли на путиках?
— Притча,— ответил Михаил Иванович, вставая.— Я был деревенский мальчишка, ну и подружился с господскими ребятами: хорошие были ребята, народники, и тоже все о правде говорили, искали путей, как жить по правде, а сами жили в усадьбе и спорили тоже о том, что есть правда. Очень они мне полюбились, но их правда с моей как-то не сходилась. Мне просто хотелось, чтобы все наши деревенские мужики могли бы так хорошо, как они сами, книги читать, о правде спорить на досуге. Вот я на этот самый простой путь для человека и стал и всю жизнь этого путика своего держался: полжизни в тюрьме провел, полжизни — в делах. А когда мне доложили, что ты в Москву прибыл на защиту своего путика, я вспомнил этот свой путик.
Так и было с Мануйлой, что пришел его час в становой избушке на лавке под густым пологом черного дыма. Все вспомнилось и сразу же перешло в дело: надо немедленно идти спасать Корабельную чащу, по пути найти маленьких людей и доставить к отцу.





 410 Всего посещений